…Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить…
Илья очень почувствовал этот ее холод, в котором сам вроде бы был виноват. Только в чем его вина, понять не мог. Нахмурившись, он осекся и замолчал. Говорить ему расхотелось, потому что и на него нахлынуло раздражение: он все же хотел его скрыть, хотя получалось это с трудом. Мужчина может много говорить, когда пытается обольстить женщину или в очередной раз пленить ее своими речами, умом, знаниями, опытной развязностью, может и ждать, пока еще есть препятствия для последнего решительного действия, но, когда препятствия удалены, и женщина должна бы уже потянуться ему навстречу, и пора уже переходить к тому, ради чего была вся преамбула, а мгновение развязки все оттягивается, красноречие начинает иссякать, словно и говорить не о чем, хотя минуту назад тем для разговоров было полно. Илье показалось, что своими вопросами и неудовольствиями Лина не то что отдаляет, а вообще старается исключить между ними саму возможность того, что именуется интимными отношениями и ее претензии к Кузьмину на самом деле направлены на него. Предчувствуя вдруг тщету своих усилий, он тем не менее попытался собраться.
— Ну же, — робко тронула его за руку Лина, не придвигаясь, однако.
— Что?
— Объясни, что ты хотел…
— А, это… Хорошо. Хотя, честно говоря, уже не хочется.
Тем не менее он начал говорить, потому что некая надежда не оставляла его, но речь его звучала отрывисто и досадливо.
— Не понимаю, что тут можно не понять. Свинство с Петей получилось у него невольное, он мне объяснил. Впрочем, имя заменить тут несложно. А в остальном рассказ ясен и прост, как математическая формула. Я тебе как-то говорил о катастрофичности нашей эпохи, когда все мыслящие люди почти каждый год ждут наступления какого-либо катаклизма. Даже, когда в магазинах все есть и замолкает глухое ворчание народа на нехватку всего. Катаклизмы эти наступили. Чего стоит Октябрь и сталинизм!.. И все равно продолжаем ждать окончательного, решающего… И здесь, в «Джамблях», тоже ощущается наступление катастрофы. Мы живем в странный промежуток времени, сравнительно либеральный, и потому начинаем забывать, что катастрофа, а точнее сказать, уничтожение всего непохожего, торжество рабского начала суть основы нашей жизни. Разве дело в пришедших неизвестно откуда Джамблях? Поэт, или, если хочешь, писатель, просто их называет так, это, если угодно своего рода псевдоним. Он в их обличье прозревает основы нашего бытия. Кто бы в силу каких причин ни оказался над нами сверху, тому мы сразу с охотой и готовностью начинаем повиноваться, с готовностью принося в жертву на алтарь власти и себя, и своих близких. Иван Грозный, Петр Первый, Сталин, Джамбли — все одно. Писатель чувствует психологический настрой общества и речь его о том, что вслед за Сталиным, хоть он это и не говорит и имени этого не называет, — потому что дело не в имени, — может прийти кто угодно другой или другие и что все мы вновь, в который раз окажемся рабами, готовыми пожрать ближнего. Но обожающими деспота. Грановский, это русский историк, любил повторять о любви римских масс к Нерону, любви, сохранившейся после смерти императора-изверга. Аллюзии Грановского понятны: Нерон — Николай Первый. У нас таких аллюзий много больше, — Илья говорил, чувствуя, что голос его никак не избавится от раздражения. — А то, что мысль и чувство выражаются Кузьминым пока в чужих, заемных формах, в форме сайенс фикшен, или, по-русски, научной фантастики, то это говорит о незрелости пера, о тогдашней его житейской неопытности, но никак не: о незрелости духа. Он умеет слышать дыхание Рока, его поступь.
— Как-то все это выспренно звучит, — прервала его Лина. — Конец света. Рок, только еще слов о термоядерной войне не хватает!..
Илья смолк, все больше и больше ощущая ее желание уязвить его, а тем самым и отдалиться, желание, непонятно на сей раз чем вызванное. А она вдруг грубо добавила совсем вроде бы ни к чему:
— Здоровы вы все высокие слова говорить! А сами только и думаете, как бы под разговор бабу трахнуть.
