Дар напрасный, дар случайный…
Вот и она, улица Ивана Лягушкина. Начиналась она от проспекта Мира, от мухинских «Рабочего и колхозницы», делающих балетное па с серпом и молотом, причем молот у рабочего — в левой руке. Улица была перегружена машинами. Сойдя с трамвая и счастливо избежав столкновения с прицепом (его водитель гнал, не обращая внимания на трамвайную остановку и выходивших из трамвая людей), Илья быстро перебежал дорогу, ибо встречное движение было столь же оголтелым: грузовики соперничали в скорости с легковушками. Здесь он живет. Живет ли? Или существует? Опять, как всегда в последнее время, когда он подходил к своему дому, его охватила тоска. У мебельного, который находился в их доме, курили в темноте оставшиеся на ночь активисты-дежурные, охранявшие сегодняшнюю, перешедшую на завтра очередь. Хоть бы шпана какая попалась в их неосвещенном и грязном дворе и начистила ему физиономию, все было бы легче придти домой — возникла бы отвлекающая тема. Но шпаны не было.
Войдя в подъезд, Илья отшвырнул ногой валявшуюся оберточную бумагу: поднимать ее и выносить в мусорный ящик не было сил. Пусть ее! Чем хуже, тем лучше! Поднявшись на лифте и медленно подходя к своей квартире Илья старался двигаться, как бы не двигаясь, чтоб растянуть время и отсрочить грядущий и неизбежный разговор. В прежние времена вот так же, блудливо возвращаясь домой, он тер лицо рукой, перчаткой, стараясь каким-то образом убрать запахи другой женщины, которыми, как ему казалось, он был пропитан насквозь — ее мылом, ее духами, ее притираниями и прочими звериными ароматами, которые отличают одну особь женского пола от другой, и так неизбежно распознаются ими самими. Хотя, конечно, он всегда надеялся, что алкогольное амбре перебивает все иные благовония, да и вообще в их кругу было принято, что пьяный мужик — безвинный: «ну, загулял, мужик», «ну, пьян был, ничего не помню», «ну, перебрал маленько, занесло черт-те куда». И жена, как правило, на пьяного Илью не сердилась. Еще лучше, когда привозил он с собой друзей: это уж было железное алиби, что водку пил, а не по бабам ходил.
Еще с улицы, запрокинув голову, Илья увидел, что в его комнате и комнате жены темно, зато горел свет на кухне, стало быть, Элка одна или с сыном, а может, дай Бог, с гостями сейчас за их большим кухонным столом. Сидит на диване, под бра, с сигаретой и болтает. И хорошо, если гости, по привычке думал он, тогда можно будет улизнуть от расспросов шуткой, а к утру все забудется. Если, конечно, он хочет отложить разговор о Паладине. Хочет ли он? Говорить о дворянском сыне, Саше Паладине, его задушевном друге, который оставался сидеть за столом с Элкой один на один, когда он, Тимашев, отключался и уползал спать?.. Ведь пару раз мелькнула наутро шальная мысль «А что если они…» Но недостойным казалось даже думать об этом. Как можно подозревать друга и гостя! Он осуждал этот гостевой стиль жизни, бурчал о необходимости суровых научных занятий, но жена ему в таких случаях говорила: «Если бы не мы с Антоном, ты бы вообще жизни не видел, так бы и зачах в своей библиотеке». Он внутренне соглашался с ней, хотя библиотека часто служила прикрытием его шашней. И даже написав статью о «профессорской культуре» в России, он все-таки утверждал, что немецкое геллертерство в нынешних условиях приводит только к серости, прагматизму и законопослушанию. Друзья, гости, ночные посиделки — это святое. И ему нравилось, что всё, что он пишет, для всех как бы неожиданность: гуляет со всеми, пьянствует, а вдруг бац — и статья! а то и книга! Ему даже казалось, писать у него получается потому, что никто не заставляет его писать. И писал он не ради заработка, за что был благодарен жене.
Секунду Илья колебался — звонить или открыть дверь своим ключом? Лучше сам, решил он. Если даже гостей нет, он это сразу поймет, быстренько шмыгнет в туалет, будто терпежу нет, а затем в ванную, где смоет все запахи. Тогда разговор с Элкой будет на равных. Илья неслышно повернул в замке ключ, вошел и тихо прикрыл за собой дверь. Но никаких голосов с кухни не доносилось; похоже, что гостей не было, а, быть может, они все же услышали шум двери и притихли, ожидая хозяина. Илья прошел коридором мимо стенных шкафов, встроенных в стенку еще предыдущими жильцами, и, остановившись у дверей туалета, крикнул:
— Эй! Есть дома кто-нибудь?
Ответа не последовало, да он и сам уже видел, что кухня пуста. Просто Элка и Антон ушли, забыв выключить свет. Конечно, жена могла спать у себя в комнате или делать вид, что спит, злясь на него, но прежде, чем проверить свое новое предположение, Илья решил на всякий случай заглянуть в туалет и ванную.
На подоконнике, над унитазом грудились пустые пыльные бутылки из-под импортных вин, которые не принимали в магазинах. Висела прибитая к стене дощечка-указатель, острием вниз, с надписью: «ПРОДОЛЖЕНИЕ ОСМОТРА». Рядом спертая где-то сыном жестяная табличка: «В шахту ничего не бросать внизу работают люди». А на шесте, торчащем из-за унитаза, еще одна — деревянная табличка: «МЕСТО ВЫГУЛА СОБАК». Все это делалось шутки ради, богемный сортирный юмор, но он уже не радовал Илью, воспринимался им как симптомом «пустого времяпрепровождения». Сливной бачок давно проржавел, и унитаз подтекал. Из месяца в месяц дом грозили поставить на капитальный ремонт, однако Моссовет денег ЖЭКу не выделял, не было сметы и чего-то еще, поэтому дом постепенно приходил в негодность.
