Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их!
Она никак не могла проснуться. И сон тоже не возвращался. Промежуточное состояние. «Ни туда, ни сюда», — сказал кто-то в ней ее слова, но чужим голосом. В голове стоял звон. Что-то словно сковывало, спеленывало ее. Хотелось сделать усилие и освободиться. Но звон мешал сосредоточиться и сделать необходимый рывок. Сжимало сердце, болела от звона голова, давно не стриженные ногти на ногах врезались в мясо пальцев — Лина с Петей забыли подстричь: казалось, что каждая клеточка ее тела ныла и стонала от какого-то стеснения. Внезапно звон прекратился, наступила тишина и перед ней появилось странное, зовущее сияние, к которому она потянулась, облегченно вздохнув. С этим вздохом ее покинула боль, а выдох повлек ее за собой вверх, как пуховое перышко, как листок унесенной ветром бумаги.
Вдруг она поняла, что видит себя со стороны, точнее, сверху. Она (во всяком случае ее тело) лежала на постели в ночной рубашке, с отброшенным на пол одеялом, рот ее был приоткрыт, глаза недвижно уставлены в потолок. Она вскрикнула. Никто ее не слышал. Она и сама себя не слышала, только знала, что вскрикнула. Но она даже обрадовалась этому беззвучию, потому что впервые в жизни испытывала чувство абсолютной свобода. Свобода и легкости. К этому чувству надо было привыкнуть. Да и к виду своего мертвого тела тоже. Вот это и случилось. Свобода, легкость и радость.
Она услышала царапанье у двери. Легко и не задумываясь она проникла сквозь деревянную преграду и увидела внука, прислушивавшегося к тому, что делается в ее комнате. Она знала причину его встревоженности: он почувствовал, что она умерла. Но он безумно боялся столкнуться со смертью. Так, как можно бояться подойти к заразному больному. Словно она по-прежнему бациллоносительница. Ей стало жалко внука и захотелось, чтобы он услышал ее ровное, сонное дыхание и скрип постели. Он тоже этого хотел. Что хотел, то и услышал. Обрадовавшись, Петя подхватил портфель и покинул квартиру.
Она смотрела на мир теперь, как на театр: со стороны, как зритель. Все ранее знакомое становилось тем самым немножко чужим и интересным. Это было странное ощущение: видеть живых людей как актеров, играющих свои роли, которые к ней теперь не имеют отношения, к ее нынешнему состоянию: спектакль из другой жизни.
Она проплыла по корцдору и медленно вплыла на кухню, зависла под потолком. На кухне сцдел Каюрский и ел яичницу, громко чавкая. Прихлебывал из большой чашки кофе с молоком. Лины не было, ушла в свою комнату. Но для нее дверь не препятствие!.. Там разыгрывалась другая мезансцена. Лина стояла на столе, подтянув его под лампу, лампу она уже сняла и теперь, тихо всхлипывая, привязывала к крюку петлю. Мысли и чувства Лины были вцдны ей, словно она проникла и сквозь телесную преграду черепа и грудной клетки. Лина решила убить себя, считая, что она самая подлая и грязная женщина на свете и не имеет права больше жить. Подлетев, она попыталась вырвать у Лины веревку. Но рука ее прошла сквозь веревку или веревка сквозь руку. «Каюрский!» — крикнула она. Он, конечно, ее не услышал, но было все же что-то схожее в их психическом строе. Он нечто ощутил и насторожился. И шагнул в сторону Лининой комнаты. Поэтому успел. Как только грохнулся перевернутый стол, он ворвался и выдернул из потолка крюк, выломав кусок штукатурки. Разорвал у нее на горле петлю и принялся делать искусственное дыхание. Когда Лина очнулась, посадил ее на диван, ушел на кухню, вернулся с веником и совком, все подмел. Занимая неудачливую самоубийцу хозяйственными вопросами, спросил, есть ли в квартире сухой цемент. Развел его водой, замесил, добавил эпоксидки, поднял стол, встал на него. Поставил крюк на прежнее место и замазал. Лина молча смотрела на него, раздувая ноздри и прижимая руку к горлу.
— Именно, что напакостил я вам в комнате, Ленина Карловна, — говорил Каюрский виноватым голосом. — Вы уж извините великодушно. Кстати, крюк я зацепил там за арматуру, он хорошо держится, можно хоть сейчас лампу на место вернуть: не рухнет. Или подождать пока подсохнет, тогда побелить, а уж потом лампу.
Лина отрицательно повела глазами.
— Понял. Давайте водрузим ее на прежнее место.
Он укрепил на крюке лампу, проверил контакты проводов, затем слез и подвинул стол к окну, где он раньше и стоял. Ни о чем не спрашивал, будто ничего и не было. Закончив работу, сказал как бы между прочим:
— Как вы думаете, Ленина Карловна, не заглянуть ли нам к вашей бабушке? В ее именно возрасте все может в любую минуту случиться.
Еще не до конца опомнившаяся, но уже постепенно успокаивающаяся, Лина встала и двинулась впереди Каюрского. Опередить их труда не составило. Лина тихо ойкнула, увидев ее тело с запрокинутой головой и недвижным взглядом. Резким движением отстранив Лину, сибиряк склонился над мертвым телом. И начал сразу действовать в меру своего разумения: подносил ей ко рту зеркальце, щупал пульс. Все это выглядело забавным. Потом Каюрский закрыл ей глаза и позвонил врачу. По телефону же дал телеграмму-молнию в Прагу.
Пришел врач, высокий, худой и бородатый мужчина с иконописным лицом и крестиком на шее. Послушал трубочкой не бьющееся больше сердце, оттянул пальцами веки мертвого лица глянул в потухшие зрачки, сел к столу и выписал свидетельство о смерти. Она наблюдала за всеми этими действиями, тихо покачиваясь в воздухе. Заканчивался пятый акт пьесы ее жизни. Закрыв свой чемоданчик, врач велел вымыть пол с хлоркой или карболкой, вызвать заморозчика, обмыть и обрядить тело к приходу этого заморозчика. И чего они так волнуются? — думала она. — Уже ничего не сделаешь. Ей теперь замечательно хорошо. И Лина заботами о ней отвлекается от своих сумеречных мыслей.
Сев за телефон, Каюрский дозвонился до заморозчика, пригласил его, затем вызвонил партком Института — сообщил о ее смерти, долго говорил о ее похоронах, которые те обещали организовать на следующий день после обеда. Лина тем временем мыла полы.
Неожиданно звонок в дверь. Лина вздрогнула, видно было, как заколотилось ее сердце, — она надеялась: а вдруг Тимашев!.. Но это почтальон принес телеграмму. Лина расписалась в амбарной книге, протянутой почтальоном, закрыла дверь. Подошел Каюрский, взял из Лининых рук телеграмму, распечатал ее. Они оба склонились над текстом. Заглянула и она им через плечо, прочла: «Дорогие Петя Лина скорблю вместе с вами Владлен прилететь не может у него обширный инфаркт я ему ничего не сказала остаюсь с ним умоляю постараться справиться самим берегите себя мама Ирина».
Так! Значит, Владлен не прилетит. Бедный Владлен! Но она не очень беспокоилась. Она каким-то образом знала, что он выкрутится из своего инфаркта. А сюда срываться и ехать и не надо. С ней уже все в порядке. Ей легко и не больно. Раньше надо было ехать к своей матери! Ну да ничего, она не сердится и даже уже не огорчается. Так ужу Владлена в жизни получилось. Бетти тоже не приедет!
Каюрский стоял в коридоре, опустив руку с телеграммой. Вид у него был замученный и мрачноватый. Спросил Лину, кого из знакомых мужчин она могла бы позвать на помощь. Покраснев, не дослушав его, эта глупышка назвала «Илью Васильевича Тимашева, сотрудника Владлена по журналу и близкого его приятеля».