Илья пришибленно молчал. Может, она и в самом деле почувствовала каким-то непостижимым образом его воспоминание о бане? Тогда она права. Но не только ведь «баня» в его душе! Неужели не чувствует она, что он любит ее, желает ее, именно ее, и все другое — случайное, даже Элка. Произнеся про себя последние два слова, он даже похолодел, осознав вдруг их смысл. Довела-таки его Лина до этих слов, до этого ощущения!.. Теперь он окончательно предал Элку. И все же он возразил Лине, погасшим голосом, без энтузиазма и без прежнего раздражения, но возразил:
— Знаешь, дорогая, последняя твоя фразочка того типа, что по латыни звучит как аргументуй ад хоминем, но я тебе все же отвечу. Я вовсе не имел в виду угрозу атомной войны. Это все липа политиков, это их дело, их игры. Я-то говорил о гибели определенного социума и порожденного им образа жизни, о гибели империи многих народов, раскинувшейся на необозримом пространстве. Как там у Заболоцкого?
Европа сжалась до предела И превратилась в островок, Лежащий где-то возле тела Лесов, пожарищ и берлог. Так вот она, страна уныний, Гиперборейский интернат, В котором видел древний Плиний Жерло, простершееся в ад!
Я имел в виду невозможность в течение столетий культивироваться и цивилизоваться: слишком сильна оказалась закваска Батыя. Отсюда постоянный хаос, брожение, беспрестанные восстания масс, вертикальные нашествия варварства. И вместе с тем — Империя, Третий Рим. Но и Рим сотрясался не только от внешних врагов. Первохристиане готовы были уничтожить все радости и приобретения римской цивилизации, демократии и свободы. Мировой катастрофы в огне термоядерной войны бояться легко, для этого не нужно напряжения чувств, бойся вместе со стадом вот и все! А суметь испугаться своих современников в их вроде бы мирной жизни — вот это штука, вот это всерьез! Достоевский в банальном уголовном преступлении такую бездну прозрел, такую пропасть падения, такой грандиозный провал, что потом даже не удивились в мире, когда в него ухнул русский народ и повлек за собой сопредельные, за исключением тех, что успели от Империи отложиться — Польша, Прибалтика. Но потом со дна он и их достал, к себе в провал сдернул. Да и Европу тоже. Немецкий нацизм тоже отсюда отчасти. А увидена была эта пропасть, этот провал не во внешних причинах, а в душе каждого российского человека, в душе народной. Катастрофы не извне приходят, не неожиданно наваливаются, никто нам яму не копает, мы сами копаем ее в своих душах и сами же в нее проваливаемся. Это закон нравственный, который относится как к человеку, так и к народу. Вот к этим вот размышлениям и ведет рассказ Бориса.
Лина слушала, склонив голову набок.
— Ты, конечно, умный, — сказала она задумчиво, — из любого положения можешь выкрутиться, но, по-моему, ты приписываешь, по свойственной тебе манере, другому человеку свои мысли и ощущения, словно другой рассказ пишешь.
Илье показалось почему-то, что она оттаяла, и он сам сразу отмяк, обрадовался, вздохнул облегченно, весь минор его сразу пропал, испарился.
— Да нет же, честное слово, все так у него и есть, как я сказал, — радостно воскликнул он. — Скорее, это именно я чего-то не договорил, ибо образами, как известно, сказать можно много больше, чем силлогизмами.
Он чувствовал, что у него затуманилось в глазах, так сильно вспыхнули в нем надежда и желание. Произнеся свое маленькое разъяснение, он схватил листочки, поднялся с тахты, положил листочки на телевизор и вернулся к Лине, оказавшись прямо перед ней, таким обходным, как бы отступательным маневром приблизившись к ней без насилия поближе, чтобы предпринять еще одну попытку.
Но слова выговаривались неловко и неуклюже.
— А в доказательство правоты своих слов я тебя сейчас поцелую, — склонился он к ней.
Не тонко сказал.
И Лина вскочила, выскользнув из его рук.
— Не надо!
И забормотала быстро:
— Не надо, прошу тебя. Ты очень умный, очень хороший. Но я решила: не надо. Это ни к чему и нехорошо.
Она отскочила к окну.
— Но недавно же было хорошо, — буркнул обиженно в ответ Илья, шагнув к ней, стоявшей спиной к окну и тревожно смотревшей на своего возлюбленного, шагнув напролом. Она же — его!
Он шагнул к ней и, схватив руками за талию, потянул к себе.
Она откидывалась всем корпусом, ускользая от него, от его губ, запрокидывая назад голову избегая поцелуев, но молча, глядя на него из-под полуопущенных век странно и нерешительно.
Но интонация голоса была однозначно непреклонной.
— Я тебе хочу сказать, — страдальчески шептала она, — пожалуйста, больше не надо. Ни приходить, ни звонить, ни всего остального…
— Но я не могу…
— Можешь. Сможешь. Я так тоже больше не хочу и не могу. У тебя семья. И у нас все равно ничего не получится! Мы никогда не будем вместе!..