Да, дворянские детки иначе живут. Хотя бы Паладин. Да и Тыковкин, и Олег Иванович Любский, наверно, тоже. Квартирная история Паладина проходила у него на глазах. Саша пришел в редакцию сразу после развода, оставив жене и сыну квартиру. Благородно. Но тут же получил комнату в коммуналке — «за выездом». Другой бы разведенный, столь же благородный, по нашим бы законам обязан был пять лет проскитаться. Но Саше пошли навстречу. «Сначала позвонил родитель, — пояснил ироничный Кирхов, — а потом взвод автоматчиков перевез мебель и вещи». Остальные деликатно смолчали. Всем неловко было задать вопрос, откуда вдруг у Саши объявился финский холодильник и ковер в десять тысяч. Получал он не больше других, гонораров не имел. Кто мог пропить в день получки всю зарплату? Вообще-то все могли. Но потом ходили побираться до зарплаты, стреляя трешки и пятерки на прожитье. А Саша после пропоя мог не только снова гусарствовать, но и явиться в новой, только что купленной дубленке тысяч этак на пять. Купленной ли? «Родитель подарил», — объяснял Паладин. Как-то обмолвился, что родитель тоже не покупал, ему кто-то преподнес. Кто? да за что? народ не решался спросить. Меящу тем у него затеялся роман, появился ребенок, и он женился (ох, с какой неохотой!). «Повезло Манечке!» — зло-досадливо повторял он о своей молодой жене. Илья вдруг вспомнил, что Элка испытывала к Манечке непонятное раздражение и, хотя обожала ходить по гостям, на свадьбу Паладина не пошла категорически. На ту самую свадьбу, где Помадов подрался с Орешиным по навету Толи Тыковкина. Почему Элка не пошла, объяснять она не стала, и Илья, вспомнив сейчас об этом, приплюсовывал это событие к ее стихам Паладину. Женившись, Саша тут же получил сорокашестиметровую квартиру в три комнаты, хотя и от издательства, но не без помощи родителя, — как он сам признавался. А затем подал на улучшение, и снова получил: уже стометровую в Староконюшенном переулке. «У аппаратчиков есть право, — пояснил Илье всезнающий Гомогрей, — трижды каждому из детей улучшать жилищные условия» — «Трижды три раза», — сказал тогда Илья, немного столкнувшийся в своей жизни с квартирным вопросом, в котором ему просто повезло, иначе он бы навсегда застрял в коммуналке. А Элка Паладину стихи пишет!..
Илья открыл дверь в ее комнату резким движением: он уже вымыл лицо, руки и шею и был готов к разговору на равных. Но Элки в комнате не было, хотя постель стояла неубранной. Он повернул выключатель, вспыхнул свет в висячей люстре с бомбошками, но никаких знаков, объяснявших отсутствие жены (хотя бы гневной записки), не обнаружил. Оставив включенным электричество, Илья пустился к комнате сына, распахнул дверь, истыканную перочинным ножом, и облупившейся белой масляной краской, с прогалинами коричневого дерева, и зажег там свет.
Комната сына уже давно не убиралась и напоминала Илье пещеру доисторического человека, который, наверно, тащил к себе всякий хлам. Под маленькой круглой тумбочкой на высоких ножках лежали свалявшиеся комки пыли, обгорелые и целые спички, в углу, справа от двери, грудой валялись какие-то мешки, брезент, обрезки кожи, ремешки, рассыпавшиеся мелкие цветастые бусинки, из которых он мастерил себе феньки: так на специфическом языке хиппи именовались украшения. У стенки, купленной Ильей в свое время в Эстонии и состоявшей из книжных полок, отделений для белья, бара и других разнообразных вещей, стояла раскладушка, на которой прошлой ночью спал приятель сына. Она была не застелена, как и диван-кровать сына, простыни скомканы, а сверху навалена куча джемперов, брюки, пара рваных рубах. Грязные носки и грязные носовые платки были брошены прямо на письменный стол среди журналов и песенных рукописных нот. Около шкафа на полу Илья углядел чехол от гитары, но сама гитара отсутствовала: это означало, что сын ушел к кому-то в гости веселиться. Как и его мать, он прекрасно пел. Когда-то восхищавшее Илью пение под гитару, влюбившее его в Элку, теперь вызывало только глухое раздражение: ему казалось, что именно гитара ведет к безделью и распущенности, оттягивает сына от книг. «Волнуют парня не книги, априкиды, да настолько, что сам себе шьет их, научился».
Илья посмотрел на разрисованные и исписанные всевозможными надписями на русском и английском языке стены. Он-то мечтал, отдавая сына в английскую спецшколу, что тот свободно овладеет языком и «в просвещении станет с веком наравне». «Никогда не получается то, что мы хотим сделать с детьми, совсем все наоборот», — к этой нехитрой житейской мудрости Илья пришел в последние полгода, и теперь ему стало казаться, что он виноват, что заставлял, насильно заставлял сына читать: не только русские, но и английские книги. А на требованиях далеко не уедешь. В результате английских книг сын не читал — только надписи малевал на стенах своей комнаты: Make a love, not a war! It won’t be long! Live in peace and love each other! Press the joy on the world» А также на русском: «Думай при каждом пробуждении: Какое добро сотворить мне сегодня? Зайдет солнце и унесет со мной…» Далее кусок обоев был оторван, и конец фразы не читался. Все это выглядело ужасно благородным, хотя и болезненным. Не дай Бог именно Антоном сочинена поэма «Утопия», написанная на стене черным фломастером.
Спите в ручьях под шелест цветов. Каждый третий уходит в окно. Под песни в дыму мы заснули давно!