— Что ж, звоните, Ленина Карловна…
Лина, напряженная, настороженная, растерянная, принялась набирать номер. Раз за разом. Но все ей в ухо шли короткие гудки. Каюрский стоял около нее и ждал.
— Я знаю, — сказала, наконец, Лина. — Там секретарь редакции, курящая такая барышня, трубку с аппарата снимает, рядом кладет и курить уходит. Это может быть надолго.
— Что же делать? — бормотал Каюрский. — У меня завтра, к сожалению, могут чрезвычайно важные дела образоваться. Надо звонить.
— Он все равно не придет, — внезапно выдала себя и свой страх Лина. Опустевшими глазами смотрела она мимо Каюрского.
— Почему?
— Долго объяснять. Роман у нас. А я его вчера выгнала.
— Ну что ж такого? Именно, что так в жизни и бывает. Значит, придется ехать за ним, — просто согласился сибиряк. — А уж вы тело обмойте и заморозчика дождитесь. Как до Тимашева-то добраться?
Лина рассказала, добавив, что если Илья согласится приехать, то нельзя ли и Петю из школы снять с уроков, во всяком случае с собрания. Ей хотелось, чтоб Петя вернулся, пока здесь Каюрский.
— Ладно, — согласился сибиряк, надавал Лине смешных советов и ушел.
Лина осталась одна. Она вернулась в свою комнату и легла на диван, уткнула лицо в подушку и начала всхлипывать.
Как ей помочь? Она отчетливо видела, что нельзя от Лины ждать самопожертвования и горения во имя великих идеалов, что так важно было для них с Исааком. Другая она, но это не значит, что плохая, и вне любви к Тимашеву ее не существует, без этой любви ее личность разрушится. Любовь — это ее последний шанс остаться самой собой, не потерять разум. Как помочь ей? Зависнув над ее головой, почти прильнув к ее уху, нашептывала она Лине историю своей любви, как влюбилась она в Исаака, как влюбился он, любил и себе не верил, что любит, как стала она его последней любовью. Его жена узнала все, но их союз скрепил ребенок — Владлен. Поэтому и Лидия Алексеевна простила их. Она шептала, надеясь на целебность схожих историй, надеясь, что Лина ее услышит, но примет ее слова за свои мысли-воспоминания. И вдруг заметила, без труда читая в Лининой головке, что ее слова Лина воспринимает, как слова бабушки, а не как свои мысли, более того, как бабушкины советы. Словно пройдя сквозь земную атмосферу и земную плоть другого человека, смысл высказывания искажается, как в детской игре в «испорченный телефон». Ах да, скорее к телефону!.. Лине показалось, что она предложила ей позвонить жене Тимашева и сказать ей: «Я жду ребенка», создать «ситуацию выбора». Звонок предотвратить ей не удалось, но в последний момент Лина сама опомнилась и, по крайней мере, не сказала безумную ложь о ребенке, принявшись горячо и слезно каяться в своей любви к Тимашеву. На той стороне провода, очевидно, швырнули на рычаг трубку.
Лина сидела за кухонным столом ошалелая и окончательно несчастная от своего дикого звонка. Вздрагивала, ей не хватало воздуху. Понимая, что должна наблюдать Линину истерику и трагедию всего лишь как зритель, ибо этого требует ее новая субстанция, новое положение, она тем не менее жалела ее и хотела помочь. Отвлечь надо, — решила она и взмолилась, сама не зная кому: «Дай мне сил хотя бы на малость». И силы были ей дарованы. Она почувствовала, что ее новая прозрачная субстанция как бы материализуется, глаза Лины округляются от страха, а она говорит ей спокойно принести в комнату чашку с водой, чтобы она могла туда свою вставную челюсть положить, которая ей теперь ни к чему. Поворачивается, уходит и снова невидимая, легкая и невесомая оказывается в своей комнате. Но Лина опомнилась. Испугалась, но опомнилась. Подала ей чашку и тут же позвонила своей приятельнице из соседнего дома.
И вот уже она видит на постели свое совершенно голое тело: старческие морщины, почти борозды, обвислые длинные груди и вздутый живот, вялые толстые бедра в рытвинах, — неужели это ее тело? Две молодые женщины, одна из них Лина, мокрыми тряпками, которые они регулярно смачивали в воде с уксусом, налитой в стоящей на полу миске, обтирали ее тело. Все чисто. Тело должно быть чистым. Она всегда соблюдала гигиену. Вымыв ее, женщины забрали миску и вышли, закрыв за собой дверь. Но она за ними не последовала.
Она то зависала под самым потолком, то опускалась, прощаясь со своей комнатой, с вещами, со статуэткой Дон Кихота, с испанским интербригадовцем, с книгами, со своим мертвым телом. Ей было грустно, но светло. Отныне, она ясно понимала, это ей предстояла другая жизнь, никак уже не связнная с земной. И вместе с тем, она каким-то высшим разумением осознавала абсолютную ценность оставляемой ею смертной жизни: боль, любовь, радость, труд, мучения и страх смерти. Ей были ясны важность и серьезность Лининой любви к Тимашеву, и Петиных фобий…
Жалко только, что, когда она составляла единое целое со своим телом, она многого не понимала. Интересно, может ли тело чувствовать что-либо помимо нее? Ясно одно: личность человека не есть простая сумма мозговых, психических движений, Сеченов здесь был не прав — личность обладает таким источником цельности, который не исчезает с разрушением тела.
И вдруг она явственно услышала исходящий из ее мертвой плоти звук. Впрочем, это был почти беззвучный звук, словно выдох какой-то, звук распадающейся телесной ткани, невнятный шелест разложения и выход скопившихся в мертвом теле газов. Но для нее этот шелест, этот невнятный звук совершенно отчетливо складывался в слова. Похоже, что тело высказывало то, что за долгие годы пребывания на Земле его владелица слышала или читала. Так отмерзали слова в романе Рабле. Так и здесь — странный звук превращался в слова.
— Прежде всего, — донеслось до нее, — обрати внимание на то, что надо различать в человеке три стороны: тело, душу (жизнь которой примыкает к жизни тела) и духовное начало, которое связывает человека с вечностью. Душевная жизнь, хотя и зависит от тела (через восприятие света, цвета, звуков и через другие ощущения), но связана и с духовным началом. Душа стоит как бы между чисто телесной и чисто духовной жизнью.
— Но ведь я и сейчас различаю свет и звук! — воскликнула было она, но тут же осеклась, сообразив, что очень по-особому она различает их, словно бы помимо органов слуха и зрения. Все было другое. В самом деле — мыслим ли был в прежнем ее состоянии разговор с собственным телом? Какое удивительное разделение некогда цельного организма на Я и бывшее Я! Но раз уж так случилось, то не могла она отказать себе в причуде — побеседовать сама с собой. И состоялся меж ее душой и телом прелюбопытнейший разговор.
Тело: Ты-то различаешь! А вот я скоро совсем ничего различать не буду. После того, как ты меня покинула. Как мне теперь существовать? Никак. Я уж кое-как смирилось с тем, что не могу больше любить мужчин. Но я было живым. И у меня оставались мои телесные воспоминания. А теперь — все утекает, как вода, как воздух.
Душа: Ты хочешь сказать, что мы с тобой жили только для чувственных удовольствий? Но это неправда! Я тебя и себя не щадила во имя идеи, во имя идеала! Я управляла тобой.
Тело: А я тобой. Тело сильнее души, как природа сильнее Бога. Природу можно уничтожить, но, пока она жива, она сильнее своего Создателя. Пока ты была во мне, тебе казалось, что ты верховодишь в нашем союзе. Но верховодило я. Потому что я сильнее. Я — твоя крепость, которую ты покинула. Бог помещает душу в тело, надеясь, что душа будет тянуть природу тела к духу, а на самом деле получается так, что душа подчиняется телу. Поясню на примере: человек строит крепость, чтобы защититься, спасти себя от внешних врагов. И думает, что отныне, защитившись, сможет зажить духовной жизнью, реализовать себя. Но не тут-то было: он вынужден все силы тратить на охрану и дальнейшее укрепление крепости. Только тогда одну десятую времени он сумеет отвести для дел своего духа. Так и жизнь с телом, которое есть великое искушение природы, соблазн для души.