— Подожди, потерпи. Что-нибудь я придумаю. Все образуется, все получится, — клекотал он, дурея от страсти и прижимая ее к себе, чувствуя напряженно ее гибкость, упругость.
А что могло образоваться? что могло получиться? что мог он придумать? Только одно — из дома уйти! Само ничего не получается, само ничего не делается — самому решать надо, но решать!
— Нет! — высвобождалась она и вместе с тем подставляла под его поцелуи лицо, шею, глаза, — нет, я права, ты сам знаешь, что я права. Ведь так? Ты же понимаешь, что я имею в виду.
— Ну и понимаю, ну и что, — не отпускал он ее и продолжал целовать, бормоча. — Ах, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами, улыбку уст, движенье глаз ловить влюбленными глазами…
— Тебе ж этого мало. Ты еще и другого хочешь, сам знаешь, чего, — сопротивлялась она, раздувая свои ноздри уздечкой и белея лицом, а порой и прижимаясь в борьбе к нему всем телом. — Мне тоже хочется, но этого больше не будет.
— Но почему? Вот и хорошо, что хочется. Это же естественно!
— А все равно — не будет. У тебя жена, сын уже взрослый, ты его обожаешь, поэтому тебе еще чего-то захотелось. Нет, я так не могу. Не могу быть сбоку. Ты богатый, а я нищая. Но чужого мне не надо.
— Почему же это чужого? — криво усмехнулся Илья, с облегчением соображая, что, слава Богу, баня здесь не при чем, что это обычная ревность любовницы к жене, всегда пересиливаемая лаской.
Он крепче прижал ее к себе, оторвал ноги от пола и потащил к тахте, повалился вместе с ней на тахту, обнимая распаленно, тиская ее грудь сквозь блузку, расстегивая пуговицы, целуя стиснутые губы, разжимал их поцелуями. Вырываясь, она села, но в этот момент ему удалось стянуть с ее плеч и рук блузку (стоило ему оголить ее плечи, она уже не очень противилась, когда он руки ее из рукавов высвобождал) и достать из бюстгальтера грудь, к которой он тут же припал губами. Она задрожала, задыхаясь:
— Нет, Илья, не надо. Я тебя прошу. Нет. Я так не могу. Когда не хочу, то не могу.
— Но ты же хочешь! Ты только что хотела!..
— Нет. Не упрашивай меня. Не проси. Пожалуйста, не надо. Я тебя прошу. Не проси. Прошу.
— Лина, я ведь тоже не могу. Не могу сдерживаться… Просто не могу… Ты такая красивая, такая желанная… Я тебя тоже прошу! Ну что же это за мученье! Что же это получается за ерунда…
Она не убирала его рук, гладивших и мявших ее грудь, но как только он пытался приступить, приступал к действиям, комкая и задирая ее юбку, отрицательно качала головой, отводила его руки и закидывала нога на ногу.
— Что? Мне пожалеть тебя? Но мы все эгоисты, каждый по-своему. Не могу я тебя пожалеть. Не умею. Ну, не хочу. Мучаешься? Бедненький! Но все равно ничего не будет. Ты же знаешь, раз я сказала, я не отступлюсь от своих слов. Ну не смотри на меня так! Тебе лучше, легче, чем мне, у тебя жена, сын. Ты скажи лучше, каку него дела? Больше истории с оперативниками не повторялось?
…Она переводила разговор, остужала его пыл, напоминая Илье о его долге и обязанности, о его тревогах.
— Какой истории? А, этой!.. — она отчасти добилась своего, он вспомнил, в какой был панике прошлой зимой, как изливался ей, ища сочувствия и поддержки.
