Глава XIX Вольер

Но это кто в толпе избранной

Стоит безмолвный и туманный?

Для всех он кажется чужим.

Мелькают лица перед ним,

Как ряд докучных привидений.

Что, сплин иль страждущая спесь

В его лице? Зачем он здесь?

А. С. Пушкин. Евгении Онегин

Редакцию он называл в мыслях вольером. То есть огороженным местом, где зверям позволяется слегка резвиться. Для журнальной работы требовалась раскованность и умеренный цинизм. Не тупоумие ортодоксов — оно бесплодно и не дает возможности журнального маневрирования — а легкое фрондерство. Постороннему человеку редакция казалась оазисом свободомыслия. И он сам всегда охотно и радостно носил маску остряка и балагура и кувыркался в этом вольере, порой живее прочих.

Но сейчас, стоя в полутемном вагоне метро, он чувствовал дурноту, захлестывавшую его до самого горла. «Что в сущности, случилось? — успокаивал он себя. — Почему я решил, что все кончено? У всех все в жизни бывает. Ничего же не произошло. Что я распсиховался? Все образуется. А если перейти на автономное существование?.. Бесстрастие — как принцип Стой. Дыхание ровное, лицо спокойное. Нейтральное выражение лица. Но не рвать ни с кем, оставаться прежним, но сдержаннее, без всяких шуточек. Проще говоря, одеть маску Чайльд Гарольда. И никаких выяснений с Паладиным. Бессмысленно. Даже неважно, так это или не так».

Но дыхание перехватило, когда опять подумал, что могло быть так. Хотя бы неделю назад. Поехали к нему после стекляшки. Элка пела под гитару. Антон был у тещи. Потом, расчувствовавшись, пьяно выводили военные песни, воображая себя настоящими друзьями. «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой». Потом два танкиста, Илья и Боб Лундин, убрались спать, а Элка и Паладин остались на кухне — петь и вести разговор. Илья проснулся как всегда рано, раньше даже семи, толкнула его ревность не ревность, а что-то вроде. Он вдруг с похмелья вспомнил начало своего романа с Линой: вот так же в гостях, пока другие спали. Вскочил и вышел на кухню. Элка сидела за столом и курила. Увидев Илью, почему-то привстала, но открыто и честно посмотрела на него и заговорила, словно отметая возможные подозрения: «Только что Паладина уложила. Всю ночь протрепались. Он мне исповедовался в своей жизни». Илья не мог не поверить. Все же было бы чересчур, когда муж в соседней комнате. Теперь, по воспоминанию, этот ее открытый взгляд казался ему подозрительным. А жена Цезаря должна быть вне подозрений, вспомнил он формулу развода, использованную Гай Юлием Цезарем.

«У тебя грязное воображение», — сказал он себе.

Он ничего и никого не видел вокруг себя, бессмысленно глядя в черноту туннеля, по которому мчался поезд. Механически на «Проспекте Мира» перешел на кольцевую. Мысли проворачивались, но как-то неплодотворно, словно на холостом ходу. Ничего он не мог себе объяснить, не мог принять никакого решения.

Он вышел из метро «Парк культуры» и решил пройти пешком по Садовому. Было еще полдссятого, можно не спешить. На улице по-прежнему дул ветер, и он надеялся остыть, успокоиться, охладить голову. Он шел, глядя себе под ноги. Сердце билось неровно. Пыль и мелкий песок летели ему в лицо. Приходилось отворачиваться. Было неприятно. Несколько минут он боролся с ветром, потом, не выдержав, повернул назад, к переходу. На другой стороне дождался троллейбуса. Ехать немного, всего две остановки.

Он стоял у двери, держась за поручень. К выходу пробиралась пожилая уже, худощавая женщина с седыми кудерьками, прокуренным лицом, нервными худыми пальцами, которыми она хваталась за спинки сидений для устойчивости. Тип, много раз встречавшийся Илье: классная секретарша-машинистка при каком-нибудь главном редакторе в журнале, наверняка одинокая, с неустроенной личной жизнью. Проходя мимо Ильи, она вдруг толкнула его и почти с ненавистью крикнула:

— Не видите разве, что всем мешаете?

Поспешно посторонившись, Илья тем не менее не удержался:

— Неужели всем?

Но обидчица сошла, не ответив, бросив только на него негодующий взгляд. Вот так, ни с того, ни с сего. И Илья тогда сказал себе, что нужно затаиться, «не возникать», а то чего-нибудь натворит: слишком скверно начинался день. Житейский опыт подсказывал, что бывают дни, когда лучше где-нибудь пересидеть в укромном месте или, по меньшей мере, не предпринимать в этот день никаких начинаний.

Он подошел к двухэтажному особняку, постройки еще прошлого века. В этом особняке теперь помещалась их редакция. Еще не было десяти, и он никого не ожидал увидеть. Но у крыльца стояли сотрудники, курили, болтали. Через забор, отгораживавший их от жилого дома, свисал высохший тополь, еще летом перерубленный молнией посередине. Другой забор отгораживал стройучасток с недоразваленным каменным домом. Вдалеке маячил часовой. Года два назад военные получили этот участок в свое пользование, хотели тут что-то строить. Для этого надо было убрать старый дом. Но когда его ломали, не соблюдая, разумеется, правил безопасности, то часть кирпичной стены этого дома рухнула, солдатиков завалило, четверых — насмерть. Рассказывали, что военного начальника понизили, во всяком случае работу законсервировали, и уже год, кроме часовых, охранявших непонятно что и заигрывавших с девицами из соседнего медучилища, никто там не появлялся.

— Вот и наш друг, словно ранняя пташка, прилетел, — сказал Саша Паладин, протягивая руку.

— Ну что, засранец, все в порядке? Живой? так-то! Знай наших! Гомогрей не подведет, — дружески заулыбался навстречу Тимашеву верный семьянин Ваня Гомогрей.

— Несмотря на твою помощь, скотина, — ответил Илья. — Тебя ваш новый друг Тыковкин совсем с ума свел, — как бы между прочим добавил он, искоса глядя на Паладина. Он старался отшучиваться и не напрягаться, но все же слегка провоцировал ситуацию, будучи человеком не очень устойчивых решений.

Паладин и глазом не моргнул, а Гомогрей стал оправдываться:

— А что? Тыковкин к себе манит. Говорит, что скоро все изменится. Политбюро перестройку объявит, и его большим начальником назначат. Свое издательство заведет. Гомогрея себе в заместители прочит. Вместе будем с догматизмом бороться.

— И ты, дурачок, поверил? — консервативный Паладин был ироничен, да и Тыковкин-отец был из противоположного крыла партократии. — В этой стране никогда ничего не изменится.

— Почему это? — пискнул Гомогрей. — Бровеносца-то нет уже. Я думаю, шансы у Толикова папахена повышаются.

— Что ты, Гомогрей, еще надумал? — хлопнул его по спине Паладин. — Или ты и в самом деле надеешься, что Толик тебя за собой вверх потянет?

— А чем тебе Гомогрей плох? Я удачу приношу. Надо же ему на своего человека опираться, — защищался неунывающий толстячок.

— А тем! Тем, что ты дурачок! Поначалу, конечно, возьмет, пока ты ему нужен будешь. Ты выложишься, он тебя использует, а затем выбросит, если не продаст в самый трудный момент, себе на пользу. Ты послужишь ступенькой в его карьере. А уж что за карьеру он себе наметил — это я и вообразить не могу.