Житейская растерянность Пети Вострикова была Илье понятнее, казалась нормальнее, спокойнее, безопаснее, чем грозящее самоубийством («каждый третий уходит в окно»!) благородство сына, бесцельное, бездеятельное благородство, за которым обрыв в пустоту. Это пугало до холода в груди, но разговоры не помогали, а как иначе помочь он не знал. Когда он выказывал беспокойство, Антон обрывал его: «Это у тебя глюки!» Как-то, желая подольститься к сыну, нащупать контакт, Илья сказал: «Ты взрослее меня». Де, можем говорить на равных. Сын отмяк и ответил Илье похвалой, которая показалось ему жутким упреком: «Просто я получил от вас с мамой уже многое готовое, к чему вы шли сами. Что-то я взял, до чего-то сам додумался». Что готовое?.. Что угодно! — только не тягу к работе.
В юности Илья был скован. Раскрепощение пришло с Элкой. Ей было наплевать на все предосторожности идеологического порядка, к которым с детства приучала Илью мать: «Что говорят дома — никому рассказывать нельзя!» Учила всегда выполнять все внешние правила социума, приучила. Механически расставляя по порядку книги сына на полках (в книгах Илья любил порядок — по странам, по годам, по писателям), Тимашев вспоминал, что познакомился он с Элкой в библиотеке, и она тут же предложила ему поехать в компанию, а он рад был сломать навязанный домом и привычкой свой железный распорядок, да и девушка понравилась, а там гитара оказалась, выпивка. Элка играла и пела, все балдели от ее песен и болтали, и никому в голову не приходило кого-либо опасаться. Все Элкины приятели жили вне идеологических страхов, с которыми Илья сжился. Социальные проблемы их интересовали только чтоб схохмить. Тимашеву поначалу было удивительно от свободных реплик, а потом он понял, что нуждается в этой свободе, даже сама идея безделья, вечного карнавала, ничегонеделания показалась ему удивительно прогрессивной и невероятно творческой в потенции. Только сейчас, глядя на поведение сына, он приходил в ужас от результатов этой карнавальной вседозволенности, но тогда он приложил все усилия, чтобы добиться Элки, взять ее замуж. Она была для него талисманом свободы.
«Проклятье!» — простонал вдруг вслух Илья, стукнул себя кулаком в лоб, так ему невыносимо стало от всей своей уже прожитой и нелепо прожитой жизни. И Элка, и Антон жили сегодняшним днем, не думали о будущем. Носились из одних гостей в другие. Как ужасно виден в поведении близких, живых и родных людей архетип культуры. В российской ментальности не присутствует время, зато цветет пространство. Перемещение кажется созиданием. И он с Элкой годы целые гостевал, полагая свою работу лишь средством и способом создания условий для общения. А Антон глядел и мотал на ус. Теперь сам живет так же. По-российски. По принципу: на наш век хватит. А раз нет понятия времени, то и понятия вечности тоже нет. Странно, но похоже, что в русской культуре нет представления о будущей жизни, о том, что будет после смерти. Смерть есть смерть, после нее ничего не будет, а потому и не страшно — тебя ли убьют, ты ли убьешь. Природный процесс. Но дело не в природе, а в социуме. Этот процесс только притворяется природным, отношение к смерти — вопрос культуры. Да и вообще никто у нас не думает о будущем: весь мессианизм — в правильном распределении произведенного на данный момент продукта, а не в его создании. Созидатель думает о будущем. Он строит дом, строит крепость, чтоб сохранить свои свершения.
Эта мысль связалась с другой. Он подумал, что хотел показать Кузьмину свое эссе «Мой дом — моя крепость», написанное уже с месяц назад, но которое все равно было не напечатать. Он прошел в свою комнату, достал из ящика письменного стола (на котором стояла пишущая машинка и лежали полученные от машинистки страницы его последней статьи, хотя и предназначенной для журнала, но тоже казавшейся ему принципиальной) листочки эссе, спрятал в портфель. Подумал, не приложить ли и статью о Чернышевском, лежавшую на столе, но решил, что два текста давать неприлично. Потом. Если эссе Борису понравится… А пока надо вычитать статью, может, поработать над ней еще. Он присел за стол, но в горле было сухо.
Илья двинулся на кухню, открыл кран, подождал, пока протечет струя, налил себе полную кружку воды, выпил. Стало легче, но пить все равно хотелось. Надо бы чаю… Он зажег газ и поставил на конфорку чайник, вспоминая при этом, как лет семнадцать-восемнадцать назад в Ленинграде они веселились в мансарде всю ночь, пили водку, Элка была в центре компании, играла на гитаре, пела, ее записывали на магнитофон, а Илья пил водку и выглядел добродушным парнем, немножко интеллектуалом, но в пьянстве не отстающим от других. Питерцы с их претензией на европейскую культуру были заботливы. Проснувшись утром, Илья, изнемогая от сухости во рту, едва ли не впервые тогда испытанной, обнаружил прямо на полу около их лежанки полную бутылку воды, которую с жадностью влил в свое воспаленное горло. Питерские приятели поступили «грамотно» — в специфически алкогольном понимании этого слова.
Можно было «грамотно» налить, «грамотно» выпить, «грамотно» заначить бутылку, «грамотно» оторваться от «ментов» или откупиться от них парой портвейна, а наутро «грамотно» похмелиться. Поразительно, что очень долго это и казалось «подлинной», «реальной», «настоящей» жизнью… А теперь, стоя у плиты, ожидая, пока закипит чайник, беспокоясь, что не звонят жена и сын, он задавал себе детский вопрос: почему многие люди под шестьдесят, кого знал Илья, из числа его, так сказать, приятелей, оборачивались на свою жизнь, как на прожитую случайно, испытывая метафизическую тоску, как Мишка Вёдрин, хотя и доктор наук, автор трех или четырех книг. Так же чувствовали себя и просто веселые, гульные в прошлом люди… Мать его была в себе уверена: «Я не зря жила на свете. Перед государством я чиста. Работала, не покладая рук, сына родила и вырастила. Всю жизнь трудилась». Элка иронизировала над его матерью: «Крепостное сознание, государственно-крепостное». Было легко, как он воображал, от этого сознания отказаться и стать свободным от всех обязанностей и принуждений, и какое-то время ему думалось, что он, наконец-то, живет, но разваливалась семья, разлаживался весь механизм его отношений с миром: никто ему уже не был нужен, кроме сына, а вот он теперь сыну не нужен.