Год назад из райкома комсомола был звонок в школу, что Антона задержали оперативники, комсомольский отряд, за фарцовку — на площади Ногина. Из школы тут же сообщили письмом, что желают видеть родителей, потому что собираются исключать парня из комсомола и отчислять из школы, а уже последний, десятый класс! Сын признался, что он на Ногина был, что его и в самом деле задержали, но что он не фарцевал, конечно же, а тусовался с хипами и просто попал в облаву, где брали всех подряд, «всех, кто ушел из их злобно-угрюмых рядов, — сказал сын, — сами-то они тоже хороши, мы же не интересуемся, чем они там на своих комсомольских собраниях занимаются, сколько пьют и с какими девками трахаются!» Илья тогда сказал ему, чтобы он запомнил, что на площади Ногина он не был, в облаву не попадал, что его именем кто-то назвался, а он дома сидел, что могут подтвердить родители. Но в школе Илью не стали и слушать, сказав, что им поступил сигнал из источника, которому они обязаны верить. Выручил их тогда Паладин. Когда Илья растерянно рассказал в редакции эту историю, говоря, правда, что сын-то дома сидел, а его именем некто прикрылся, Саша сказал, что он как парторг готов помочь своему беспартийному другу, поручиться за него, подтвердить его слова о том, что Антон был в тот день дома, готов перед комсомолистами это засвидетельствовать, потому что и Илья, и его жена Элка, и его сын Антон ему, Саше Паладину, нравятся. На это Илья втайне и рассчитывал, полагая, что Саша, разумеется, знает Комсомольске — партийную кухню и их нравы и знает, как себя вести в таких ситуациях. И Саша безотказно поехал с ним в Колпачный переулок, надев новый хорошо пошитый костюм, рубашку с галстуком и пальто из настоящей кожи, пальто, которое достать можно только в спецраспределителях. И когда короткошеий, с микро лбом, комсомольский волк увидел Сашу, он сразу угадал в нем зверя пострашнее, а может, угадал и кто Сашин родитель, во всяком случае понял, что лучше не связываться. На бородатого Илью он при этом смотрел подозрительно. Но Саше сказал, что не может его словам не верить, и позвонил в райком, пробурчал, что вышла ошибка, просил закрыть дело. После всего Илья купил бутылку рома, и они с Сашей поехали обрадовать Элку и Антона, пили допоздна, Элка играла на гитаре и пели песни. С тех пор дружба с Сашей даже окрепла, тот стал чаще захаживать к ним в дом, даже когда Ильи не было. Такая возникла дружба с необычным для их круга человеком — Сыном Крупного Партийного Чиновника, власть имущего.
Вспомнив все это, он непроизвольно опустил руки, ответив, однако, на вопрос о делах сына:
— Нормально.
Она сразу ухватилась за его ответ:
— Ну вот видишь! Все у тебя нормально, хорошо, все выправляется. Ты не переживай. Это у меня плохо. Ты уж как-нибудь без меня обойдешься! Переживешь. Это у меня никого нет…
— Если бы ты знала, что… — начал было он, но оборвал себя, не желая давать Лине козырей своим рассказом об Элке и ее стихах Паладину. И вернулся к прежним своим вопрошаниям и домогательствам. — Ну скажи, почему ты не хочешь? Я тебя обидел чем-нибудь?
Она поднялась, отошла от тахты, заправляя грудь в измятый лифчик и натягивая блузку, а он сидел, схватившись руками за голову, изображая растерянность.
— Не огорчайся. Ты меня ничем не обидел. Хочешь, я тебя поцелую? Не хочешь? Ну, ладно, ты, наверно, прав. А то получается, что я какая-то проститутка или динамистка: поманила мужика, а не дала. Будто что выклянчиваю, вымазживаю. А это не так, Илюшенька, не так, — она подошла к двери. — Хочешь, я уйду? Тебе сразу легче станет. А хочешь, просто пойдем погуляем вместе? Воздухом вечерним подышим? Не хочешь? Ах да, тебе бы домой не опоздать, ты же у нас порядочный семьянин. Ну не сердись, Илька! Извини. Я все не то говорю. Просто я решила, твердо решила, что между нами этого больше не будет. Я тебе больше не поддамся.
— Знаешь, — криво улыбнулся он, не зная, что сказать, и желая вывести разговор из напряженной тональности, — все это прямо по анекдоту: «Маш, дай!» — «Не дам». — «Ну дай!» — «Не дам!» — «Ну да-ай!..» — «Ладно уж, уговорил, речистый!» Только я не речистый оказался.
Она с готовностью улыбнулась ему в ответ:
— Ну вот и хорошо, что ты улыбаешься! Ты ведь не очень обиделся? Ты простил меня?
— Обиделся, но не очень, — ответил он, поражаясь жертвенности — даже в мелочи жертвенности — женской души. Ведь это она должна на него обижаться, должна не прощать его. Это он ведет себя нравственно-сомнительно: любя ее, живет с другой женщиной. А можно и так: имея семью, соблазнил ее, заставил на что-то надеяться…
А она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и заплакала. Горько так заплакала. Илья испугался, обнял ее за плечи, она привалилась головой к его груди, продолжая всхлипывать, вздрагивала всем телом и уворачивалась от него, когда он пытался силой отнять ее руки от лица, бормоча встревоженно:
— Ты что? Ну что ты? Ты что? Что с тобой?