— Ты слушай, Гомогрей! Паладин знает, что говорит. Все же знакомая ему стихия, родная среда, все человечки как на подбор, — зло и глупо ляпнул вдруг Илья.

Саша в ответ только усмехнулся, не возражая.

— Ты мое желание, утро мое ты раннее, — пропел долговязый Боб Лундин, обнимая Илью за плечи. — Ты почто такой нервный? Проспался ли ты, душа моя? Или тебе не удалось сомкнуть бессонны очи?..

— Зачем обижаешь нашего друга? — сказал Саша Паладин. — Он не только бабник, но и творец. Небось, еще одну статью о своем любимце Чернышевском написал. А, Илья?

— Почти угадал, — суховато, не зная, как еще уколоть Паладина, ответил Илья. — Дорабатывал предыдущую — о том, что прекрасное есть жизнь, а мы живем, как мертвецы, делаем вид, что живем, а сами не знаем, что это такое, во имя чего существуем.

— Душа моя, напомню тебе сентенцию Скокова, — ухмыльнулся Боб. — Он сегодня болен после вчерашнего, но, думаю, от слов своих не отопрется: у них борьба за жизнь, а у нас за существование. А я добавлю: у нас все ради человека, все во имя человека, и мы даже знаем имя этого человека.

Все засмеялись, а Илья все так же слегка вызывающе сказал, желая во всем противоречить Паладину:

— Погоди, Боб, я договорить хочу. Категорически не согласен с Паладиным, хотя изменений мало видно. Но они есть. Архетипы, конечно, работают прежние, языческие, жизнь человека, как и раньше, не ценится, значит, в основе наших ценностей остается смерть. Всегда у диких народов существует поклонение мертвецам, с развитием христианства — святым мощам. Но это не подлинное христианство, а амальгама христианства и язычества. Не случайно у христианнейшего Достоевского его святой старец Зосима, к телу которого язычествующая толпа хотела прикладываться и излечиваться, вдруг «пропах». А он, по Достоевскому, был действительно святой. Это ж явно против языческого поклонения мощам. Думаю, что на Западе в большинстве своем эти суеверия преодолены.

— Перестань, радость моя, нам лекцию читать, мы и так умные, — снова обнял его за плечи Боб. — Ты прямо говори, в чем этот засранец Паладин не прав.

— Сейчас. Я хочу сказать, что там последние годы, кажется, изменяется в сторону очеловечивании, а у нас в сторону одичания. Наш партаппарат, — он в упор посмотрел на Паладина, будто тот был прямым представителем всего партаппарата и нес за него ответственность, а Паладин опять усмехнулся, — доводит до безумия это дикарское поклонение мертвецам. В центре страны, в столице, на центральной площади лежит в гробу мертвец, и десятки, и сотни тысяч людей со всех концов страны приезжают посмотреть на него, приобщиться к святыне, выстаивают длиннейшую очередь, счастливые возвращаются. В особо торжественных случаях члены Политбюро, которое правит этой страной, влезают на Гроб, в котором лежит Великий Мертвец, и произносят перед идущими толпами организованных сограждан разнообразные торжественные речи, а толпы проходят и ликуют по приказу, приветствуя своих, стоящих на гробу правителей, а потом, вернувшись домой, шушукаются, кто из вождей сам стоял, а кого поддерживали, потому что от маразма и дряхлости уже никто на ногах не держится. А речи совсем недавно произносил главный зомби, бровастый, каждый раз с трудом гальванизировавшийся труп. Андропов тоже, говорят, при смерти, во всяком случае тяжко болен. И это руководство страны!..

— Ну что ты так распалился? Охолонись, не напрягайся, — сказал Саша Паладин, его безбровое лицо юмористически сморщилось, и он дружелюбно пхнул Тимашева в грудь ладонью. — Повторю тебе: другого ничего у нас не будет. И скажи спасибо, что вожди такие, а не вроде, например, Сталина. Не кривись. Я тебе правду говорю. Не дай Бог что изменится! Будет хуже. Но чтобы порадовать твою диссидентскую душонку, могу анекдот рассказать. Знаешь, какой любимый вид спорта у нашего правительства? Гонки на катафалке вдоль кремлевской стены.

Боб отрывисто захохотал и хлопнул Сашу по плечу.

— Выполним пятилетку в четыре гроба! — крикнул он.

— Сашка Зиновьев, говорят, сказал, — заметил Паладин, продолжая подчеркивать свою осведомленность и вольномыслие, — и правильно сказал, что нынешняя пятилетка будет пятилеткой пышных похорон.

— Тише вы, — сказал осторожный Гомогрей. Пухлый, невысокий, даже маленький, в очках, с солидным плотным брюхом, он всегда был преисполнен мужской солидарности.

— А что вы, собственно, столпились здесь? — спросил Илья, чувствуя, что его обличительный запал кончился.

— Шукуров с вокзала мне звонил, — пояснил обстоятельный Гомогрей. — Везет канистру туркменского коньяку. Я всех обзвонил, а тебя уж, Илька, не было. Ну и Элка мне врезала, что рано позвонил, что она уснуть пыталась после того, как вы с Антоном ушли. Что-то она сегодня не в духе.

Илья сделал вид, что пропустил упоминание об Элке мимо ушей, задал следующий вопрос:

— А Главного пока нет в редакции?

— Пока нет. Да Чухлов сказал, моя радость, что Сергей Семеныч как на летучку прибудут, так после сразу и отъедут. Так что у нас будет время поправить свое здоровье, — мурлыкал Боб. — А я-то думаю, что хорошо бы он вообще не приезжал.

— А Чухлов там?

— Там, — ответил Гомогрей, — и он, и Алик Цицеронов. Неужели соскучился по ним? Тебя друзья не устраивают?

— Ты недооцениваешь нашего любимого друга, — улыбнулся поощрительно Паладин. — Просто, кроме друзей ему еще необходимо и общество дам. Впрочем, и они к нему неравнодушны. И почему, Тимашев, к тебе так девушки льнут?

— Потому что они чувствуют, кто их любит, — наставительно, тоном бонвивана ответил Тимашев и поднялся на крыльцо.

Пройдя приемную Главного и против обыкновения туда не заглянув, он открыл было дверь в свою комнату, но его окликнула секретарша Главного, Света:

— Илья, ты чего мимо идешь и не здороваешься?

Полной, пьппнотелой блондинке Свете Илья нравился. Однажды она даже набивалась на роман с ним, сказав, что ей приснилось, как они с Ильей занимаются безумной любовью. Но Илья избежал тогда ее чар, потому что любовь с Линой была в самом цветении. Впрочем, обычно он кокетничал с ней, и их отношения оставались вполне милыми.

— Извини, солнышко, задумался, — ответил он, возвращаясь и заходя в приемную.

— Не уподобляйся Чухлову, — сказала улыбчиво Света.

— То есть? — Тимашев наклонился и поцеловал ее в пробор.

— Да он сейчас прошел, ни с кем не здоровается. Ему Паладин говорит: что это вы, Клим Данилович, не здороваетесь? Неплохо бы вам замечать своих сотрудников. А он: у меня в голове столько идей, что после дома не успеваю перестроиться.

— Ну, надеюсь, ты нас не путаешь? — спросил он, улыбаясь и обнимая ее за плечи, как и требовалось по роли.