Чайник закипел. Илья снял с сушилки свою чашку, подаренную ему когда-то женой, насыпал в нее чай, залил кипятком, достал купленный им джем, сел за стол. Сахарить чай не стал, хватало сладости джема, который он зачерпывал ложкой прямо из банки. Снова зазвонил телефон. «Антон? Или Элка?» — с надеждой вскочил он из-за стола. Говорил Гомогрей:
— Тимашов, ты живой?.. Это я, Ваня Гомогрей! Жопа! друзей не узнаешь? А я о тебе беспокоюсь, не сплю!.. Гомогрей о тебе беспокоился! Сюда звонил, чтоб Элку предупредить, что с тобой все в порядке. А ее — хи-хи — дома не было. Я тебя предупреждал. Тимашов! Твой друг Гомогрей тебя предупреждал! берегись!
— Элки не было? Во сколько? — переспросил Тимашев, не обращая внимания на пьяные выкрики.
— В шесть вечера не было, в семь не было, в восемь не было, и в девять не было. Гомогрей не спал. Гомогрей каждый час звонил. Но ты Гомогрея плохо знаешь, он все же дозвонился! Он вычислил! Она у Таньки сейчас! — Илья подумал, что он это подозревал. — Но, Илька, ты учти! Она там недавно! Всего час. Мне Танька проговорилась. Мне тебя жалко, Илька! Я еще портвейну выпил и чуть не плакал!.. Элка твоя, я думаю, с Паладиным была. Его тоже дома не было. Гомогрей звонил. Беспокоился и звонил. Ну и задал ты мне задачку, Тимашов! Тыковкин-то пари выиграл, — он захныкал. — Только Паладину — ш-ш-ш! Гомогрей тебе ничего не говорил.
Пока Гомогрей, не останавливаясь, нес все, что было у него на уме и на языке, Илья стоял, сжав зубы, словно онемел. Теперь, наконец, произнес:
— Я же просил тебя не делать этого, не звонить!..
— А вот Тыковкин посоветовал позвонить! Он ко мне на полчаса в гости зашел и убедил Гомогрея.
— Знаешь ли, Ваня, — начал было Тимашев, но сорвался. — Какого черта ты лезешь не в свои дела! Но раз уж ты встрял, можешь передать своим Тыковкину и Паладину, что им несдобровать!..
— Тимашов, ты что! Ты смирись, Илька! Гомогрей тебя просит: смирись. Жопа, ты не знаешь сильных мира сего! Съедят. Со всей, Илька, твоей гордостью съедят. Поэтому Гомогрей говорит тебе, учит тебя: смирись. А то даже косточки твои не хрустнут. Единица что? Единица — ноль! Это еще Маяковский сказал. А если в Партию сгрудились малые, сдайся враг, замри и ляг! Сдайся, Тимашов, ты не умрешь красиво, ты просто исчезнешь.
— Гомогрей, ты что несешь! У тебя сумерки сознания, бред!
— Я, конечно, преувеличил. Но ты отступись. Не мсти! Сам во всем виноват! Я тебя, дурака, учил и буду учить! Единица против партии — ноль! Ты меня понял? Ты понял философскую мысль Гомогрея? Партия любого сглотнет. Паладина сам Вадимов боится! Ты понял? Повтори, что я сказал!
— Ты охренел, — сказал Илья. — Я на твою партию клал с прибором. Эта система перестает работать, когда человеку не страшно. Понимаешь? А мне не страшно. Мне перестало быть страшно.
— Еще станет. Еще испугаешься. Тебе будет страшно, когда Элка тебя убьет за твои измены, чтоб ты ей на пути не стоял. Ты — дурак! Партия — это настоящая сила. И у нее есть своя элита, сила в силе! Это не твое вшивенькое самодержавие! А ты со своими западническими рассужденьицами и своими любимыми Чаадаевыми и Чернышевскими — типичный кабинетный ученый, типичный представитель «профессорской культуры», о которой сам ты и писал! Ха-ха — он заржал. — Что? Здорово Гомогрей тебя уел? Жопа, иди спи, раз тебя Элка пока не убила.
Он хлопнул на рычаг трубку. Илья некоторое время слушал короткие гудки, но перезванивать не стал, тоже положил трубку. «Неужели?..» — сердце болело, сжималось. До этого звонка он все же надеялся, что ошибается, что слишком мнительный. А теперь?.. Ах так! Ну, тогда никакой вины перед ней нет! Хватит! Да и надоело таскаться по магазинам, самому себе готовить, да еще встречать почти каждый день неприязненные взгляды, ощущать себя каждый день в чем-то виноватым. Ни разу не попался, но ведь его похождения не могли не чувствоваться женой. И без того уж чересчур она ему прощала. Илья вдруг спохватился. То, что поначалу словно сняло с него его грехи, теперь пугало. Логика вины вела его к умозаключению, что Элка что-то разузнала о его отношениях с Линой (других своих измен он не считал) и будет стоять на том, что он сам всему виной. Она уйдет. Дом окончательно распадется. Сын не с ним. Он тогда навсегда потеряет сына. Может, Гомогрей напутал что?.. Элка и партия! Что-то непредставимое и несопоставимое. Надо лицом к лицу это выяснить, откладывать нельзя. И он, не отходя от телефона, тут же набрал номер лучшей Элкиной подруги, своей одноразовой любовницы Таньки.