Душа: Но я жила во имя идеалов! И ты мне служило!..
Тело: Ты повторяешься. Лишившись меня, ты стала беззащитной. И в нашем материальном мире пропала бы. Остроумия в тебе маловато: сплошная возвышенность. Хотя весь парадокс в том, что оба мы с тобой всегда были материалистами. И ни в какую такую душу не верили. Эй, может тебя и нет? И не было?
Душа: Я была и я есть. И я готова была сгореть во имя идей. Хоть и была, как ты говоришь, материалисткой.
Тело: Сгорю я. В крематории. Уверяю, что тебе тоже будет больно. Мы еще с тобой связаны. Если б я сгнило в земле, ты бы рассталась со мной на сороковой день время моего окончательного распада. А так ты со мной окончательно расстанешься завтра.
Душа: Я с тобой уже рассталась. Я никогда не жила ради тела. Никогда тебя не ублажала и не холила. Готова была на любые трудности и беды.
Тело: Ну, конечно же! Только за мой счет. Но и тут я готово с тобой поспорить. Или у тебя не было мужчин? Ведь ты с ними проводила время не ради зарождения новой жизни, новой души, а для моего и, стало быть, твоего удовольствия. Мы же были едины. Ладно, ладно… Это я над тобой зубоскалю, хоть челюсти у меня давно уже искусственные. Я знаю, что ты старалась жить для идеала. Но я-то хотело совместного с мужчиной одеяла. И, признайся, что я доставило тебе немало прекрасных переживаний. Жаль только…
Душа: Что жаль?..
Тело: Жаль, что мы рождаемся вместе, вместе живем, любим и страдаем, а потом ты получаешь жизнь вечную, а мне — капут, опять соединяюсь с природой, пропаду навсегда. А я бы с удовольствием еще поуправляло тобой, поглумилось…
Душа: Все же ты преувеличиваешь свою власть надо мной! Да, я смотрела твоими глазами, слушала твоими ушами, осязала твоей кожей, наслаждалась через тебя соитием с мужчиной, но искала я прежде всего духовной близости! А ты мне просто служило, чтобы мой избранник, увлекшись красивым телом, влюбился потом в душу. Ты — не более, чем слуга!..
Тело: Ну положим! Твой избранник брал меня, а не тебя, и находил в этом удовольствие. Скажи, ведь ты хотела жить только велением духа, ради добра, не так ли? Но нужен ли тебе был брак с Исааком ради вашей пресловутой духовной близости?! Нет уж, ты под моим влиянием много раз давала себе поблажку, тешила меня. Ну, не расстраивайся, правит всегда слуга. В стране, из которой мы оба уходим: я — в никуда, ты в другую жизнь, — кто правит? Не те ли, кто должны служить? Слуги народа… Уверяют, что во имя народа, во имя народных идеалов. А тебе они кидали кусочек, кроху от своих привилегий — паек, санаторий в Барвихе — и ты молчала!.. Но ты можешь вообразить, сколько благ имеют они, все эти Паладины и Тыковкины!..
Душа: Это ты у Тимашева, Лининого возлюбленного, такие мысли и рассуждения усвоило…
Тело: Ну и что? Я свое беру, где можно. Это ты скоро будешь обладать высшим знанием. Для меня смерть стала мукой, а для тебя излечением, освобождением, ибо, пока ты во мне заключалась, мысленного и внутреннего не способна была видеть. Ведь для тела только внешние различия существуют: пол, мужской или женский, цвет волос, возраст, форма черепа и носа, нация, социальное положение… А там, я думаю, ни высоких, ни низких не будет, ни черных, ни белых, ни тонких, ни толстых, ни русых, ни рыжих, ни лысых, ни кудрявых, ни русских, ни евреев там не будет, ни хромых, как Тамерлан, ни сухоруких, как Сталин, ни бесноватых, как Гитлер, ни одноногих, как пират Сильвер, ни также прокаженных, согбенных, одноглазых, одноруких, слепых, горбатых, даже картавых, как Ленин, не будет, ни косноязычных, ни шепелявых, ни мудрых, ни глупых, ни старых, ни юных, ни рабов, ни свободных, ни варваров, ни скифов. Там не будет ни мужчин, ни женщин, ни детородных органов мужских и женских для соития блудного и скверного, никаких! Но — иное все, совсем иное, бессмертное, вечно живое и нетленное, непричастное печали и скорби, всяких хлопот и забот, с жизнью связанных. А потому войн и раздоров не будет, страданий не будет…
Душа: Вот видишь, и ты согласно, что все зло от преобладания тела над душой…
Тело: От того, что душа не может совладать с телом!.. Ты ненавидела варварство. Но варваром руководит тело и природа, он ее часть, потому и разрушает цивилизацию, где природой правит дух. Но варвар ненавидит и губит цивилизованного человека, а цивилизованный не уничтожает природу, он ее культивирует, чистит, моет, заставляет соблюдать гигиену… Надо отдать тебе должное, ты держала меня в порядке, соблюдала диету, делала каждое утро зарядку!.. Но и ты, хоть и была сильной, слишком меня жалела: жаловалась, стонала, просила о помощи… Даже жертву просила принести, чтобы выкупить меня из мук и боли! Спасибо, конечно! И все же похвалиться независимостью от меня ты не можешь. Это ты еще вспомнишь, когда ощутишь мои муки в крематории. Ха-ха!
Душа: Что ты так злорадствуешь?
Тело: А мне обидно, что я навсегда исчезну, а ты за то, что переживала, трудилась, не ленилась, мучилась, не спала, небось, еще и в свет попадешь… Эх! Еще бы час жизни!.. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Поэтому прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
Душа: Тело мое, тело! Почему мы стали в разладе?
В ответ — ни звука.
Тело лежало неподвижно, а ее вдруг закрутило, как перышко ветром, но мягко, без насилия, ей самой было приятно это вращение, а затем стало засасывать в какую-то длинную цилиндрическую трубу. Ее несло по этой трубе в абсолютной черноте, страха при этом не было, прошла досада от беседы с телом, снизошло ощущение полного покоя, свободы и мира. Тьма была кругом, и ее со свистом влекло сквозь тьму, сквозь темную пустоту, где она парила и даже кувыркалась, как счастливая девочка во сне. Никаких тревог. Потом впереди замаячил яркий свет. Как долго она летела этим черным цилиндрическим коридором, она не знала; времени тут как бы не существовало. Свет становился все ярче и ярче, пока не достиг неописуемой яркости, которая, однако, не слепила, не мешала видеть других, мелькавших в конце тоннеля. Ей показалось, что она узнала Исаака, внука Яшу, Лидию Алексеевну, Федосеева. И все они были рады ей.
Потом они исчезли, и все заполнил собой свет, исходивший из кого-то похожего на человека, хотя и не человека. От света исходило тепло и ощущение добра. Все звуки исчезли, только вдали раздавалось что-то похожее на скрипку. И светоносный обратился к ней, но не словами, не на русском, не на французском, не на испанском, а прямо, минуя языки, но так, что смысл его вопроса был абсолютно ясен. «Что же ты в жизни сделала? — спросил он. — Давай посмотрим», — добавил он ласково.