— Стараюсь, — ответила она.

В приемную заглянул Алик Цицеронов. Одетый в хороший костюм, в роговых очках, он единственный, не считая Главного, имел степень доктора наук.

— Тимашев как всегда обнимается, — завистливо сказал он, протягивая Илье руку.

— Привет, — отлипнув от Светы, Илья пожал руку Цицеронову. — Главный не приехал? — поинтересовался Алик, умевший и любивший говорить с Вадимовым наедине. За это остальные недолюбливали его, считая карьеристом, а он, в свою очередь, возмущался их пьянством. Илья не находил в себе осуждения Цицеронову, потому что в отличие от прочих тот умел работать, сам, почти с нуля, строил свое преуспеяние. Споря с приятелями, Илья говорил, что вот, мол, мы рассуждаем о том, как на Западе умеют работать, восхищаемся деловыми качествами европейцев и североамериканцев, а как у нас возникает подобный персонаж, почему-то отторгаем его. Он для нас инородное тело. А ведь Цицеронов не доносчик, подлостей не совершает и не пишет, печатает приличных авторов, а то, что он свои дела устраивает, так не за счет же других. Почему же в нашей структуре такой тип поведения кажется подловатым?..

— Скоро приедет, — сообщила Света. — Злой, как мегера. Собачка у него вчера сдохла.

— А злится-то чего?

— Еще бы не злиться, — пояснил Алик, понимавший в такого рода делах. — Он же в цековских домах живет. Там они все совместно своих псов выгуливают. Через собачку и заводятся важные знакомства и связи. У собачек связи сексуальные, у него партийно-карьерные.

За глаза Алик всегда говорил гадости о начальстве. Впрочем, сам при этом был парторгом редакции, пробивал себе путевки в закрытые дома отдыха, использовал все возможности предоставляемых ему по его должности благ, потому что, говорил он, «приличный, то есть нормальный по европейским стандартам, уровень жизни есть только у партаппарата. Но это грязная карьера, от них можно прихватить, попользоваться, но постоянно там существовать тяжко». Недавно он получил звание профессора, а теперь искал работу повыгоднее и посолиднее. «Должен быть надежный тыл, — говорил он. — Я хочу в нашем любезном отечестве чувствовать себя защищенным со всех сторон. Чтоб меня никто не мог тронуть. И тебе давно пора докторскую защищать. Что ты пример с этих пьяниц берешь? У них у всех есть Лапа, они потому так в себе и уверены. И ни хрена не делают» — «Ну, ты уж хватил, что у всех!» — отвечал Илья. Хотя, как он потом сообразил, каждый был если и не Сыном, то непременно «чьим-то человеком».

— Теперь он будет стараться собачку заместить. Вот увидишь, статьи три сразу опернабором пустит, — продолжал Цицеронов. — Тех людишек, от которых он зависит. Мало нам было Фетра Николаича, который каждой бочке затычка. Вадимов у него почти что на коленях статьи вымаливает — и сразу в набор. Что ж, — многоопытно вздохнул Алик, — он на нем держится. Полетит Фетр, полетит и наш драгоценный Главный.

— Ладно, — сказал Илья, — черт с ним! Скажи лучше, что такое секс по-советски?

— Ну? — заинтересованно спросила Света.

— У тебя, Тимашев, один секс науме, — сказал Алик.

— Дурачок, это ж на тему вадимовских «нужников». Секс по-советски — это введение старого скрюченного члена в Политбюро, а применяясь к нашей теме — в редколлегию журнала.

Алик непроизвольно рассмеялся, но тут же пошел к выходу:

— С тобой, Тимашев, залетишь за такие шуточки.

Еще раз поцеловав Свету, Илья пошел в комнату, думая, капнет ли кому-нибудь о его шуточке Алик или нет. Но все же ему показалось, что вряд ли. Технически этот донос был непредставим. Придти в КГБ и сказать: «Мой коллега рассказал такой-то анекдот. Возьмите его на заметку». Так что ли? Для этого надо личную неприязнь испытывать. А у Цицеронова ее ко мне нет, думал Тимашев. «Странный тип Цицеронов, — думал он, поставив сумку рядом со своим стулом. — Не плохой и не хороший. Словно новая порода человека. А идеи его о защищенности со всех сторон, прямо как у владленовского Пети». Вспомнив Петю, он вообразил вчерашний вечер, отчаяние Лины, ее бессмысленное упорство, почти истерику, почти безумие, жалкий, несчастный блеск глаз, и снова его охватила тоска от запутанности жизни, но он постарался не дать ей воли.

В комнату вошел Коля Круглов. Они поздоровались.

— Слыхал? — спросил Илья. — У Вадимова собачка померла.

— Слыхал, — отозвался Коля. — Несчастье для всех. Теперь и нам жизни не будет. — Коля был человеком, как казалось Илье, весьма нетривиальным, но ничего не пытавшимся сделать как бы от себя. Давали задание — писал редакционную или передовую, рецензию или обзор, но к научным или карьерным целям он не стремился. Как-то в совместной командировке он признался Паладину (а тот рассказал остальным), что в юности еще понял: философским гением ему не стать, карьера не привлекала, работа в редакции была хорошей заводью, а потому он никуда не совался, а просто жил. Катался на горных лыжах, ходил в походы, весь Союз объездил, а для увеселения своего и ближайшего окружения сочинял словесные шутки. — Жуткий ветрило на улице, — говорил Коля. — Еле дошел. Вот кого никогда не сдует, так это Вадимова. В каком-нибудь кресле, а будет сидеть. Слышь, про Вадимова придумал: верный приспособленинец высоко ценил кремлевские прейскуранты.

Илья рассмеялся:

— Перевернутый новояз. А тебе не кажется, — повторил он слова, которые говорил Лине, — что наши термины вроде «демократического централизма», «воинствующего гуманизма» или еще чего-нибудь в этом духе — типичное проявление закона о единстве и борьбе противоположностей?..

Илья принялся раскрывать папку «из новых поступлений». Коля Круглов подумал минуту.

— Можно и так, — он хлопнул себя ладонью по макушке, показывая, что переключается на новый голос, и заговорил с интонациями радио диктора. — Постановление. О введении Закона о единстве и борьбе противоположностей по всей территории Советского Союза. Закон вводится с сего дня нынешнего года и требует повсеместного исполнения. В летнее время действие Закона согласно правилам начинается на час раньше. Наблюдение за неукоснительным исполнением Закона возложено на органы правопорядка.

— Слушай, ты бы записывал, — сказал Илья.

— Ну вот еще, — Коля вышел из комнаты. У горнолыжника и путешественника Круглова походка была совсем неспортивная, непружинистая, нелегкая, он старался ходить тяжеловато, как все.

А Илья принялся читать поступивший в редакцию текст:

«Уважаемая редакция!

Мною написана книга «У гробовых дверей человечества», которую я хочу предложить вашему вниманию. В своей работе я прихожу к выводу о конце современной цивилизапии, который наступит в 21–22 веках. Тема моего труда, как известно, не нова. Впервые об упадке человеческой цивилизации заговорил Освальд Шпенглер в своем «Закате Европы», который был издан в СССР в 1926 году («двадцать втором», — отметил, про себя ошибку Илья). Мне, как автору книги на аналогичную тему, отрадно отметить, что в нашей стране этот вопрос свободно дебатируется. Думаю, что «У гробовых дверей человечества» внесет свою лепту в этот разговор.