— Ничего, — мотала она головой, прижимая руки к лицу и говоря глухо сквозь них. — Сейчас пройдет. Ничего. Я успокоюсь. Я успокоюсь! — она еще всхлипывала, но села прямо, оторвавшись от него и высвободив свои плечи из-под его руки, сквозь всхлипы продолжая говорить. — Мне иногда кажется, что лучше было бы, чтобы я не была. Мне все кажется, что то, как я живу, это все еще прелюдия к жизни. А ведь я уже немолодая баба. Мне за тридцать лет, подумать страшно! А жизни не было. Такой, чтобы о ней можно было вспомнить хорошо, без сожаленья. Наверно, я очень тяжелый человек. Ненормальная. Я это знаю. Тяжелая для себя и для своих близких. Да и для тебя, — она неожиданно провела ласково мокрой ладонью по его щеке, сквозь слезы глядя на него, и спрятала глаза, закрыв их снова руками. — Все друзья, все эти молодые компании, все эти пьяницы, которые у меня дома собирались, сначала при муже, потом при любовнике, — твердо выговорила она это слово, — все это как-то словно мимо меня прошло. Словно и не было. А сама я была ли? Мне все противно. Не хочу я на работу, не хочу кандидатскую защищать, ничего не хочу, ты же знаешь, я умею устраиваться: когда на службу снова пошла, уже после Диаза, ну, мужа моего, набрала себе работы больше всех в отделе. Я ведь не кандидат, а работала как кандидат, понимаешь? Работала старшим, а зарплата была меньше, к тому же у кандидатов — реноме. Да всего месяца три проработала, может, четыре. Пять раз мне меняли тему: это директор меня хотел выжить, потому что у меня с его сыном роман случился. Ну да я сама ушла, когда роман стал реальностью. Хотела в уборщицы пойти, чтобы подзаработать, денег ведь не было, да с дипломом меня никто не брал. А когда любовник мой сбежал, быстро очень сбежал, стала подрабатывать шрифтами, уроками, да еще переводчицей на выставке, на ВДНХ, может, даже мимо твоего дома ездила. Вдруг что-то во мне треснуло — и психушка. После снова шрифты и уроки. Потом ты появился. Тут бабушка заболела, и я сюда переехала.
— Ты же блестяще английский знаешь, — польстил ей Илья.
— Какое блестяще! Отец вот мой знал! Как Роза Моисеевна испанский. Да и испанский тоже знал. Это от деда: он был полиглот. А у меня и практики теперь давно не было, я и рисовать, наверно уже разучилась.
— Я тоже давно ничего не делаю, — соврал Илья, чтоб ее утепліть. — Не читаю почти ничего, не пишу. Время такое.
— У тебя зато сын растет, вырос уже.
— Ну это естественное дело.
— Это и есть дело. А у меня этого естественного нет. У меня вообще ничего нет. Ну, пойду я на работу, ну буду зарплату получать, кандидатскую защищу, зарплату на сорок рублей прибавят, ну, на сто, но это же не решит моих проблем. Я всегда, ты знаешь, была отличницей. И в школе — с золотой медалью кончила, и в институте — с красным дипломом. И всегда о себе много понимала. Все ниже меня. Никого и сейчас не вижу по мне. Может, надо было иметь детей? Все равно от кого. Животно привязаться к жизни? Не хочу! Понимаю, что иначе не бывает, что все бабы так живут, но не хочу. Это у меня в душе провал, о котором ты говорил. Зачем все было, что было? Все куда-то, в какую-то пропасть рухнуло, и ты туда рухнешь, — она говорила не очень связно, но напряженно и страстно, как пьяная, как ненормальная. — Ведь ты на мне не женишься. Бабушка права. Она правду сказала, бабушка, — вдруг назвала она Розу Моисеевну бабушкой, нечасто она это делала, как знал Илья. — Все я чего-то задала, что вот-вот наступит. Перед мамой всегда за себя стеснялась, что я какая-то не такая, не такая, как она. Но я такая же. Обыкновенная баба. Только несчастливая, неудачница какая-то. — Илья с холодком, пробежавшим по спине, почувствовал невольно, что в ее несчастливости есть и его доля вины. — А мне уже, наверно, поздно иметь детей. А как бы я хотела девочку. Де-воч-ку!.. Нежную, ласковую, родную… Но я уже старуха буду, когда она вырастет. Мне просто собаку надо завести, чтобы было, в кого душу вкладывать. Я ведь никому не нужна. Пете не нужна, у него свои дела. Розе Моисеевне нужна только как сиделка. А тебе я иногда лишь нужна, для одного, а сама по себе вовсе не нужна. И это ведь правда. Ты сам знаешь, что это правда. Я сейчас одна. А раньше, наверно, тоже одна была. Все вокруг меня вертелись, крутились, заходили, болтали, а потом убегали, потому что у всех есть своя жизнь и какая-то определенность в жизни. А у меня ничего нет. Нет определенности, устойчивости, ничего своего нет, я одна. Умру, как будто и не была, как будто так и надо, что нет Линочки. Для всех лучше, что ее нет. Да и была ли она?..