Голос у подруги был сухой, но жену она позвала.
— Ты чего звонишь? — вместо привета спросила Элка зло-раздраженно. — Проверяешь? Нет, — тут же озлобившись и забыв о том, что хотел выяснить, сказал Илья. — Беспокоюсь, где сын. Если тебе интересно, его нет дома. А уже почти час.
— А ты успокойся. Не надо было на него вчера кулаками замахиваться. Да потом у мальчика должна быть своя жизнь. Так что не занудствуй. Сам разве не пил, не гулял? Да и сейчас, что делаешь? Где ты, например, сегодня был?
— Тебя самой не было. Я в шесть звонил, предупредить. А потом Гомогрей звонил… Тебя все равно не было.
— Ну знаешь!.. В шесть я в магазин выходила. Около семи к соседке за спичками зашла, где-то около восьми поехала и после девяти была уже у Таньки. Проверь у своих сыщиков! Так что зря своих приятелей беспокоишь за мной следить. У меня все открыто. А вот где ты был?
— Как где! — проговорился, защищаясь, Илья, — Я у Розы Моисеевны был, матери Владлена, тебе хорошо известного. А ей уже девяносто, и она почти совсем одна. И умирает. Это целая трагедия. После такой жизни — в забвении, в одиночестве, никому не нужной, глупой старухой…
— Мне не интересно, сколько лет твоим блядям, — отрезала Элка. — Если у нее есть сын, пусть он о ней заботится, а у тебя тоже есть, о ком заботиться, если бы ты помнил.
— Я помню, — глухо сказал Илья.
— Не похоже! Впрочем, все. Я остаюсь ночевать у Тани. Ты что-нибудь еще хочешь спросить?
— Нет, ничего.
— Тогда пока, — и она бросила трубку.
Илье ничего не оставалось, как сделать то же самое. Она оправдалась! Все по времени совпадало со звонками Гомогрея. А он остался виноватым. И не решившимся решить свои проблемы. Опять пожалел, что не остался с Линой. Она его любит. А Элка нет. Как все это произошло? Как совместные, любимые обоими посиделки, застолья и гулянки перешли в такой дикий, нелепый разлад? Ведь все же вместе было. А теперь все порознь. Почему? Вчера сын ему сказал, когда Илья сделал ему какое-то замечание: «Не хочу с тобой говорить. Не верю ни во что, что ты говоришь. Ты все врешь. Спишь с чужими бабами, а маме все врешь!» Вот тогда-то Илья в праведном (при этом полупьяном) гневе замахнулся на него рукой. И сын выскочил из дому, убежал к приятелю. А сегодня, видно, тоже не захотел с ним встречаться. Может, и матери что-нибудь рассказал. Хотя вряд ли. Слишком горд, да и ее гордость щадит.
Он подумал, что еще недавно дом их был полон гостей. Так странно быть в пустой квартире!.. Элкиной энергии хватало на огромные компании, которые дневали и ночевали у них. Элка ночами напролет могла играть на гитаре, петь, веселиться или беседовать. Беседовать она любила страстно. А задушевные разговоры начинались обычно после двенадцати. Излияния шли следом за возлиянием. «Жаворонок» Илья уже клевал носом и к часу ночи уползал к себе, а «сова» Элка до утра вела на кухне душеспасительные разговоры. Илья злился, досадуя, ворчал, что ее интересуют всяческие сплетни — и ничего больше, что вместо того, чтобы за домом следить, делать его уютным и желанным для мужа, она превращает его в салон, кабак, и прочее. Элка обижалась, возражала: «Может, я, конечно, и не вылизываю дом, как прочие иные, но по-своему я его тоже создаю. Наш дом любят друзья. Они всегда рады сюда прийти. Согласись, что это немало!» Это и вправду было для Ильи немало. Он ведь и сам хотел всего, что было, — пьянок, шумных друзей, способных вместе с тем к интеллигентским словопрениям, долгих посиделок, чтоб его скучная келья обратилась в античный симпосион. Приходили редакционные приятели Тимашева, Элкины подружки из музея Льва Толстого, писателя, которого Элка не любила, но в музей которого попала по распределению после филологического. Она любила петь песни, и Тимашев заслушивался ими, песни, которые так сплачивали. Особенно одна ему помнилась, ее все орали, заглушая Элку, так что она вообще перестала эту песню исполнять. А Илья орал громче всех, и пока он ее кричал, он думал, что это он про свой дом кричит:
В этом доме большом раньше пьянка была
Много дней, много дней.
Ведь в Каретном ряду первый дом от угла.
Для друзей, для друзей!
И далее следовало самое любимое в этой песне — припев:
За пьянками, гулянками, за банками, полбанками,
За спорами, за ссорами, раздорами
Ты стой на том, что это дом,
Пусть ночью, днем — всегда твой дом,
И здесь не смотрят на тебя с укорами.
И Илью радовало, что все чувствовали, что речь идет о его доме. За это безделье, за это пропущенное, проигранное время и наступила сейчас расплата.