Являясь аналогом работы Шпенглера, моя работа сильно отличается от нее. Шпенглер приходит к выводу о конце Европы и человечества фактически по наитию, не видя следов подлинного разложения цивилизации. Он опирается в своих выводах на признаки разложения культуры, в частности, искусства, а в начале 20 века признаков этого, как я считаю, не было («вот ведь собака, прямо от себя пишет», — восхитился Илья, хотя некая ШИЗОИДНОСТЪ чувствовалась профессионалом-журналистом по самой интонации). Конец цивилизации представляется Шпенглеру попросту фантасмагоричным, он по сути не видит, в чем собственно конец развития. Я же конкретно указываю на признаки деградации общества и рисую конец общества предельно ясно. Дата окончания развития у Шпенглера отдалена на неоправданно далекий срок, я же путем математических выкладок на основе установленных пропорциональностей развития устанавливаю даты конца развития России, США, Англии, Франции, Германии, Италии с большой точностью. Удивительный вывод делает Шпенглер относительно России, считая, что наша страна станет основой новой русско-сибирской цивилизации. Отрывая Россию от Европы, Шпенглер делает непростительную ошибку. Закат начинается именно с России, а также с Италии, которые наиболее близки, по моему мнению, к смерти («и вот опять сближаются два Рима — Первый и Третий», — мельком подумал Илья). Мое исследование опрокидывает пресловутую немецкую норманскую теорию, демонстрируя всю яркость политического развития, какое прошла наша страна.

Конечно, хотелось бы надеяться на публикацию. Работа принесла бы помимо сенсации ослабление международной напряженности в условиях катастрофы, ожидающей все народы, которые должны сплотиться в этот последний для всех час.

Вкратце о себе. Философское творчество владеет мной давно. Наиболее интенсивным оно было последние два года, когда были созданы мной основы философской системы псевдоморфизма.

Некогда я поступил в МГУ на философский факультет, откуда впоследствии был отчислен. Продолжая самообразование, в последующие годы созданные идеи я объединил в своих книгах. В настоящее время я являюсь рабочим, но философия продолжает оставаться делом моей жизни. Несмотря на выводы о конце социализма, я остаюсь патриотом своей страны, которой буду служить независимо от своих воззрений. Я верю в то, что последние годы развития нашей страны станут годами экспрессии и небывалого подъема. Так было перед концом всех качественных состояний общества. Расцвет России начался сегодня и закончится в 2000 году. Сегодня должны появиться новые гении, которые еще раз докажут величие России в поэзии, прозе, искусстве. Мы живем накануне величайшего общественного перелома. Сказать об этом народу — наш долг.

С уважением — Иван Беленов.

Забайкалье

10 апреля 1985 г.»

Илья прочитал, потом еще раз посмотрел на дату под письмом, не ошибся ли он. Перевел взгляд на календарь на стене. Нет, все правильно — 1983. «Фу ты, Господи, — подумал он, складывая письмо. — Рехнешься тут. Послание из будущего. Летающие тарелки, инопланетяне, Альдебаран, экстрасенсы, гробовые двери человечества, макабрические стишки, которые дети приносят из школы…» Один всплыл в его памяти:

Дети в подвале

Играли в гестапо.

Насмерть замучен

Сантехник Потапов.

Он взял в руки толстую тяжелую рукопись, лежавшую под письмом, перелистал. Шестьсот шестьдесят шесть страниц через полтора интервала. «Послание из будущего, — снова повторил он. — Явно, мужичок с приветом. Мужичок из Забайкалья с приветом. Он прав в одном: разговоры о конце света, предчувствие конца света, космические знамения — все это предвестие перемен, быть может, распада империи. Мы хихикаем над фразой Вадимова, что «учение о развитом социализме имеет все черты настоящей теории». Все это распад, достойно пера Лукиана. Чем этот мужичок безумнее Вадимова, который по поводу статьи об античной философии кричит, что он «не позволит заигрывать с разными там Платонами и Зевсами»? А ведь Главный редактор единственного на всю страну теоретического журнала!.. Среди прочего безумия безумие забайкальского мужичка может оказаться по крайней мере интересным. Только не сегодня, сегодня не получится, сегодня Шукуров с коньяком».

Илья посмотрел на столы, стоявшие в комнате, заваленные рукописями, не читанными по многу месяцев («самотек»!), папками, конвертами. Стола было четыре, но рабочих, — три, включая его собственный: четвертый стоял перед черным кожаным диваном, в этом столе прятали стакан и бутылки, на нем резали колбасу и хлеб. Посмотрел на железный шкаф, в нем под замком хранились деэспесовские издания, в нем же порой прятались и бутылки, потому что ключедержателем был Гомогрей. На тумбочке у стены был водружен еще один сейф — железный квадратный ящик для партийных и профсоюзных документов. «Чем не палата в сумасшедшем доме?..» — подумал Илья. И тут в коридоре послышался шум голосов. Тимашеву вначале показалось, что явился раньше времени Вадимов, но по громкому тенору он сразу признал Шукурова.

— Да держите кто-нибудь Гомогрея, а то он канистру из рук у меня вырывает! — кричал возбужденно Шукуров.

Гомогрей и в самом деле обычно заводился с полоборота. Как-то, когда редакция гуляла у Тимашева дома, пьяный Гомогрей объяснял тринадцатилетнему Антону: «Вот мы редактируем самый сложный у нас журнал, а при этом можем себе позволить повеселиться. И папу твоего любим за то, что он веселый! Понял?» В этом сочетании, казалось бы, несочетаемого заключалась его гордость. Мол, не зануды какие-нибудь, не карьеристы, а простые ребята, хотя и делаем теоретическую и идеологическую погоду. Никакой погоды они, разумеется, не делали, писали, что велят, но некая приобщенность к «князьям мира сего» все же была.

— Не вопи ты так, — урезонивал Шукурова Саша Паладин, открывая дверь. — Чухлов уже в редакции. А то полетишь у меня впереди собственного визга.

Шукуров засмеялся. Первым, однако, вошел не он и не Саша, а Боб Лундин. Увидев Тимашева, он радостно пропел, плавно поводя руками, словно желая его обнять:

— Ну вот, душа моя, несут нам реки, полные вина…

Следом, плечо вперед, протиснулся Саша Паладин с канистрой в руке, его безбровое, помятое лицо было сосредоточенно-мрачно, будто он заранее не надеялся на разумное поведение приятелей. За ним с чемоданчиком и еще одной канистрой вошел, раскидывая в стороны ноги, чернобородый Шукуров. Был он возбужден и сиял. Строй замыкал Гомогрей.

— Привет дорогому западнику, — возгласил Шукуров, водружая на стол канистру и чемоданчик. Затем торжественно распахнул чемоданчик и принялся доставать из него огромные помидоры, перцы и мытые стрелки зеленого лука. — Что бы мы делали российской осенью, если б в прошлом веке, вопреки воплям всяких там либералов-западников, не присоединили Среднюю Азию?!

— Ты спроси его, что бы мы пили?.. — подхватил Гомогрей.

— Привет, привет. Уж что-нибудь да пили бы. А что, кстати, ты привез? — невольно включился Илья.

— Канистру коньяка и канистру чего-то вроде портвейна.

— Лихо, — оценил Тимашев.