И перед ней замелькали картинки из ее жизни, они жили и двигались, и она в них была участницей, но вместе с тем смотрела на них как зритель, как сразу после смерти стала смотреть на Лину и Каюрского. Она очутилась в своем детстве и одновременно видела себя и всех остальных как бы со стороны. Она видела задумчивого, широкоплечего отца с книжкой Сармьенто в руке среди баулов: они готовились к бегству в Аргентину. Видела ранчо, где они жили, видела гаучо-убийцу и мертвое тело работника. И себя, испуганную, маленькую, плачущую. Потом Таню, дочь попа, которую она вовлекла в организацию, и смерть Тани в трцдцать седьмом году на полу камеры, запачканной кровью и испражнениями. Да, здесь был ее грех, почувствовала она, но почувствовала и то, что светоносный не осуждает ее, а жалеет. Потом мелькнула тюрьма, их хождения из камеры в камеру, песни, ее первый муж. Опять особо вьщелилась сценка ее пропаганды среди солдат, а затем она увидела их расстрел. Но она не хотела этого, видит Бог! И снова чувство своей вины и греха, а также ощущение жалости и добра от смотревшего с ней вместе ее жизнь. Потом Исаак, его жена Лида, и ее собственные мучения и терзания в маленькой комнатке в Буэнос-Айресе, когда она совсем было решила порвать с Исааком, чтоб не уводить его из семьи. И почувствовала одобрение от находившегося рядом. Счастье и муки их с Исааком брака: он чувствовал себя виноватым, она тоже. Опять Россия, затем Испания, снова Россия. Ее неусыпные заботы об Исааке и горение на работе, вера, что своим словом она воспитает людей, преданных цдее счастья человечества, освободит их от дикости и варварства. Сколько глупостей она говорила тогда! Верила ложным вождям! И длительная болезнь-умирание, когда она пережила мужа и всех друзей.
Ей стало стыдно за так нелепо прошедшую жизнь: ничего она не достигла, ничего не совершила. Она не решалась взглянуть на того, кто прокрутил перед ней все эти картинки, потом осмелела, потому что исходило от Него чувство мира, покоя, понимания и прощения. И снова в нее полились Его не то, чтобы слова, но нечто высшее, что она могла перевести так на язык слов: «Что человек желает другому, то сам после своей физической смерти и получит. Ты никому не желала зла. Ты даже добра хотела другим, ради этого старалась жить. У тебя была боль за угнетенных и обездоленных. Это многого стоит. А самообманы присущи человеку, они часть его природы. Ты заслужила свет, где ты встретишь своих близких и любимых. Больше я тебе пока ничего не сообщу».
Ее охватило чувство невыразимого счастья. Она теперь знала, что всем, кто носил в себе хоть крупицу добра, будет даровано прощение и свет, светлое сияние. И еще одной стороной чудесно прояснилась ей ее жизнь. Огромная — по земным понятиям: и во времени, все же девяносто лет прожила, и в пространстве: Юзовка, Одесса, Петербург, Харьков, Брюссель, Лозанна, Париж, Буэнос-Айрес, Монтевидео, Москва, Мадрид, Валенсия, опять Москва… Говорила на трех языках, знала сотни, даже тысячи людей. Чувствовала себя человеком, делающим великое дело, работающим ради всеобщего человеческого процветания и добра. Дело не получилось, все прошло, идеи, ради которых она жила, стали раздражать ее прагматичных близких, да и сама она стала более прагматичной. Но сейчас ей было ясно, что так бывает с каждым большим делом. Существует в человеческой истории прилив, затем отлив, но, отдохнув, люди снова вернутся к тому, за что она боролась, чем жила. Так будет!
«Я должна проститься с моим телом», — подумала она.
И сейчас же получила ответ: «Лети. И возвращайся».
И снова какой-то странный вихрь повлек ее. Все обесцветилось, сияние осталось позади, ее крутили бурунчики воздушных водоворотов. Казалось, длится ее полет вечность и вместе с тем не более одного мгновения. И она опять очутилась в комнате, где на диване лежало восковое тело, уже подвергшееся заморозке. У дивана на стуле сидел Петя. Видно ей было, что страх терзал его и что он недавно плакал.
Раздался телефонный звонок. По привычке она вздрогнула, встрепенулась и через секунду с девичьей, воздушной легкостью была уже у аппарата. Но спохватилась и, сообразив, что не может снять трубку, отплыла в сторону, уступив дорогу внуку.
— Алё. Лиза? Конечно, приходи. Какой у меня голос? Нормальный. Еще что случилось? Разбился друг отца. Упал с балкона. Как? Откуда я знаю. Упал, и все тут. Илья Тимашев, я тебе про него рассказывал. Линин любовник, — грубо говорил внук. — Одно к одному. Мне его жене позвонить надо, сообщить. А я боюсь. Чего я жду? Подожду, пока гость из Пятидесятой больницы позвонит. Ну, наш гость, бабушкин, ну тот, что, за мной в школу приходил. Они вместе с Линой Тимашева в больницу повезли. Откуда же мне знать, есть ли шанс. Приходи, вместе подождем. Почему в Пятидесятую? Просто оттуда «Скорая» приехала. Похороны? Вроде бы завтра.
Девочка не задержалась, быстро приехала. Она вцдела ее в первый раз. Раньше Петя ее в дом не приглашал. Она с любопытством ее рассматривала. Челка на лоб, тонкая талия, ноги длинные, бедра широкие: сумеет когда-нибудь хорошо рожать. Если жизнь ее не прервется до того, когда эти ее способности ей понадобятся, — с неземной отрешенной мудростью думала она. Девочка очень волновалась за Петю, это было написано на ее бледном лице. Смотреть было неловко и трогательно. Она хотела защитить Петю, эта девочка. Впрочем, какая девочка!.. Уже взрослая, созревшая, уже любящая милая девушка… А Петя боялся. Боялся мертвого тела своей бабушки, боялся звонить жене рухнувшего с балкона бородатого дурака… Она знала, что обычно, когда внуку бывало не по себе, он читал биографию Эйнштейна, успокаивая себя, равняя свою жизнь на жизнь великого ученого, или читал «Эволюцию физики» — книгу Инфельда и того же Эйнштейна, стараясь найти гармонию в описании логики алогичного мира. А тут так сразу приехала Лиза, и ему было не по себе от ее приезда, хотя он был рад, что теперь не один в пустой, как ему казалось, квартире. И еще чего-то ей непонятного он боялся. Да, дети говорили о чем-то непонятном.
— Сволочи, — говорила дивно сложенная, высокогрудая, перетянутая в талии, как оса, девушка. — На поруки его взяли. Но если отец Герца умрет, ему все равно колония. Герц, конечно, психанул, поэтому на тебя и напал. Я с ним после собрания целый час ругалась. Уперся, как баран: «Во главе всякого преступления нужно искать идеолога, — передразнивала она чью-то интонацию. — Может, Востриков сам себе в своем желании не признавался, но тайные его намерения были таковы, какими они предстали в исполнении Желватова». Герц все на Достоевского ссылался, на образ Ивана Карамазова. Вместо того, чтобы самому подумать и посмотреть, — Петя слушал ее молча, его словно озноб колотил. — А сам не сумел быть твердым. Как школьное начальство велело, так и сделал. Я думаю, он на тебе свою слабость вымещает. Народ, видите ли, нельзя ни в чем обвинять. Совсем на русской классике свихнулся. А Желватов — фашист. Я его знаю. Очень хорошо знаю. Он прикидывается простым парнем. А сделал все сознательно. Я это сегодня поняла. Герц не понимает, что своим прощением он ему только руки развязал, ободрил его. Сам же Герц когда-то смеялся над евреем, хозяином кинотеатра в Париже, у которого Махно работал билетером. Мол, кого пожалел!.. А сам!.. Желватов наверняка хотел Герца если не убить, то покалечить. И тебе бы он, конечно, ни слова не сказал, если б знал или хотя бы догадывался, что твой отец — еврей. Они с Кольчатым тогда бы тебе в школе жуткую жизнь устроили, глумились бы непременно. Хорошо, что меньше года осталось учиться…
Петя резко вздрогнул:
— Им как раз времени хватит. Еще жизнь мне отравят. Если вообще не прибьют…
Она с умилением видела сверху, как эта девочка, эта девушка начала гладить ее внука по волосам, по щеке, утешая:
— Не посмеют. И потом я с тобой, не бойся. Мы их преодолеем.