Лина вырвалась из-под мужской руки, попытавшейся обнять ее за плечи, упала лицом в плед, покрывавший тахту, и зарьщала в голос, уже не сдерживаясь. Не умея ничего делать в таких ситуациях, Илья сидел рядом с ней и, не находя утешающих слов, чувствовал потерянность и раздосадованность, будто бы эти слезы — упрек ему (и понимал, что так оно и есть). Он нервничал, лезли в голову подловатые, злые мысли: «Считаешь, что я виноват в твоей незадавшейся жизни? Ну и считай! Это, конечно же, не так. Сама виновата. Каждый человек сам определяет свою судьбу. И винить за судьбу некого. Могу и в самом деле уйти, раз так на тебя я действую». Ему и вправду захотелось уйти, хлопнув дверью, изобразив обиду, тем более, что он и впрямь обижен, ведь ему ничего не перепало, да и домой пора — выяснять отношения. В груди он ощутил сразу при этом ледяной комок, мешающий дышать: комок обиды, ревности, раздражения и чувства собственной вины. Элка спросит, почему, если ты у Гомогрея задержался, то не позвонил? А хватит, ли у него решимости спросить про Паладина? Если не хватит, то и выйдет, что опять Элка права. А как от Лины он мог позвонить? Но он позвонил! От Кузьмина звонил! Это ее не было дома. Но он физически ощущал свои слипшиеся от пота волосы, немытую, грязную бороду, потную, несвежую рубашку на теле. Ах ты! сказал он себе. Только и умеешь, что рассуждать о высоких материях, а живешь черт знает как! И странно, что сам он вовсе не видит себя ни выпивохой, ни распутником, любит трезвость, любит вроде бы работать, готов все делать для семьи, и делает, но по другим фактам, фактам тоже его реальной жизни, все получается совсем наоборот. Здесь согрешил по мелочи, там согрешил по мелочи, а как подсчитаешь, то получается немалая гора и получается, что он как раз и выпивоха, и распутник. Вот как человек, который не горяч и не холоден, а только тепел, и оказывается самым большим грешником. Так что от Паладина он получил по заслугам.
В такт этим самоуничижительным мыслям он полумеханически гладил Лину по плечу и по спине, неудобно изогнувшись, так что свело немного мышцы в боку, приговаривая:
— Ну, не надо. Пожалуйста, не надо. Ну, успокойся.
А рыдания не прекращались и, считая себя виноватым и в этой истерике, он готов был — от замутненности души — сказать, что он бросит семью, останется с ней, и в самом деле остаться на ночь, а не ехать домой, хотя он уже был в мыслях дома. Он только собирался сказать что-нибудь в этом духе, как за стенкой, в комнате Розы Моисеевны, послышалось движение и глухой стук, будто что-то тяжелое упало на пол. Илья прислушался, но больше оттуда не доносилось никакого шума, была тишина. Но во всяком случае этот шум, это падение чего-то тяжелого, создавали отвлекающий момент, и его надо было использовать.
— Эй, — сказал он, теребя Лину за плечо, — там у Розы Моисеевны что-то рухнуло. Послушай-ка. Да не реви ты хоть секунду!
Лина подняла голову. За стенкой по-прежнему была тишина. Но Илья видел, что она встревожилась.
— А ты точно слышал? — спросила она почти нормальным, почти без слез и всхлипываний, голосом.
— Разумеется, точно.
Лина выпрямилась, села.
— Боже мой! Только этого еще не хватало! Что еще там эта сумасшедшая старуха выкинула?!
— Да ты не волнуйся, — говорил Илья, радуясь, что она волнуется и поэтому перестала рыдать, слезы вытерла, — уже тихо. Прислушайся — тишина. Что там могло случиться?.. Если б что, она бы крикнула, на помощь позвала… — но ему тоже стало тревожно: глядя на испуг Лины, он вдруг представил самое страшное.
Но Лина не о внезапной кончине думала.