— Нажремся! у-ух! — в голос заверещал Гомогрей, походивший сейчас более, чем когда-либо, на маленького пузатенького гнома, ликующего телесной радостью. — Ух!

— Тише ты! — оборвал его Паладин. — А то как в прошлый раз кости в метро рассыпешь. На днях этот болван, — пояснил он для отсутствовавшего полторы недели Шукурова, — умудрился накупить полный портфель костей для своего кобеля Чарли, а в метро рухнул и покатился по лестнице. Ну, натурально, портфель раскрылся, и кости высыпались. Старушки клекочут, решили, что это Гомогрей на части рассыпался. А наш друг быстренько кости собрал и прежде, чем его мент захапал, скок в вагон.

Все зареготали, а Гомогрей горделиво бросил:

— Гомогрей такой, сбежал! А теперь Гомогрей хочет полечиться, потому что вчера пожадничал.

— Слушай, обожди, — сказал Саша. — Одну канистру надо в шкаф пока спрятать — от греха. Гомогрей, давай ключ.

— Не дам! Еще успеется.

— Кто же тебя так снабдил? — спросил Илья, выходя из-за стола.

— Лично первый секретарь горкома, — с самодовольством ответил Шукуров. — Здоровый мужик! Пил так, что даже Кирхова перепил бы, — вспомнил он бывшего неформального лидера редакции. Опубликовав четыре года назад на Западе свой роман, Кирхов был вынужден уйти из редакции. И теперь начальство с тревогой принюхивалось: вдруг еще кто, не дай Бог, пишет. А общение с Кирховым стало для редакции проявлением фрондерского молодечества. Хотя становилось это общение год от году все реже.

— Может, позвонить ему, пригласить? — спросил Гомогрей, испытывавший к диссидентам тайное почтение.

— После летучки, душа моя, после летучки, — поправил его Боб Лундин. — Когда мы отсюда свалим.

— В магазинах жратвы ни хрена, — продолжал свой рассказ Шукуров, — зато выпивки — залейся. А в горкомовской столовой — будь здоров! Кажется, что все есть.

— Как везде, душа моя, как везде, — заржал Боб. — Народ и партия едины, только разные магазины.

— Точно, — ответил Шукуров. — Капитализм загнивает социально, а социализм капитально.

— Бросьте вы ваши дурацкие разговоры, — перебил их Гомогрей, уже нырнувший за стаканом в стол у дивана. — Давай лучше по половинке перед летучкой.

— Да ведь тебя потом не остановить, — рассмеялся Саша.

— Ничего, — сказал Боб. — По стакану и на поезд. А Гомогрею еще на ход ноги.

— Это потом, под конец.

В дверь заглянул Алик, увидел компанию, помахал рукой, но заходить не стал, держась подальше от пьяно к.

— Цицеронов не стукнет? — спросил Шукуров, когда дверь закрылась и Алик исчез.

— Хрен с ним.

— Колю Круглова позовем?

— Да надо бы. Он хоть не пьет, а коньяк уважает.

Уже было непонятно, кто что говорит.

— Вадимов не унюхает?

— Крыса гнусная.

— Если от всех будет пахнуть, то даже такая крыса, как он, не унюхает. Равномерный запах.

— Круглова зовите.

Сгоравший от нетерпения Гомогрей бросился за Кругловым.

— Что? — спросил тот, входя. — Какая организация гуляет? А, с приездом тебя, — протянул руку Шукурову. — Что привез? Косорылую? — так Коля именовал водку.

— Бери выше. Коньяк.

— Мне коньяку на три пальца. Спасибо, хватит!

— Дорогому гостю не жалко, — говорил Шукуров, с трудом держа на весу канистру и наливая больше, чем на три пальца.

— Ваше здоровье, — Коля выпил и хлопнул себя ладонью по макушке — это был его любимый жест. — А вы, ребят, все же не очень. Послушайте старшего товарища, который многое на своем веку повидал. — Круглову было уже за пятьдесят, и он больше двадцати лет работал в редакции. — Скоро Вадимов приедет, говорят, злой и нервный. Да, еще о своей поездке в Аргентину целый час будет трепаться.

— Чтобы продержаться, надо выпить, — сказал Боб и заглотнул полстакана коньяку.

— Держава эта, — не удержался Тимашев, — судя по Кортасару, такая же гнусь самохвального провинциализма, патриотизма и амбиций, вроде, как мы. Но другое интересно: почему таких дураков всюду пускают, все им можно, а я знаю семью, родственно связанную с Аргентиной, так вот дочку, аргентинскую поэтессу, к родной матери не пускают, хотя мать — старый большевик, а дочь — переводчица советской поэзии.

— Это, душа моя, все высокая политика, — пояснил Боб Лундин, откусывая кусок сладкого перца и мотая головой.

— Не лезь ты в эти дела, — сказал и Гомогрей, выпивая свою порцию и прислушиваясь, как коньяк течет ему в желудок.

— Налейте тогда и мне, — сказал Паладин.

— Слушай, Гомогрей, не тяни, не держи стакан. Канистра простаивает. Не дома ведь, — торопил приятеля Шукуров.

Выпил Паладин, за ним Шукуров. И, выпив и вытерев рот рукой, произнес:

— А ведь смешно сказать, что в Аргентине, несмотря на инвективы нашего друга западника и почвоненавистника, наверняка есть какая-нибудь самобытная философия, а Россию представляет кретин Вадимов, который даже не знает, что такое философия. Ведь в России все же была великая философия. Этого даже Тимашев, я думаю, отрицать не будет: Чаадаева и Соловьева с Чернышевским вкупе он, как мы знаем, признает.

— Вадимов представляет не русскую философию, а марксистскую, — изрек важно Гомогрей.

— Заткнись, болван, — перебил его Паладин. — Я в свое время за марксизм мог и в морду дать. Какое отношение Вадимов имеет к марксизму?! Он же его не понимает.

— Слушай, — поднял руку, требуя внимания, Коля Круглов. — Можно у нас в журнале рубрику ввести, — он снова хлопнул себя ладонью по темени, меняя голос. — «ФИЛОСОФИЯ ЗА РУБЕЖОМ» — это о них, это у нас есть. «ЗА РУБЕЖОМ ФИЛОСОФИИ» — это о нас, это надо ввести.

Чувствуя, что сказал удачно и не желая смазать впечатления, он вышел из комнаты.

Все радостно засмеялись, а Боб стукнул Илью по плечу:

— Ты смеешься, душа моя, а сам не пьешь. Скажи ты мне, почему ты такое говно? — коньяк упал на старые дрожжи, и видно было, что Бобзахор о шел.

Вспомнив, что хотел сегодня явиться в маске Чайльд Гарольда, сдержанного, замкнутого, живущего внутренней жизнью, Илья состроил подходящую мину, но ответил правду, поскольку она вполне совпадала с желанной маской:

— Да не идет, не лезет. Настроения нет, вот и не могу.