Сверху ей было видно, что эти слова и глажение вовсе не казались ему надежной защитой. И вдруг поняла: он прав. На Пете обрывался, кончался род. Род приходит, и род уходит… Она видела у него способности Исаака, даже умноженные. Мог и в самом деле прославиться, сохранить память об их роде в истории. Но уже знала: не будет этого. Он себя не реализует. Холодное знание. Но печали не было. У бессмертных душ нет печали, только жалость.
Петю лихорадило:
— Я хочу быть независимым от преступников и от общества, которое их порождает! Хочу быть защищенным, чтобы не бояться их! Чтоб они боялись подойти ко мне! Чтоб бастион славы, чинов, известности ограждал от них, — лепетал он, пока Лизины руки гладили его лицо. — Чтоб быть лицом поименованным и не соприкасаться с ними!
— Бедный ты мой, бедный! Я тебя никому не дам в обиду! Я буду твоей крепостью, твоим бастионом.
Они уже сидели, плотно прижавшись друг к другу на Петином диване. И речь их с трудом прорывалась сквозь их тяжелое, прерывистое дыхание. Что ж, дай Бог, успеть ему испытать в жизни это. И лучше не придумаешь, чем с чистой и любящей. Хорошо, что она, бабушка, спасла его от Лины. Она сумела спасти его, заставила Каюрского дозвониться. Силой воли заставила. Даже перед смертью сила воли у нее была огромной. Главное для нее было — захотеть. И все получится. И получалось, всегда получалось.
Снова зазвенел телефон. Этот звонок она не заказывала. Петя оторвался от Лизы и вышел из комнаты. Лиза осталась сидеть на диване, закрыв глаза. Потом она чего-то испугалась, вскочила, как встрепанная, ринулась на кухню. Услышав Петин разговор, успокоилась. Петя сидел на табуретке перед холодильником и говорил в трубку:
— Да, Николай Георгиевич. Ясно. Я никуда и не собираюсь. А Илья Васильевич?.. Жив?.. Пока что да?.. Понял. Очень плохо слышно, нет, нет, это понятно. Да, всю ночь буду дома. А куда мне деваться? Вы там, в больнице останетесь? Нет? Да, слышу. Возникли обстоятельства. Куда? К какому деятелю? Понял. Завтра вы весь день в Цека. Наверно, справимся. Раз машина приедет. Люди тоже будут? Хорошо. Я понял, вы проследите за этим? А Лина? Понятно. Остается дежурить. Жене Тимашева?.. Позвоню. Всего доброго, — он очень старался говорить взрослым и мужественным голосом.
Лиза села на другую табуретку, вплотную к Пете, обхватив и сжав его колени своими коленями. Сидела, готовая отдать себя, лишь бы помочь. Ее серо-голубые глаза были полны преданности — прямо до слез. И вся она была такая нежная, влажная. Петя сидел, набираясь решимости на какой-то поступок. Наконец, Лизе удалось вдохнуть дух в его грудь. И он набрал номер.
— Здравствуйте. Позовите, пожалуйста к телефону жену Ильи Васильевича Тимашева. Здравствуйте еще раз. Это говорит сын его приятеля Владлена Вострикова. Петя меня зовут. Погодите секундочку! Никто меня не подучил! Не кладите трубку. Бабушка здесь не при чем. Она сегодня умерла… — он повернулся растерянно к Лизе. — Бросила трубку.
В головке у Лизы меж тем нечто мелькнуло. Ласковым, кошачьим голоском, звеневшим от страсти, ластясь, она сказала:
— Постой, а может, и не надо звонить. Ведь тогда жена Тимашева помчится в больницу, а там твоя сестра. Это для них обеих может оказаться ударом. Как тебе кажется?
Петя задумался.
— Пожалуй, — простодушно-испуганно согласился он.
«Ах, простак, — подумала она, восхищаясь и умиляясь находчивости Лизы. — Ведь девочка просто боится, что Лина не вовремя вернется и помешает вам…»
Дети вернулись в Петину комнату.
— И вообще, — мудрым, женским тоном говорила Лиза, — она наверно не очень хорошая женщина. Злая. Понятно, что этот Илья от нее бегал. Женщина должна уметь любить — это главное. Я тебе буду хорошей женой, доброй и ласковой. Если ты, конечно, захочешь на мне жениться. Но я и так буду тебя любить и оберегать…
— Для меня самое главное — это физика, моя наука, — отвечал невпопад внук, слабея и сдавая последние бастионы.
— Я не буду тебе мешать. Я тебе помогать буду. Вот увидишь!
Девочка уже сидела у внука на коленях, прижимаясь, почти вжимаясь в него. А он, чувствуя сладкую женскую тяжесть, млел и тяжело дышал.
Ей казалось, что воздух вокруг детей какой-то вязкий, плотный, словно она в воздухе, а они в воде двигались. Лиза соскочила с его колен, отошла к столу, засмеялась манящим смехом. Он неуклюже потянулся за ней. Она видела их неловкие движения: они то тянулись друг к другу, то что-то заставляло их отпрянуть друг от друга — будто пугались самих себя. Впрочем, девочка пугалась меньше, да и вообще была активнее: как рыбка-самочка металась она, то толкая, то поклевывая робкого самца, и, задорно плеща плавниками, уплывала в сторону — но недалеко, ограничиваясь стенками аквариума, как Лиза стенами комнаты. Наконец, набегавшись, наигравшись, они снова очутились на Петином диване.
— Я не боюсь смерти, — Лиза сделала пленительный жест рукой, словно отметая этот страх и от себя, и от Пети, — хочется только, чтобы не просто так, а за любимого умереть. А перед этим кому-то жизнь дать… Но это потом, потом. Сейчас тебя любить…
— А я боюсь мучений и бессмысленной смерти, боюсь умереть, ничего не совершив, — раскрывался перед возлюбленной ее внук. — И пока существуют такие, как Желватов, этот страх у меня непреодолим. Откуда только такие берутся?! Словно часть гуманоидов через неандертальцев и кроманьонцев доэволюционировала до людей, а часть осталась дикими зверями, хоть и в человеческом обличье.
— Откуда? — переспросила Лиза, вскинув на него голову. — Да оттуда. Из нашей жизни. Гуманоиды тут не причем. У нас на Буграх в соседнем доме мать-алкоголичка за бутылку свою дочь почти каждый вечер предлагает. С тех пор, как девочке десять лет исполнилось. Сейчас ей тринадцать, но она уже привыкла. Мы ее хотели спасти, а она все отрицает, хочет с матерью остаться. А Зойка Туманова? Ей четырнадцать было, когда ее пьяный родной дядя изнасиловал. А потом тоже привыкла и год с ним жила, пока он по пьяному делу под машину не попал. А мать молчала, потому что этот дядя, родной брат ее умершего мужа, и с ней спал. А потом уж за Зойку Серега Длинный с Бугров взялся, а теперь — Желватов. Я знаю, знаю, она в тебя влюблена. Но неужели тебя может привлекать такая грязь! Еще и после Желватова!..
— Ты что — с ума сошла? — искренне удивился Петя, который и помыслить не мог о таком.
— Забудь Зойку. Нельзя брать женщину из-под Желватова, — ревниво и с детской ригористично-очаровательной серьезностью сказала Лиза.
— Ты сама с ним в кино ходила, — поддел он ее.
— Знаешь — все-таки разница! И что же, что ходила! Мне любопытно было. Ревнуешь ты напрасно. Он полез ко мне, но получил по морде и убрался. Так что не ревнуй, глупенький мой.
Она видела (хотя слово «видеть» включало теперь для нее и много других смыслов, не только способность видеть, но и чувствовать, постигать как бы изнутри, что переживает тот, кого она видела), что Петя возбужден, ничего и никого, кроме Лизы, не замечает. Она понимала, зная эту породу, этих Рабиных, что, переспав с женщиной, они принимали на себя ответственность за ее судьбу, вступали в брак. А похоже было, что Петя сегодня не устоит. Ночь смерти всегда чревата соитием и зачатием.