— Плохо ты ее знаешь. А вдруг упала — и перелом шейки бедра, самый стариковский перелом. Это ж ее навсегда к постели прикует, — сотрясаясь временами от непрошедшей внутренней дрожи, ответила Лина, а на слова Ильи, что тогда они бы услышали стон, возразила. — Плохо, говорю, ты ее знаешь. Помнишь, в этой инсценировке Дон Кихота — романа я, конечно, не читала, стыжусь, а Булгакова мы в свое время обожали — так вот, там сцена есть, может, ее Петя сейчас как раз смотрит, сцена, когда избитый Дон Кихот говорит, что хотя страшнейшая боль терзает его, он не жалуется, потому что рыцарям запрещено это делать. Так и она. Она один раз знаешь какой фокус выкинула? Полезла сама на книжные полки, да без лестницы, а они у нее в комнате до потолка, и, конечно, рухнула с верхней. Меня, правда, не было. Мне Владлен рассказывал. Они с Ириной в кухне сидели, услышали шум, но поначалу не поняли, что к чему. Оттуда ни звука, ни стона, ни тем более крика. Минуты три или четыре просидели, прислушиваясь, потом беспокойный Владлен все же решил заглянуть, что там мать такое тяжелое уронила, а его на помощь не зовет. Заходит, а она лежит на полу и молча пытается до дивана добраться, ползет себе потихоньку, как раненый солдат. Короче, выяснилось что она при падении руку себе сломала, но даже и не вскрикнула.
— Ну, шок был, это понятно.
— Да что ты! она и потом так ни разу и не застонала, даже маленького стоника из губ не выпустила. Просто она железный человек, человек без нервов. Из нее и впрямь гвозди б можно было делать. Я дедушку плохо помню. А мама рассказывала, как он все на диване лежал и читал книги. Иногда поднимался и шаркал в Институт читать лекции. У него был такой широкий черный костюм, очень свободный. Но к маме и ко мне относился хорошо, всегда интересовался ее и моими делами. Мама не любила о себе рассказывать, но стеснялась обмануть ожидания такого солидного профессора. У нее ведь психология бедной девчонки, случайно попавшей в богатый дом, до самой смерти оставалась. А бабушка держала деда в руках твердо. Он ей говорил: «Роза, ты каменная! Роза, ты деревянная! Роза, ты железная!» А меня любил, я ему мою родную бабушку напоминала. Она сюда приезжала, очень Яшу любила, штанишки и рубашки ему привозила, сама шила. А теперь у меня никого, кроме Розы Моисеевны, не осталось, кто бы меня хоть как любил. Боже, и с ней что-то случилось! А я тут одна, — с испугом и не очень последовательно сказала Лина.
— Да я здесь!
— Ты сейчас уйдешь. Я же знаю. Илюша, я прошу тебя, если моя просьба для тебя что-нибудь значит, не уходи! — она жалобно и с мольбой посмотрела на него, голос ее звучал заискивающе. — Не уходи, пока не выясним, что случилось. А? Пойдем вместе посмотрим. Ладно? Я прошу тебя.
— Ну, конечно, пошли, — сказал Илья, внезапно вправду обуянный новым беспокойством, что если и впрямь что случилось, то домой он уже сегодня точно не выберется.
Они подошли к комнате Розы Моисеевны. Илья приоткрыл тяжелую дверь и просунул в щель голову. Над изголовьем постели горел ночник, как всегда бывает, когда человек что-нибудь читал перед сном, да так и заснул с книжкой в руках. Роза Моисеевна лежала на подушке, ее редкие белые волосы, взлохматившись ото сна, были, как венчик, как сияние, вокруг ее головы. Руки, морщинистые, в складках и пигментационных пятнах, в сбившихся кверху рукавах белой ночной рубашки, лежали поверх байкового, в белом пододеяльнике, одеяла. Но никакой книжки, выпавшей из ее рук на пол, Илья впопыхах не заметил. Рядом с диваном стоял круглый столик, на нем пузырьки с лекарствами, рюмка для валокордина, чашка с недопитым чаем на нечистом, с чаинками и коричневыми разводами блюдце, на другом блюдце половинка недоеденного бутерброда с сыром, уже подсыхающего. Илья тревожно прислушался: старуха сладко сопела. Что же на пол падало?
— Ну! — тащила на себя дверь Лина.
Она, наконец, распахнула дверь широко и прошла мимо него. И тут Илья, который почему-то испугался, что Лина обвинит его во вранье (то есть, что он соврал, что нечто здесь на пол рухнуло), увидел лежащий у шкафа, словно отброшенный, маленький, толстый томик стихов Бетти Герилья «Antologia poetica» с заложенным в нем листком бумаги. Илья молча указал на книгу пальцем. Лина нагнулась, подняла томик и выскользнула из комнаты, следом вышел Илья, плотно притворив ее за собой.