— А я, думаешь, могу? А они разве могут? Но никто на обстоятельства не ссылается. Если б тут был Орешин, он бы тебе сказал, что нет таких крепостей, перед которыми могли бы спасовать большевики, — Боб поводил в воздухе руками, как бы рисуя воображаемую крепость и одновременно выражая всеобщую любовь. — А мне, думаешь, лезет? Но я стараюсь. Мы вот неделю назад с Вёдриным в Звенигороде на конференции были. Ханыркин с нами увязался. А там, на наше несчастье, молдавского портвейна — море разливанное. Я успел-таки выступить и, говорят, ничего, а потом вступил в свои права портвейн, — улыбался своей шутке Боб, растягивая рот до ушей. — Вёдрин так нализался, что его еле на заседание пустили. А там Ханыркин что-то про свою экономику выступает. Вёдрин и решил, что тот пьян, потому что морда ханыркинская как всегда зеленая, а башка нечесаная, и на весь зал рычит: «Пока Ханыр пить не бросит, он никогда концепции не создаст. А без экономической теории страна пропадет». А Ханыр, как назло, в тот момент ни в одном глазу. Ну, потом мы, правда, вместе пили, пили, пили, пили — и прокатилась про нас дурная слава, что мы алкоголики.

— Бедняги, и совершенно необоснованно, — отрывисто рассмеялся Паладин, по-прежнему наблюдательный и злоязычный.

— Ты меня не обидишь, прелесть моя, — обнял его за плечи Боб, напевая. — Прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист. А ты, Гомогрей, чего такой умный, что на меня уставился? Наверно, в детстве много говна ел?..

— Ну, Боб завелся, — сказал Шукуров. — До летучки больше не получишь, не проси.

— И как ее, проклятую, беспартийные пьют? — мычал Боб.

— Эй, Илья, — попытался перенести разговор Шукуров. — Я там в командировке томик Бодлера из «Литпамятников» купил. «Цветы зла». Вот тебе квинтэссенция разлагающегося Запада. Послушай: «Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы / Без дрожи ужаса хватаем наслажденье». Это тебе не святая Русь…

— Ух-ух! Что, Тимашев, съел? — заорал Гомогрей.

— Тимашев, этот да, без наслажденья жить не может. А, Илья? Без баб, то есть. Ну, я не знаю русских или каких иных, это неважно, одним словом, без баб, — сказал, входя в комнату животом вперед, доктор наук Мишка Вёдрин. До его прихода казалось, что толще и круглее Гомогрея трудно найти человека. Но Вёдрин был и толще, и круглее, правда, повыше и посолиднее. Одет в красноватую с искрой водолазку и коричневый костюм. Его сопровождал Анемподист Ханыркин, лохматый, желчный, с перекошенным лицом, колючими, взъерошенными усиками, и даже приличный серый костюм словно бы не подходил ему, скорее, ожидалось увидеть что-нибудь потрепанное, столько кинического пафоса было в его взоре. Он походил на зеленый помидор, который постарел и сморптился, так и не созрев.

— О, конечно, — парировал Тимашев, — мы весьма высоконравственны и никуда не движемся, ни к какому Аду, потому что в нем живем. Или наше пьянство не сопровождается блядством? Отнюдь не святым. И не наслаждаемся ли мы всем этим? — Тимашев говорил раздраженно, как и полагалось «западнику», чувствуя при этом, что хотя говорит примерно то, что от него ждут, но и то, что думает.

— Поймал, да, — согласился Вёдрин — не один ты, мы тоже наслаждаемся. И пьем, и по пьяному делу баб трахаем. Все точно. Да и вы ясно, чем тут занимаетесь. Запах у вас такой стоит, что в коридоре слышно. Что пьете?

— Коньяк, конечно, — ответил Шукуров. — Однако вы легки на помине. Только что Боб про вас вспоминал.

— Да нет — все ухмылялся Саша Паладин, — просто у Михаил Петровича классовое чутье на выпивку.

— Ну ладно, ладно, классовое, заладил, — махнул рукой Вёдрин. — Интересно, у тебя какое?

— Тоже классовое, — не возражал Саша.

— Хватит, мужики, — отрезал желчный Ханыркин, — ерундой заниматься. Мы не просто так к вам зашли.

— Да, точно, — сказал Вёдрин. — Мы с Ханыром пили пиво и вспомнили, как вчера о Левке Помадове говорили. А вы знаете, что мы вспомнили? Что сегодня как раз юбилей, четыре года уже прошло, когда мы с ним последний раз пили до того, как он исчез. Кстати, вот у Паладина, да.

— Это когда вы друг другу морду били из-за проблемы блага у Платона? — ехидно спросил Гомогрей.

— Да, то есть, нет. Ты мне налей, я вспомню.

Шукуров взялся было за канистру, но тут же быстро поставил ее под стол. В дверь заглянул и. о. зам. главного редактора Клим Данилович Чухлов, громоздкий, усатый мужчина.

— Что здесь происходит? — спросил он, не входя, однако. — Собирайтесь, собирайтесь. Сергей Семеныч уже приехал. Скоро летучка.

Никто не ответил, и Чухлов прикрыл дверь.

— Стукнет Главному? — затревожился Гомогрей.

— Да вряд ли, — протянул задумчиво Шукуров. — На всех сразу? Вряд ли. Держи стакан, Михаил Петрович.

— Да, так вот, — сказал Вёдрин, поднимая стакан и разглядывая его на свет. — Коньяк, в самом деле. Хорошо живете. Ладно. А Чухлов что, так и не исправился? Я давно с ним не пил. Я же помню, как он Гомогрею портфелями водку приносил.

— Это он тогда автором был, — ответил Паладин. — Мы ж сколько раз тебе рассказывали. А у тебя, видно, память девичья. Теперь Чухлов над Гомогреем начальник, за что спасибо тому же Гомогрею. Он Климушку в редакцию притащил. А Вадимов Чухлова на крючке держит — все ему квартиру обещает. Тот и старается.

— Да кто ж знал, что его Вадимов начальником сделает? — оправдывался Гомогрей.

— С негодяями надо бороться, — сурово сказал Ханыркин.

— Правильно, — согласился Шукуров. — Ты, Михаил Петрович, стакан не держи. Человек вон очереди ждет.

— Ладно. А ты меня не торопи. Да. О чем я? А, о Левке. Да. Пропал человек. Вот вы, мудаки, смеетесь, что мы из-за проблемы блага у Платона подрались. А ведь это доказывает, что мы не животные, раз о высоком можем думать. Я иногда не могу понять, как такие пьяницы, как мы, способны размышлять о вечности. А об этом еще Декарт писал, что, если в существе конечном и несовершенном есть идея существа бесконечного и совершенного, это факт наличия совершенной надчеловеческой реальности, «бесконечной субстанции». Да. Хотя мы в Бога не верим. Ладно, выпьем.

Он выпил и протянул стакан Шукурову.

— Какая у вас, однако, закуска, — добавил он. — Тунеядцы у нас в стране все же хорошо живут.

— От такого же слышим! — заржал Гомогрей.

— Конечно, у вас на Альдебаране такой нет, — подначил Паладин.

— Ты не тронь, Альдебаран для Михаил Петровича святое, — остановил его Шукуров.

Но Вёдрин не обиделся.

— А что, — сказал он, — налейте еще, я вам случай расскажу. Альдебаран все же существует и за своими посланцами наблюдает. Да. Вот полстакана. Достаточно. Вчера я с вами, засранцами, сильно поднапился. Все, хватит, не надо полный. Так вот. Куда я потом отправился, я не помню. Но какие-то идеи, видимо, были. Куда-то меня занесло. А у меня, как вы помните, с собой коробка была. Я вчера перед тем, как в «стекляшку» попасть, башмаки себе новые купил. Да, те, что на мне.

— А, — сказал Паладин, прерывая рассказчика, — я этот эпос, кажется, уже слышал. Как в таких случаях говорят в школе: можно мне выйти?