— А если я тебя разлюблю, и мы разведемся?.. — беспокоился Петя.
Они уже полулежали, и он гладил ей колено.
— Ну и что? Вон Гиппо, когда я к Таньке заходила, в ногах у меня валялся, говорит, что не любит больше Таньку, что уйдет от нее. Ну и пусть, зато у Таньки маленький есть. И у меня будет. Но мы с тобой хорошо будем жить, я тебе обещаю. Ты сделаешь великие открытия. И прославишься. А я не допущу до тебя никаких Желватовых. Я тебе всегда буду нужна.
Движения их стали совсем плавные и вязкие, словно слиплись они и не отлепить, не отклеить их друг от друга. Они уже готовы были влиться один в другого. Одежда им мешала. Петина левая рука расстегивала пуговицы на брюках, а правая глубоко залезла ей под платье. Девочка томно прижимала его голову к своей груди, не останавливая его руки…
Надо было оставить их вдвоем, и она вылетела в свою комнату, легко пройдя сквозь стену. И зависла над своим мертвым, восковым телом. Одетое в парадный темно-синий костюм, с наградными колодками с левой стороны, оно показалось ей ужасно старым. А ведь как она была когда-то хороша!
Сколько времени она предавалась медитации, трудно сказать. Она сама не знала. Звонок в дверь нарушил ее мысли. Как вспуганная птица, выпорхнула она в коридор, в прихожую: та же ободранная изнутри входная дверь, подставка для башмаков, которую она купила некогда, шкаф с верхней одеждой. Из Петиной комнаты слышался поспешный шорох. Выскочил растерянный внук, без майки, в брюках без ремня и тапках на босу ногу. Следом, готовая к его защите, Лиза в платье, не перетянутом поясом и тоже босая. Петя открыл дверь. Лиза дышала ему через плечо. Вошла Лина. Ее большие глаза мрачно глядели перед собой, никого не видя. Волосы не причесаны. Бледна.
— Ну что? — спросила Лиза.
Петя не догадался спросить.
— Илья умер, — ответила почти беззвучно и пошла в свою комнату.
Дети потащились следом. Лина села на тахту, закурила. Ее тело было каменное, застылое какое-то, будто ее морозил заморозчик. Дети переминались у двери, не зная, что сказать, не умея еще выражать сочувствие. И полны они были другим. Да и что тут скажешь! Лина затягивалась дымом, словно хотела опьянеть от него, напиться, как водкой.
Потом она заговорила, но лучше бы молчала — так это было мучительно слушать. Но и молчать Лина не могла.
— Я во всем виновата. Я — и никто другой. Подлая! Я любила его, а хотела еще радости от жизни. А жизнь — жестокая. Я думала, что, может, и мне, как Розе Моисеевне, как нашей бабушке, повезет. Она же увела чужого мужа — и ничего, обошлось. Илью в коридоре положили. В палате мест не было. Поставили капельницу, но так равнодушно, так равнодушно! Капельницу еле Каюрский выбил. Без него вообще бы ничего не стали делать. Дежурному врачу наплевать. Типичный «совок». Он все одну из сестричек щупал. И как только Николай Георгиевич ушел — у него какое-то срочное дело образовалось, но он перед этим всюду дозвонился, по поводу бабушки, я имею в виду, с постели секретаря парткома Института поднял — лекарь этот свою пассию подхватил и наверх куда-то двинулся, а оставшейся медстерве свидетельство о смерти, уже подписанное им, сунул. «Час смерти проставишь», — сказал. И пошел. А я как онемела. Слова сказать не могу. Сижу около койки и плачу. А обстановка!.. В больнице ремонт, краской пахнет, белилами, грязь, куски потолка обвалились, какая-то дранка видна, кучи мусора и щебенки по углам. И тут же хирургические больные! Люди под капельницами лежат. Кто стонет, кто бредит. Проклятая Совдепия! А меня все эта оставшаяся медстерва пыталась выжить. Ей тоже спать охота, а неловко, пока при умирающем кто-то сидит. Она все в ординаторскую бегала: то на полчаса, то на час. Вернется, на Илью глянет — еще жив! — и ко мне: «У нас не полагается ночью родственникам присутствовать. Правила почитайте! Так что приходите завтра утром, вам доктор скажет о состоянии больного». А он уже сказал! Илья все время без сознания был, с закрытыми глазами лежал, а может, просто открывать не хотел, меня видеть не хотел. Ведь это я его убила. Я! Я! Оправдывать меня не надо, я оправданий не ищу. А что знаю, то знаю. Я и жена его. Он от жены-то бегал, потому что ему заботы, внимания не хватало. Ласку и нежность искал. А от меня тоже одни упреки. Мужчины ведь слабее нас, вы это, Лизонька, запомните. Им поддержка нужна, опора.
— Я это знаю, — прошептала Лиза, прижимая к себе Петину руку.
— А женщины — они, как кошки, живучи. Я это по себе знаю. Вот он умер — умер! а я, подлая, жива. И даже в обморок не упала, и потом и плакать перестала. Целехонькая! И слова уже произношу, говорю что-то! Я эгоистка. Потому что не поняла, что ему я нужна вся, целиком, чтобы он мог найти во мне поддержку: он не смог и погиб, — Лина выглядела резко постаревшей, почерневшей, зато нос уздечкой побелел смертной белизной, все его хрящики отчетливо обозначились, в глазах застыли боль и безумие, губами двигала с усилием, но слова артикулировала отчетливо. — Сломала ему жизнь. А все потому, что прежде себе сломала. Хотела от жизни радости. О себе все думала. А жизнь — труд. Только сейчас это поняла. Поздно поняла. Трудиться не умела. Я на своем замужестве обожглась, а все равно ничему не научилась. Стала по-прежнему ждать принца, который из моей жизни сделает сказку. Ждала принца, а какой Тимашев принц!.. И хотела его удержать, и одновременно не очень. Сама не знала, чего хотела. Может, в этом и время виновато. Я ведь «дитя хрущевской оттепели». Казалось, что вот-вот развернется сияющая жизнь, сама собой, без наших усилий. Дурацкое время и дурацкое место, в котором мы живем. Как сказал бы Илья, внекулътурное пространство. А теперь он вот умер. И навсегда замолчал, — лицо ее искривилось, из правого глаза потекла слезинка, потом из левого. А потом она легла на тахту, отвернулась к стене и зарыдала. Дети стояли, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь к ней подойти.
Так прошло минут пять. Наконец, Лиза, махнув Пете рукой, чтоб он уходил, легко и грациозно неся свое тело, опустилась на колени рядом с тахтой и положила Лине на плечо руку. Петя продолжал стоять растерянно в дверях.
— Выйди, пожалуйста, — снова сказала ему Лиза.
— Не надо, Петя, не уходи, я и перед тобой виновата, — подняла голову Лина. — Мне от тебя нечего скрывать. — Она тяжело присела на своей лежанке, поджав под себя ноги. Взглянув на ее ноги, Петя покраснел. Никто из живых женщин этого не заметил. А Лиза, слава Богу, и не поняла, о чем говорила Лина, приняв ее слова за бред. Лина больше не плакала. Лицо ее было смятым, перерезанным морщинами, красным, глаза запали, нос уздечкой стал некрасивым, каким-то даже жалким, заострился. — Лучше бы Илье со мной не встречаться, — запричитала она. — Я ему только несчастье принесла. Оставаться бы ему лучше с женой и сыном. Был бы сейчас жив, — она снова судорожно всхлипнула.
— Да вы полежите, постарайтесь уснуть, — сказала Лиза. — И завтра на похороны вам ехать не надо. Мы с Петей справимся.