Он сидел за кухонным столом и пил теплый чай, мрачно рассматривая груду немытой посуды, кое-как составленной в раковине и прикрытой полотенцем. Свободные европейцы потому и свободны, что работают, не покладая рук, а не бездельничают. А мы понимаем свободу по-дикарски. Романизированные галлы!.. Вот кто мы. Илья потер рукой лоб, что было признаком усталости. Он думал, что самое скверное началось, когда подрос сын, не желавший замечать отцовской работы, а видевший в нем только книжного зануду (потом еще и обманщика!), поскольку Илья смотрел на его безделье, отказ от учебы, от чтения книжек — «с укорами». Какой был милый и трогательный в детстве! как нельзя было его добудиться по утрам в школу: «Вставай, уже пора» — «Я хочу проспать» — «Почему?» — «А школа-то, школа» — «Ну и что?» — «А скука-то, скука» — «Но ведь там и другие детишки есть, вас учат нужным вещам» — «А тоска-то, тоска», — отвечал малыш. Это Илья понимал, он сам не любил школу, и он оставлял Антона дома, но всегда устраивал так, чтобы в пропускаемое время читать сыну книжки и заниматься с ним английским. Элке было все равно. «Илья — беспокойная мать, а я — гулящий отец», — шутила она. А теперь слово «книга» приводила Антона в ярость, а книжность вызывала презрение. Он хотел быть свободным, как его мать. И теперь он жаловался по телефону приятелям: «Я с отцом больше не могу. Он меня замучил. Упреки, замечания. А я хочу общаться, жить. У меня голова не книгами забита, а другим, жизнью. Мне прямо домой приходить не хочется».
Эту жизнь, которой хотел жить Антон, Илья знал, вкусил вполне. Ночные поиски такси, поездки на попутках, случайные уличные стычки и всякая прочая «аксеновщина» казались важнее одухотворенных бдений над книгой или рукописью.
Сейчас, вспоминая свою молодость, он думал, что искал свободу от регламентации, а теперь ищет свободу от гульбы. Ибо гульба, как показал опыт, та же несвобода.
Илья вернулся в свою комнату, пошел к столу. На столе лежала книга Сенеки «Нравственные письма к Луцилию», а на ней полученная еще позавчера от машинистки статья: «Эстетика жизни». Илья поморщился, вспомнив, что просил Элку почитать статью, говоря, что пытался в ней сказать много важного о России, но поскольку работал он на материале диссертации Чернышевского, столь дружно презираемого современной полу- и псевдолиберальной элитой, Элка читать не стала. Она и так-то с трудом мирилась, что ее муж занимается этим малопочтеным в интеллигентских кругах мыслителем. Боялась презрения от знакомых за интерес Ильи к этому «клоповоняющему господину», как прозывали Чернышевского в прошлом веке.
«Несчастный Чернышевский! Не понятый ни сторонниками, ни противниками! Жизнь положивший, чтоб послужить России, и оклеветанный всеми, особенно этим дистиллированным, бездарным Набоковым, который даже не догадался, в какой стране прошло его собственное «золотое детство!» Илья открыл статью с середины и принялся читать, автоматически исправляя опечатки. Конечно, это была не «теория калейдоскопа», которую придумал покойный Левка Помадов, но все же… Несмотря на академический тон в статье нечто прозвучало, сказалось. Это даже с середины видно. Разумеется, вычитывать надо было бы с начала, но мешала тоска: он читал то, что казалось ему приложимым к сегодняшней российской жизни.
Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор, к сожалению, не рассматривалась в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, тех символических образов, в которых литература выражала свое понимание действительности. Ее темы, ее образы были тем реальным материалом, на который опиралась русская философская и общественно-эстетическая мысль (тут можно назвать имена и Чаадаева, и Хомякова, и Белинского, и И. Киреевского, и Герцена, и Добролюбова). Диссертация Чернышевского явилась в известном смысле теоретическим выражением и обобщением целой эпохи противостояния русской художественной культуры самодержавию.
«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьев, — есть ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПРЕКРАСНОГО… Но в чем же состоит это определение в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределенное определяется еще более неопределенным, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..» Очевидно, с точки зрения строгих категорий, к которым апеллировал Н. Соловьев, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но стоит вспомнить тот общественно-исторический и художественно-культурный контекст, ту эпоху, когда была написана диссертация Чернышевского, чтобы основной его тезис обрел культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а создавалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно связывают ее появление с Крымским поражением и общественным подъемом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы «мрачного семилетия» (1848–1855), но конца им никто не видел. Когда умер Николай, то руководитель диссертации Чернышевского профессор А.В. Никитенко писал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет нас, и детей наших, и чуть не внуков». И теория молодого мыслителя была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной словесности.
Что же это были за годы? Это была последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждаемой от живой жизни Европы. «Моровой полосой» назвал Герцен тридцатилетнее правление Николая. «Человеческие следы, заметенные полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли». В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удрученный окружающей обстановкой профессор Никитенко заносил в свой дневник: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса». Разумеется, погибло не всё, мы знаем это сегодня, знаем имена «деятелей», как говорилось тогда, 40-50-х годов, но сколь хрупко и ненадежно было их существование. «В самой пасти чудовища, — восклицал Герцен, — выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирает с ними». Увиденная их глазами николаевская Россия напоминает «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мертвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мертвые души» (Гоголь), как крепостные, так и крепостники… В 1854 году историк Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет». В том же 1854 году бывший каторжанин Достоевский задумывает свои «Записки из Мертвого (!) дома», в которых опишет вскорости, «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром». Так воспринимали крепостническую империю не только русские писатели. Французский путешественник маркиз де-Кюстин, высоко ценимый Герценом, следующим образом определил режим русского самодержавия: «Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара».
Характерна и не случайна метафизическая тоска, прозвучавшая в стихах Пушкина уже в первые годы николаевского царствования:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
(1828)
Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина, в гоголевской поэме… «Мертвое царство», населенное «мертвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь. Гоголевская поэма была задумана как трехчастная, восходящая наподобие дантовской «Божественной комедии» от «Ада» к «Раю». Но действительность дала писателю материал только для «Ада», где по разным кругам подземного царства разъезжает скупщик «мертвых душ», который не только не хочет душ живых, но и не видит их вокруг себя. Второй том, предполагаемое «Чистилище», уже показал писателю невозможность, оставаясь в пределах предложенного действительностью реального материала, осуществить его замысел. К «Раю», к третьему тому, он и не приступал. Конечно, в самодержавной России прежде всего духовная жизнь обрекалась на смерть.
Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к физической жизни любого человека — личности или еще не выработавшегося в личность. Таким может быть отношение лишь к рабу. Не случайно, в начале 50-х, славянофил Хомяков произнес о крепостнической России: «игом рабства клеймена». Поэтому, если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» интересам государства (что показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался каре, целенаправленно уничтожался. Вспомним мартиролог деятелей русской культуры, предъявленный Герценом самодержавию: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги».
Именно это имел в виду Белинский, когда в своем знаменитом письме Гоголю утверждал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая ее нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязном навозе». Духовно уснувших и погибших, людей — от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно в русской литературе насчитать не один десяток. Чернышевский тоже не раз писал о веками выработанном равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времен, времен страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом, тем более народом… Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Это типичный «мертвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством.
Продолжая и теоретически закрепляя традицию великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мертвого сна», навеваемого русским самодержавием, той гласно необъявленной, но реально и безостановочно действующей системы ценностей, когда жизнь человека ничего не стоит, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис: «Прекрасное есть жизнь». Это и в самом деле был революционный тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята, вспоминает Н.В. Шелгунов; как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство».
Однако о какой «жизни» шла речь? В.С. Соловьев главный и важнейший смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но основная проблема была все же в том, что речь тут прежде всего шла о жизни человека. «Прекрасное есть жизнь, — писал Чернышевский и, уточняя, добавлял: — и ближайшим образом, жизнь, напоминающая о человеке и человеческой жизни». Однако же и люди бывают разные, вследствие этого еще пояснение: «прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям». Но современники справедливо могли сказать, что «наши понятия» бывают разные. Чернышевский предвидел этот вопрос. Говоря о сложившемся в России восприятии красоты среди разных слоев населения, он в своей диссертации выстраивает своеобразную триаду.
В основание ее он кладет представление о красоте у «простого народа»: «В описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе». Отрицанием этой простой жизни, близкой к природному процессу, является жизнь высшего света, для которого характерно «увлечение бледною, болезненною красотою — признак искусственной испорченности вкуса». Но синтезисом, как тогда говорили, у него выступает жизнь и представление о красоте «образованных людей», которые уже различают «лицо», личность: «Всякий истинно образованный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах — потому выражением лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о красоте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек нам кажется прекрасен только потому, что у него прекрасные, выразительные глаза».
Эти выражения: «истинно образованный», «истинная жизнь» — говорят нам, что Чернышевский видел именно в «жизни ума и сердца» высшую точку развития человека. Иными словами, то, что каралось государством, тех людей — «поэтов, мыслителей, граждан», — которых Герцен заносил в мартиролог погубленных правительством, Чернышевский уже в самом начале своей деятельности называет выразителями истинного понимания о жизни. Впоследствии, в «Что делать?» он о таких людях скажет: «новые люди», лучшие среди которых — «двигатели двигателей», «соль соли земли».
Чернышевский говорил: жизнь выше искусства; ведь чтобы создавать искусство, наслаждаться им, необходимо быть живым — и физически, и прежде всего духовно. Искусство — для человека, ибо «человек, — писал Чернышевский, повторяя гуманистическую формулу Канта, — сам себе цель; но, — добавлял он, — дела человека должны иметь цель в потребностях человека, а не в самих себе». Поэтому, принимая «чистое искусство» как один из моментов сопротивления государственному давлению, Чернышевский, тем не менее, подчеркивал его недостаточность, ограниченность, ибо оно не служило человеку. А задача искусства в России — пересоздать человека, превратить его в свободное, самодействующее существо, научить его ж и т ь, а не прозябать, не спать, вытащить из состояния сонной смерти. Поэтому и требовал он от искусства «быть для человека учебником жизни».
Надо сказать, что тема жизни как противостояния смерти, протест против рабского состояния человека являются ведущей темой великой русской литературы. Пушкин, Гоголь, Чаадаев, Лермонтов, Герцен, Белинский… Но тут и Достоевский, взыскующий «живой жизни» и объявляющий в «Братьях Карамазовых» самодержавное государство, Третий Рим, языческим, стремящимся убить, а не восстановить заблудшего человека. Стоит ли добавлять, что язычество на Руси было связано с культом мертвых, и самодержавие в этом контексте приобретает страшный облик гоголевского мертвяка. Вспомним еще и великого бунтовщика и протестанта Льва Толстого, объявившего несовместимой службу государству с истинными целями человеческой жизни: в конце 80-х годов он пишет трактат «О жизни» как основной проблеме, достойной человеческого разума.