— Иди, иди, засранец, — отмахнулся Вёдрин, — не мешайся. Слышал, да, слышал. Но они же не знают. Иди. Клозет тебя заждался.

Паладин вышел.

— Да. О чем я? Сбил меня. Да. И вот просыпаюсь я в кустах часов в шесть утра от холода. Где я, не пойму. Ощупал себя. Вроде, цел. Рука в карман — деньги при мне. Значит, никто меня сюда не заводил, не бил, не грабил. Под головой коробка, закрыта, честь по чести шпагатом перевязана, даже с бантиком. И кто меня дернул развязать? Развязываю, а там один башмак, один. Я же знаю, что, когда покупал, там два видел, я трезвый был. Не могли мне в коробку один башмак положить. Посмотрел под кустами. Нигде ничего. Ну ладно, думаю. Надо выбираться. Оказалось, что заснул близко от кольцевого шоссе.

— Пьяницам Бог свечку держит, — встрял Боб Лундин.

— Возможно. Так вы слушать будете? Словом, выхожу я на шоссе. Никакой остановки рядом нет. На чем доехал, как сюда попал — один черт знает. Ладно. Шоссе почти пустое. Стою, голосую. А сам почему-то коробку под мышкой держу. Хотя поначалу мелькнула мыслишка выкинуть ее подальше, не позориться, с одним башмаком таскаться. На хрена он мне один. Но нет, не выкинул. Те же силы, что понудили меня в коробку заглянуть, теперь удержали меня ее выкинуть. Останавливаю я пикапчик, который газеты развозит по утрам. Сажусь рядом с шофером. Ладно. Сел. Поехали. И с ходу рассказываю ему историю с башмаком. Для убедительности опять коробку развязываю, чтобы одинокий башмак ему показать. Посочувствовал он мне и вдруг тормозит. Я даже испугался, шоссе пустынное, я с похмелья пальцем пошевелить не могу. Ограбит сейчас, думаю и выкинет на хрен. А он притормозил и говорит: «Посмотри, командир. Там не твой башмак лежит?» Гляжу — и точно. Аккурат посередине проезжей части лежит мой второй башмак, совершенно целехонький. А мы уже километра два от того места отъехали, где я из кустов вылез. Ну, взял его. Дальше поехали. Домой пришел, помылся, переоделся. Паладину позвонил — пива с ним попить. Но ему за что-то Манечка мозги полоскала. Чего-то тоже нагрешил вчера. Не вовремя пришел, что ли? А где был — объяснить не мог. Я ему все рассказал и к Ханыркину. С ним мы пивка и попили. Вот я вас, пьяниц, и спрашиваю: как мог башмак, совершенно целый башмак, попасть на середину шоссе, причем из завязанной коробки, в двух километрах от того места, где я спал? И что побудило меня рассказать шоферу про свою пропажу сразу, а не скажем, через десять минут? Чтобы он мог заметить, что ли?..

— Алкогольная амнезия, — твердо сказал Гомогрей. — Такое бывает. Напьешься и сам не помнишь, что творишь.

Боб поднял кверху палец:

— И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится нашей мудрости. Горацио!.. Ты скажи мне, душа моя, почему ты такой зануда, а я тебя люблю?

— Ты-то сам как объясняешь, Михаил Петрович? — спросил Шукуров. — Скажи, не томи душу.

Тимашев молчал, пытаясь переварить фразу Вёдрина о том, что Паладину от Манечки за что-то вчерашнее влетело, и как это увязывается со вчерашним же пьяным гомогреевским звонком. Вёдрин тем временем объяснял:

— Мудаки. Это же элементарно, надо только мозгами пошевелить. У всякого посланца с Альдебарана есть враги, они не персонифицированы, это нечто безличное, разлитое в воздухе, в толпе. Не случайно самое трагическое ощущение альдеберанца — это ощущение заброшенности: в толпу, в историю, в жизнь. Вот эти враги, это безличное нечто и хотело мне напакостить, чтобы я расстроился. Но там, на Альдебаране, наблюдают за своими, следят, чтоб их огорчения не переходили меру. Вот они-то все рассчитали и подбросили мне ботинок. Да. А вы говорите. Будем здоровы.

Он, наконец, проглотил содержимое стакана и передал пустой сосуд Ханыркину.

— Силен же ты сочинять, Михаил Петрович, — сказал недоверчивый Гомогрей.

— Я подтверждаю. Все правда, — сказал молчавший доселе Ханыркин, подставляя стакан под струю коньяка из канистры.

Все примолкли. Из-за двери стало слышно, как Паладин с кем-то говорил по телефону:

— Не сходи с ума. Ну хорошо. Конечно увидимся, куда я денусь! Тогда и поговорим. Почему? Я ни от каких своих слов не отказываюсь. Тебе надо успокоиться. Все наладится. Что я его не знаю, что ли? Ну если решила, тогда другое дело. А я что? Я же сказал, что никаких своих слов назад не беру. Ну, это уже детали, это как тебе угодно будет.

Повесил трубку и крикнул секретарше Свете:

— Если меня кто будет спрашивать к телефону, я вышел!

— «Киска» тебя доставала? — спросил Шукуров.

— А! — досадливо отмахнулся Паладин. — Все бабы дуры, даже умные. Налейте-ка мне лучше коньяку.

— Стакан Ханыр держит, — сказал виночерпий.

— Мужики, за вас! — поднял стакан Ханыркин. — Чтобы при всех обстоятельствах вы оставались честными людьми.

Он выпил и поставил стакан на стол.

— А с чего это нам быть нечестными, позволь тебя спросить? — резонерски произнес Паладин и, не дожидаясь ответа, сам плеснул себе в стакан коньяку и подошел к Илье.

— Ты чего приуныл, друг мой Тимашев? Давай-ка выпьем с тобой за дружбу. Эй, найдите какую-нибудь посудину для Тимашева! А то можно и из одного стакана, если не брезгуешь…

Илья не успел ответить. Еще за минуту до этого, слушая Сашин разговор по телефону, он ощутил, как по спине опять пополз холодок подозрений. Он даже почувствовал, что вдруг перестал воспринимать альдебаранскую мифологию. Слишком погано было на душе от реальных переживаний. Никаким альдебаранцем он себя больше не ощущал. Несчастным, распластанным на предметном стекле червяком, которого наблюдает естествоиспытатель со скальпелем в руке — разве что так! На его счастье, дверь приоткрылась и в комнату просунулась голова Светы:

— Ой, ребята, ну и запах у вас! Вы поосторожнее. Вадимов уже приехал. Илья, тебя к телефону. По-моему, жена.

Илья пошел в коридор, к телефону, поднял лежавшую на столике трубку. Голос у Элки был злой и решительный:

— Извини, что оторвала. Ну да ничего, перебьешься. Звонила твоя кобыла, сказала, что скачки отменяются.

— Чего?.. Какая кобыла?.. — спросил Илья, уже понимая, что произошло нечто непоправимое и почему-то сразу подумал о Лине. «Но что могло произойти?» Элка не дала ему додумать, поскольку довольно подробно и даже дружелюбно пояснила свои слова анекдотом, так что Илья на секунду успокоился, решив по ее тону, что тревога напрасна, во всяком случае, надеясь на это.