— Нет-нет, я поеду. Одна я совсем с ума сойду. Надо что-то делать. Мне еще до похорон Ильи надо продержаться. Проститься мне с ним, конечно, не дадут. Так хоть в стороне постоять, из-за угла на него последний раз глянуть…
Чтоб снова не зарыдать, она вцепилась зубами в сгиб большого пальца на правой руке. Стискивая зубы, хлюпая носом, она раскачивалась, словно молилась. Так продолжалось минуту или две. Глаза опять стали набухать слезами. Но вдруг она решительно, выдернула руку изо рта, вытерла лицо от слез и, собравшись с силами, произнесла, выговаривая слова так, будто с трудом проталкивая их через гортань:
— Похоронная машина придет в девять утра. Они перенесли время. На ней поедем в крематорий. Кремация в одиннадцать тридцать. Из Института будут представители от кафедры и от парторганизации. Каюрский все устроил. Он и венок заказал. В восемь утра домой принесут. Так что идите спать. Завтра рано вставать, надо успеть одеться и подготовиться. А я пойду попрощаюсь с бабушкой. Мне с ней надо как следует проститься.
Лиза встала, взяла Петю за руку, и дети безропотно удалились в свою комнату. Лина слезла с тахты, подошла к зеркалу, посмотрела на свое почерневшее, опухшее лицо, потом тяжелыми, старческими шагами двинулась к ее мертвому телу. Она тоже вернулась к себе. Тело продолжало лежать недвижно, восковое, отдающее в желтизну. Лина села рядом, застыла. Долго так сидела, более неподвижная, чем мертвое тело. Начала бормотать неразборчиво, причем неразборчивость, неясность была не в словах, а в мыслях. Замахнулась на тело рукой, но ударила в грудь себя, бросилась перед телом на колени, прижалась к нему лбом, отшатнулась, снова склонилась, принялась целовать мертвые руки, приподнялась, поцеловала застылые ледяные губы. Снова замахнулась. И снова упала на колени. Эта безумная пантомима продолжалась до утра.
Синий автобус, на котором привезли гроб, стоял во дворе перед подъездом. Около него толклись люди: криворотый и кривобокий Саласа вместе с широкоплечей девицей в пиджаке, приходившей брать интервью, стояли у задней стенки автобуса; мамаши с детьми, придерживая их, все же не уходили далеко, живо интересуясь происходившим; старухи, снявшиеся с привычного места, сгрудились на пространстве между капотом автобуса и подъездом; пузатый шофер сидел на лавочке и курил «Дымок». Стояла прислоненная к стене дома крышка гроба. Рядом с ней средних размеров венок на проволоке, повитой искусственными цветами, среди цветов была пущена красная лента: «Память о верном коммунисте-ленинце навсегда останется в наших сердцах. От парткома, ректората и товарищей по работе». Старухи тихо, но с видимым возбуждением перебрасывались репликами:
— В «Правде» про нее некролог пропечатали.
— Значит, заслужила.
— А все равно народу немного.
— Ну, она, слава Богу, всех пережила.
— Все туда сойдем.
— А сын?
— Давно не видать.
— В Праге он. Говорят, с инфарктом слег.
— Молодые непочтительные стали, невежливые.
— А жилец-то, ну, не жилец, а тот, бородатый, который к Лине этой ходил, вчера насмерть разбился?
— В больницу увезли, живой еще был.
— Все равно помрет. Так сверзиться!..
— За собой утащила.
— О покойниках нельзя так говорить: накажут.
— Она и при жизни мало кому добра принесла.
— Эвон. Петя сколько болел. Мать его считала, что от нее.
— Потому что Роза Моисеевна ба-цил-ло-но-си-тель-ни-цей была. Дифтеритом заражала. А старший Петин брат тоже неизвестно отчего помер. Петю уж мать как оберегала! И все одно — болел! — пояснила с присвистом дышавшая, как и ее пуде лиха Молли, необъятная Меркулова.
— Вся их нация такая, у этих Моисеев, — поддержала вдруг уличное отпевание невесть откуда взявшаяся мещанка в дорогой одежде, с любопытством в крошечных глазках слушавшая пересуды. — Заразная нация. Мне покойный муж всегда говорил, чтоб я к евреям не подходила: могут заразу надышать. Такая уж у них ненависть к ним, к русским людям.
— Все может быть, — была здесь и усталая жена бывшего ректора Института. — Не гляди, что они вежливые. Их, я думаю, учат вежливости, чтоб нас, дураков, обманывать.
— Это точно, — согласилась мещанка. — Русский мужик спроста, как свинья, в своей грязи валяется, да еще наблюет кругом. Матерится и дерется. А эти всегда в порядке, никогда Хаим своей Саре грубого слова не скажет. Такая уж хитрая нация.
Не поняв осуждающего тона, ввязалась в разговор старая Матрена, закончив его на жалостливо-идиотской ноте:
— А я и то скажу — гордая и сильная она была, наша Роза Моисеевна. И всего-то месяц прошел, как я у ней сидела и с ней говорила. Она сама себя сильной считала. «Вот я сильная, а болею», — мне говорит. А я ей: «И сильный помрет, и бессильный помрет» — «И сильный?» — спрашивает. «И сильный, так Бог велел», — я ей рассказываю. Не хотела мне верить. А вот по моему вышло, померла.
Из подъезда вышли Петя, Лина и Лиза. К ним кинулся Саласа, прихрамывая и кривя рот в гримасе, за ним семенила широкоплечая молодка-журналистка, дежурно-привычно ухмыляясь во весь рот. Пузатый шофер поднялся со скамейки, бросил сигарету на асфальт, подумал, поднял и, погасив о стоящую около скамейки урну, спрятал в карман.
— Ну вот и скончалась, наконец, наша дорогая Роза Моисеевна, — приподнятым тоном, который должен был означать сочувствие, с напряжением ворочая языком в кривом рту, сказал Саласа. — Приношу вам свои соболезнования от лица кафедры, парткома и месткома. А Владлен Исаакович так и не приехал? Жаль. Мать так его ждала. Ей было бы приятно увидеть сына на своих похоронах.
— Ей уже все равно, — сухо и зло отрезала Лина.
— Ну, это… вы ж поняли что я имел в виду, — задвигал виновато языком Саласа, косясь подозрительно на широкоплечую журналистку в пиджаке. — Я ж материалист и понимаю.
Заметавшийся Саласа сунулся в автобус, проговорил:
— Гроб подавайте, а мы принимать будем.
Шофер поднял заднюю стенку автобуса и стали видны фигуры трех мужчин, старательно выталкивающих гроб на улицу, а здесь его принимал на себя Саласа. Одного из них она помнила, он был член парткома, персональное дело которого по поводу неуплаты партвзносов со второй зарплаты ей пришлось разбирать. Одет он был добротно, в хороший костюм, хотя и отечественного производства. Другой — крепкий парень с открытым крестьянским лицом, усеянным угрях ги. Как она поняла из разговора — староста курса и секретарь комитета комсомола. Похоже было, что парень изо всех сил тянул общественную работу, надеясь остаться в Москве при Институте. Третий — тощий, с костлявым, выпирающим носом, волосы — ежиком, казался типичной «шестеркой», посылаемой на все мероприятия. Выпрыгнув из автобуса, он, заглядывая искательно в глаза Саласе, перехватил у него гроб, держа его на весу, пока его коллеги спускались на землю, чтобы помочь ему. Затем вчетвером, вместе с Петей, они понесли гроб вверх по лестнице.
— Так в Институт не едем? — спросил стоявший рядом шофер. Таскать тяжести в его обязанность не входило.
— Не поедем, — неуклюже шевеля языком, но сохраняя начальственность тона, ответил Саласа. — Народу на панихиду не собрать, — зачем-то пустился он при этом в подробности. — Неудобно будет перед родственниками, они к тому же и не связаны с Институтом. Им это все ни к чему, не нужно.