Проблема, теоретически сформулированная Чернышевским в диссертации («прекрасное есть жизнь»), оказалась, как мы видели, в центре раздумий великих русских художников XIX века. Он был не понят многими своими великими современниками, но слово было сказано, он сумел его произнести. Самодержавие думало уничтожить эту новую для России систему ценностей, уничтожив ее самого яркого выразителя (сибирская каторга и ссылка). Однако произнесенное слово и сама жизнь великого мыслителя стали достоянием русской культуры. С течением времени это начали признавать и те, кто, казалось бы, не мог принять весьма многих его идей. Сошлемся, хотя бы, на мнение о Чернышевском В. Розанова: «С самого Петра (1-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве»… Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков или «знаменитый» Мордвинов против него как деятеля, т е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска?.. Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится… Именно «перуны» в душе… Ну — такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы…
Отлистнув последнюю страницу, Илья самодовольно задумался, какую в сущности неплохую и по нынешним временам острую статью он написал: о «народе, которому не жалко умирать» — в Крыму, в Венгрии, в Афганистане, во имя пославшего их на смерть государства. Вряд ли только будет кто-нибудь читать о Чернышевском, оболганном, обруганном. Антигосударственник, приспособленный государством для своих нужд. Государство выдало свое внешнесоциальное преображение в Октябре за преображение жизни, о котором мечтал Чернышевский, и объявило его своим адептом. И опять он всем чужд, ибо сущностные проблемы никого не интересуют. Нынче все поклонники «искусства для искусства»… Отчего опять такой восторг от романсов?.. Оно самое… «Волнительное», а не сущностное, не аналитическое. Для прожигателей жизни. Паладин в восторге от Элкиных песен!.. «Мне нравится твоя жена», — так с выражением настоящего друга и честного парня сказал он в самом начале их знакомства после вечера, проведенного у них дома под Элкин аккомпанемент. «Мне тоже нравится», — улыбнулся в ответ Илья. Несчастные мы с Николаем Гавриловичем! И эта Ольга Сократовна!.. Тоже песни любила, гостей принимала с утра до вечера и с вечера до утра, но у него хватало сил прятаться в каморке наверху и писать, работать. Интересно, изменяла она все же Чернышевскому или нет?.. Свечки, конечно, никто не держал, но во всех его романах — мужчина, прощающий жену за измену, пытающийся наладить жизнь втроем. Прав был Чаадаев, что не женился. С женщиной скорее даже можно дружить, чем жениться на ней.
На телефонный звонок Илья выскочил из комнаты в надежде, что это Антон, так стремительно, что запнулся о стул и чуть не упал. Но это была Элка.
— Антон не пришел?
— Нет. А что?
— То, что я беспокоюсь. А ты уже успокоился? Занялся, небось, перечитыванием своих великих мыслей и пришел в хорошее расположение духа? Угадала?
— Элка, не надо так.
— А как надо? Ты где-то пьянствуешь, блядуешь. оставляешь меня одну в пустой квартире, а я уже и слова не скажи!
— Элка, ну я же был у Розы Моисеевны.
— Оставь эти еврейские анекдоты для какой-нибудь блондинки, ей можешь вешать лапшу на уши. А мне не надо, не поверю.
— Ну, не верь, — тупо и тускло сказал Илья.
— Ладно. Я приеду. Не возражаешь? — более мягким тоном вдруг сказала жена. «Танька, что ли, ее накачала, что с мужем не надо ссориться?» — вяло и устало подумал Илья. Теперь ему было, если по совести, то все равно, приедет она или нет.
— Или ты спать собираешься?..
— Вообще-то да…
— Мириться, значит, не хочешь?
— Хочу. Но и спать хочу тоже.
— Понятно. С Розой Моисеевной утомился. Черт с тобой. Хотя пренебрегать собой я не позволю, не на такую напал. А приехать мне все равно придется, а тебе придется потерпеть. Мне, к сожалению, некуда деваться. Пока.
«Любовник, видимо, к Таньке пришел. Кто на сей раз? Кирхов? Наверно, он. Дико переплетено все. Коллеги, друзья, любовницы — какой-то и в самом деле калейдоскоп. Прав был Левка Помадов». Илья подошел к кухонному столу, допил остатки простывшего чая. И отправился стелить постель.
Улегся в благодатную прохладу простынь, закрыл глаза, и тут ему вдруг стало плохо, плохо так, что он даже в голос застонал от тоски, от отвращения и жуткой жалости к себе. Сколько времени растратил попусту!.. Элка мечтала, чтоб у нее дома было что-то вроде салона. Как у русского дворянства начала девятнадцатого века. Она говорила: «Салон — это форма организации культуры, если пользоваться, Илька, твоим словарем». Но не получилось из их дома салона. Получилось то, что получилось.
Илья почувствовал, как перехватило ему горло, он дал себе волю и заплакал. А потом уснул.
Ему снилось, что он снова живет в коммуналке, как жили они до выезда соседей. Но время настоящее, сегодняшнее. Он роется в вещах, раскладывает их. Куда при этом собирается, он никак не может сообразить. Но ясно, что взять нужно только необходимое. Попадаются старые альбомы с фотографиями. Веселое лицо Элки с гитарой. Застыло навсегда с задорным выражением. Почему-то совсем нет таких, где они были бы в домашней обстановке. Элка все в гостях, а его фото — все походные, хотя в походы он совсем нечасто ходил. Много с сыном, и везде он доверчиво так к нему прижимается: ностальгия охватывает Илью во сне, будто расстается навсегда с сыном, расстался уже. И причина расставания всплывает: потому что намыливается он с Лёней Гавриловым в баню к Марьяне. И тоска охватывает, что жизнь не так прожита. Потом мысли перепрыгивают на другое, он начинает вдруг искать садовый инвентарь: лопату с узким штыком, грабли, совковую лопату. Они были приготовлены для дачи тестя с тещей, но теперь их Илья должен в какое-то другое место везти. Только засовывает их в мешок, как на дне обнаруживает несколько штук будильников. И все стоят. «Кому нужны сломанные часы?» — думает Илья, хочет их выкинуть. А сзади некто, похожий на Розу Моисеевну, но с длинной девичьей косой говорит: «Возьми один будильник. Он сам заводится. А остановится, когда ты захочешь». Эти слова путают его, и он хочет во сне увидеть Лину. Не получается. От напряженного желания ее увидеть болит голова. Все так же во сне он просыпается, чтобы встать и выпить таблетку анальгина, однако нет сил. Лучше продолжить сон и в нем разобраться. Но теперь снится море. И покойный дед в нем плещется, зовет нырнуть, очиститься. Продолжая спать, Илья понимает, что такие сны к напасти, к беде, если не к смерти. Но проснуться не может и не хочет.