— Видишь ли, у одной дуры был муж, который дважды в неделю ходил на скачки. В эти дни жена ему гладила рубашки, он наряжался и уходил. А ходил-то он, конечно, к любовнице. И вот в один из таких дней он прибегает с работы и спрашивает: «Рубашку свежую погладила?» — «Нет», — отвечает жена. «То есть как это нет?!» — возмущается муж. «Звонила твоя кобыла, — объясняет жена, — просила передать, что сегодня скачки отменяются».

Илья коротко хохотнул и независимо сказал:

— Ну и причем здесь я? — чувствуя, как леденеют пальцы, держащие трубку.

— А при том. Ты ответь сначала, кто такая Лина?

Илья скосился, в коридоре никого не было, и ответил:

— Племянница Владлена Вострикова. А что? — Ответ, он сам это слышал, прозвучал жалко и неубедительно. Элка саркастически бросила:

— Да что ты говоришь! Как интересно! А мне вот показалось, что она — твоя любовница. Да и не только мне. Ей тоже так кажется. Разве не у нее ты проводишь все вечера? Что молчишь?

— Это же чушь, — проскулил Илья, стараясь все же, чтоб его не слышали сотрудники. — Ты сама знаешь, где я бываю. В основном в библиотеке, с друзьями выпиваю, в этом виноват. А Лину я вижу крайне редко, когда Розу Моисеевну навещаю…

— Разве? А мне так показалось, что Роза Моисеевна — это предлог. Думаю, что и Лине также кажется. Отсюда и твое раздраженное состояние в последнее время. Ты на нас с Антоном только рычишь, словно мы твои главные враги… — Элка говорила спокойно, при этом курила, Илья слышал, как она вьщыхала дым и затягивалась, но спокойствие это было для него страшнее крика. Что-то она продумала и приняла какое-то решение. Но вот какое?

— Я тебя не виню, — продолжала Элка. — За двадцать лет жена и в самом деле может надоесть. Но ведь и муж жене тоже. Ты подумай об этом. Конечно, ты терпеливый муж и когда-то был очень заботливым. Но ты этим переболел. Ты ссоришься с Антоном. Что ж, Антона сейчас, наверное, трудно вьщержать. Такой у него возраст. Ему с собой трудно справиться, и он страдает от этого. А ты, всегда такой любящий отец, не хочешь замечать его терзаний, разговариваешь с парнем раздраженно, потерял с ним контакт. Требуешь от него, чтобы он походил на тебя. А он другой, по характеру он ближе ко мне. Ты ведь не от меня, ты от него бежишь. Терпения, чуткости тебе не хватило. А Антон сейчас требует усилий. Ну да это так, лирика. Ты хочешь свободы, ты ее получишь.

— Не говори ерунды, — холодно сказал Илья, слишком много у них ссор в прошлом, слишком неожиданным решение, он ей не верил, слыша в ее словах лишь раздражение и желание ударить его побольнее, реактивно чувствуя в душе тупую усталость: «Может, и на самом деле разрубить все одним махом?..»

И тут к своему ужасу он услышал, что Элка словно бы прочла его мысли, его невысказанное сомнение в ее решительности.

— Я сегодня соберу тебе вещи. Они будут перед дверью. Можешь забрать их к Лине. А когда я немного успокоюсь, подумаем о размене жилплощади.

— Но я ни к какой Лине не собираюсь!..

— Это меня не интересует, будет, как я сказала.

На минуту представив, что так оно и произошло, Илья сразу вдруг ощутил пустоту и одиночество. Одно дело — хотеть самому уйти, мечтать о свободе, другое — когда ее тебе вот уже дают, и ты моментально понимаешь, что она тебе ни к чему. Потому что вся твоя жизнь, все ее содержание было связано с тем, что казалось крепостной семейной неволей. А теперь ты виноват, ибо ты причина распада семьи, лишил ощущения опоры и себя, и других. Со вчерашнего дня все пробивавшееся чувство вины, заглушаемое самооправданиями и подозрениями, затопило его с головой. Бесповоротной, неискупимой вины. Даже если у Элки роман с Паладиным — все равно она права. Что еще ей было делать?! Ведь он-то позволял себе много чего… И все же ее гипотетический роман с Паладиным — был козырь, который надо было выбросить напоследок, чтоб до конца понять, что с ним происходит. И если окажется, что подозрения липовые, результат его нечистой совести, то тогда уж оправданий ему и вправду нет. Ему уже плевать было, что его услышат, но коридор по-прежнему был пуст.

— Что молчишь? — спросила Элка.

— А ты сама не чувствуешь себя виноватой? — пытался защищаться он. — Еще более, чем я?.. Я имею в виду твои шуры-муры с моими приятелями… Я не хотел верить, закрывал глаза…

— Дурак! Это я, я закрывала глаза на твои шуры-муры. Хотела семью сохранить. А я тебе всегда была верна и терпела, понимала, что мужики без этого не могут. А теперь хватит, надоело. Ты любил называть семью крепостью, убежищем. Так вот знай и на всю свою оставшуюся жизнь запомни, что это никто, как ты, это убежище разрушил. Прощай. А за меня не беспокойся, не пропаду.

«С Паладиным поладила», — снова мелькнула подловатая мысль, но вслух он сказал другое, стараясь говорить твердо:

— Почему же это я разрушил? Ты меня тоншіть.

— Видишь ли, твоя Лина мне тут позвонила и сказала, что она просит ее простить, что она от тебя отказывается, что она только ребенка хотела от любимого человека. Я такой жертвы с ее стороны допустить не могу! Вот и заводи с ней ребенка! На свободе, без помех! Все. Пока. А мы с Антоном как-нибудь сами проживем.

— Это все ее планы. При чем здесь я? Я про них даже не знал, — оправдывался Илья, предавая Лину, как когда-то Адам Еву.

— Ну уж меня это не касается, это вы между собой выясняйте. А меня избавь. Я от твоего слабодушия и так устала.

— Я сейчас приеду!

— А я не открою дверь. Прощай. Больше повторять не буду.

Элка нажала на рычаг, раздались гудки. Илья тут же перезвонил. Никто не снимал трубки. Пять, десять, пятнадцать гудков. Илья еще раз набрал номер. Безуспешно. Чувствуя мертвенную пустоту в груди, Илья встал. И подумал, что жизнь его ушла, кончилась. И как внезапно! Медленно, с потухшим лицом он вернулся в комнату. Ребята продолжали пить.

— Да. Мы мудаки, — говорил Вёдрин, — ничего не можем. Простой мужик — он по этому поводу не переживает. Было бы, на что пить. Я тут с одним пил, разговорились. Ему лишь бы деньги заработать. А нам еще создать что-то надо. Левка Помадов хоть перед смертью концепцию почти создал. А мы только пьем. Да. Ладно. Виноваты. Мы выродки, как у Стругацких в «Обитаемом острове». Русский интеллигент всегда во всем виноват. Так и чувствует. Но почему в ментальности простого русского мужика этого чувства вины нет? Горе ли, счастье ли, он пьет себе, и всегда, понимаешь, кристальное сознание, что не он кому-то, а ему все должны.

— Ты что мрачный? — спросил внимательный Саша.

— Ничего. Налей мне, я тоже выпью.

Он выпил полстакана коньяку. «Что я наделал? Как-то так, незаметно, не прилагая особых усилий, сломал жизнь сразу троим людям — Элке, себе, Антону. Почему я? Да потому, что я!»

Загрузка...