— Почему ты свет у нее не выключила?
— Потом, когда покрепче заснет.
Они стояли в коридоре. Горела лампа на длинном шнуре. Илья принял у Лины из рук томик, он открылся там, где был заложен листок. И прочитал вслух:
— Ля фелисидад.
Эн ля каса естаба тодо листо,
Эсперабан ля фелисидад.
Глянул на листок, вложенный в кишу:
— Да это перевод! Она сама перевела. Прочесть?
— Читай.
И скользя глазами по неровным строчкам из больших корявых букв, он прочитал, с каждой строфой произнося слова все менее и менее твердо и уверенно:
В доме все было готово,
ожидали счастья.
Мыли, гладили,
чистили, наводили блеск.
Счастье не пришло.
В доме все было готово,
ожидали счастья.
Готовили еду, закуски, выпивку.
Счастье не пришло.
В доме все было готово,
ожидали счастья,
там были настоящие люди,
они вышли из тюрьмы
и готовились к борьбе.
Счастье запаздывало.
В доме все было готово,
ожидали счастья.
Пели, смеялись,
плакали, танцевали.
Счастье подошло к двери,
посмотрело, вздохнув, и ушло…
В другом месте его срочно ждали.
— Ничего себе, — сказал Илья. — Вот уж от нее не ожидал…
— Она давно собиралась стихи Бетти перевести, — пояснила Лина каким-то замирающим голосом.
Лицо ее было сумрачным и несчастным. Она хотела, чтобы он остался. Он боялся посмотреть на нее. Она-то ждала от него счастья. А мог ли он дать его ей? Она готова принять это счастье. Может, и он будет с ней счастлив? Может быть. Тогда почему она так с ним себя сегодня вела? Почему не уступила? Что за сумасшедшее упрямство? Нет уж, остаться — а там снова что-нибудь выкинет! Хоть и ничего особенного, все от изломанности их отношений, но хотелось положить голову на свою подушку. И тут он осознал, что находится в прихожей и что иного и лучшего пути и времени для отступления не придумаешь!
— Ну, хорошо, видишь, все в порядке, — произнес он, фальшиво улыбаясь. — Я пойду, пожалуй, Линочка, — он сказал это, хотя и мягко, но голосом, который звучал бесповоротно твердо.
Лина, однако, почувствовала, и он это понял, почувствовала его мысли и переживания, с трудом разжав губы, сказала:
— Я знаю, что я сама себе хуже сделала. Поэтому ты не останешься. Я такая, я, наверно, безумная. Но это потому, что я тебя люблю.
Илья молчал, опустив голову.
— Ты пошел. Я вижу. Иди, — констатировала Лина, наблюдая его движения: он натягивал куртку. Руки ее беспомощно повисли, она не делала малейшей даже попытки удержать его.
— Я тебе позвоню, — пообещал он, словно оправдываясь, и словно по телефону они о чем-то важном договорятся.
Лина скорбно покачала головой. Однако ничего не сказала, потому что видела, что ничем уже его не удержать. А Илья, подхватив стоявшую у калошницы сумку, резко открыл и сразу захлопнул за собой дверь, выскочив на площадку. Краем глаза он заметил, что, когда он выходил, она шагнула было к нему, и так получилось, словно он ее дверью в лицо ударил. Не ударил, но как бы ударил. И чувствуя, что поступил скверно, поступил не лучшим образом, он вес же не стал возвращаться. Не замедляя хода, он вышел на улицу. И остановился. Свежий, прохладный воздух будто отрезвил его. «Чего бегу? — запрыгали в голове мысли. — Можно подумать, что дома меня ждет счастье!.. Ведь нет же! А — бегу! Привычка. У человека должен быть свой дом, к которому он привык, пусть неудачный, но свой. А остаться навсегда с Линой? Пусть она и любит, и время это подтверждает, но нужно еще больше времени, чтобы решиться на такое. Несмотря на Паладина. Так с бухты-барахты это не делается, не надо с перепугу или от нерва прыгать в новую мышеловку. Мы, мышата полевые, ищем щели половые, — вспомнил он чье-то похабное двустишие. — Может, лучше уйти. Давно об этом думаю. Все равно в моем доме счастья нет».
Он почти побежал по ночному двору к шоссе. И, не идя на автобус, принялся ловить такси. Как будто те пятнадцать минут, которые он тем самым сэкономит, окажутся решающими в грядущем выяснении семейных отношений.