И повернувшись к широкоплечей журналистке и Лине с Лизой, сообщил не без гордости:
— А для морга я речь составил. По старым поздравлениям.
И вот ее тело в деревянном ящике вынесли, накрыли крышкой и засунули в автобус. Шофер сел за руль. Остальные разместились на сиденьях автобуса около гроба. Саласа, сидящий рядом с женщиной из институтской многотиражки повернулся к родственникам, считая своим долгом произносить слова:
— Я Розу Моисеевну иначе, чем на трибуне, иначе, чем пламенным оратором, и не представляю. Она и лекции студентам читала пламенно, прививала с юности правильное мировоззрение, чтобы, как она говорила, наука у нас стала орудием переустройства и преобразования природы в интересах трудящегося народа. И с ней ее ученики делились всегда самым сокровенным. Я сам ее ученик. Жаль Николая Георгиевича Каюрского сейчас с нами нет, его по важному делу в Цека пригласили, он тоже ее ученик, мы с ним вместе учились. Но он всегда такой резкий был, спорщик. Зато у него и жизнь непросто сложилась. Но сейчас он выправился. Я его даже домой к себе пригласил.
— А что же Ильи Васильевича здесь нет? — томно спросила вдруг журналистка, перебивая Саласу. — Он занят?
— Он в больнице, — за всех ответила Лиза.
— Что-нибудь серьезное?
— Не беспокойтесь, все в порядке, — быстро ответила Лиза, стараясь не глядеть на Лину, но думая, что оберегает ее.
— Он умер, — мрачно буркнула Лина, с нескрываемой неприязнью уставившись в подрисованные тушью и подкрашенные синью глаза газетчицы.
— Эх, жаль! — хлопнул себя по колену криворотый Саласа, — А я для его журнала статью решил подготовить: «Об одном важном аспекте ленинской теории отражения в преподавании студентам общественных дисциплин». Очень актуальная тема. Еще немножко бы он пожил…
— Но он умер, а потому можете уже не трудиться, — Лина перевела свой мрачный взгляд на Саласу.
— Странный тон, — отодвинулась и отвернулась к окну широкоплечая воздыхательница Тимашева, а Саласа хрюкнул неопределенно, не зная, что сказать.
А автобус катил себе московскими улицами, все ближе пробираясь к окраине города, срезая углы и почти не появляясь на центральных магистралях: Петя не знал мест, где они ехали. Сбоку от него гудел разговор сотрудников Института. Жаловался угреватый малый:
— … А то русскому человеку и в Москве, своей столице, остаться нельзя. Если и оставят, придется по общежитиям мыкаться. Все жилье евреями занято. Знают, где селиться. Небось, к нам на Вологодчину не едут. Считают себя умнее других, а на самом деле обворовывают всех. Например, ихний Эйнштейн — просто вор. Он работал в патентном бюро и все свои изобретения воровал. Это доподлинный факт. Мне один человек документы показывал…
Петя непроизвольно зажал уши ладонями, чтобы не слушать. Девочка Лиза, не слышавшая их слов, но увидевшая Петин жест, бросила вызывающий взгляд в разные стороны и прижалась к Пете, утешая собой, обещая поддержку.
Между тем автобус подъехал к воротам крематория, где стояло еще несколько таких же автобусов. Все сошли на землю. Саласа и широкоплечая женщина отправились в контору при воротах, мужчины из Института закурили, а Лина, Лиза и Петя стояли, понурив головы и взявшись за руки. Бедные, взявшиеся за руки дети, они походили на обреченных на заклание!.. Жестокая жизнь!
Саласа и женщина в пцджаке вытащили из подсобки возле конторы нечто на колесиках, на что надо было поставить гроб с ее телом. Мужчины вынули гроб и поставили на тележку, тележку покатили сквозь ворота по асфальтированной дорожке по направлению к зданию крематория. Катили Саласа и человек из парткома. Петя и угреватый парень шли впереди и несли венки: второй венок был заказан Каюрским и доставлен под утро — «От родных и близких». Остальные тянулись сзади. Лина плакала. Лиза обнимала ее за плечи. Небо было пасмурное, тяжелое. Но ветра не было. У входа в крематорий — кучки людей, ждавших своей очереди сжечь тело близкого человека. Венки грудились вдоль стены здания. Однако каталки с телами — в прохладном вестибюле крематория. Тележку с ее телом тоже втолкнули в кафельно-мраморное помещение. Преддверие. Прохлада как предварение всесжигающего пламени.
— Кто последний? — вопросил присутствующих, норовя при этом без очереди, криворотый Саласа.
Оказалось, однако, что перед ними должно было пройти еще три кремации. Мужчины вышли курить. Остались женщины. Остался и Петя, который, она видела это, испугался людей из Института. Как же ему дальше жить?! Он прислонился к стене, и холод мрамора студил его тело, а ему хотелось застыть, самому стать мрамором, — только бы стать недоступным для тех, кто может учинить над ним злодейство, спрятаться от этого мира! Уж лучше камнем быть!.. И она ничем не могла помочь внуку.
Подошла их очередь. Каталку, на которой покоилось ее тело, ввезли в специальный зал. Поставили рядом с мраморным надгробием, в середине которого находилась железная плита. Гроб на руках перетащили с каталки на эту плиту. Руководила всеми этими действиями женщина в темно-сером костюме. На рукаве у нее была траурная повязка. Каталку увезли, а к мраморному надгробию прислонили два венка. Широкоплечая редакторша институтской многотиражки достала из портфеля помятый букет хризантем и положила в изножье гроба, выполнив тем самым до конца свое общественное поручение. Минуту звучал траурный марш Шопена. Смолкла музыка, и женщина в траурной повязке сказала:
— А теперь предоставляется время для последнего слова об умершей. Кто хочет что-нибудь сказать? Предлагаю не тянуть, потому что времени на церемонию у вас не так уж много, — она посмотрела на наручные часы.
— Бабушка! — вдруг всхлипнув, зарыдала Лина. Она подбежала и обняла, обхватила руками гроб, целуя мертвое тело в лоб, вздрагивая. — Что же теперь будет?! — выкрикнула она.
Распоряжавшаяся похоронами женщина взяла ее за плечо:
— Прощаться — потом. Пока нужно провести официальную часть. От организации кто-нибудь есть?
— Я, — выдвинулся криворотый Саласа и, прихрамывая, пошел к изголовью гроба.
Лина стояла молча, не двигаясь, опустив руки, почему-то сосредоточенно глядя в пол. К ней подошла Лиза и увела в угол, где притулился к стене Петя. Саласа вынул из бокового кармана пиджака лист бумаги, развернул его и принялся, с трудом выталкивая слова, запинаясь и спотыкаясь на некоторых, читать речь:
— Глубокоуважаемая и дорогая Роза Моисеевна! Ректорат, партийная организация, а также Ученый совет Института горячо сожалеют о вашей безвременной кончине, последовавшей после тяжелой, продолжительной болезни на девяносто третьем году вашей жизни. Являясь членом партии с одна тысяча девятьсот пятого года, более сорока лет своей плодотворной жизни вы отдали педагогической деятельности в стенах нашего Института. Как один из представителей старой большевистской гвардии, вы всегда являлись образцом преданности идеям марксизма-ленинизма, примером коммуниста-бойпа ленинского типа. Ваш жизненный путь — беззаветное служение делу социалистической революции, претворению в жизнь великих идей марксистско-ленинской науки. Институт высоко ценил ваши педагогические дарования, богатый опыт пламенного пропагандиста теории научного социализма, умение воспитывать в сознании студенчества коммунистическую идеологию. Ваша страстность и убежденность, глубокая научная эрудиция ваших лекций снискали вам, дорогая Роза Моисеевна, искреннюю любовь и глубокое уважение студентов вашего Института. Вы также проводили и после ухода на пенсию большую идейно-пропагандистскую работу среди профессорско-преподавательского состава Института, помогая нам всем, благодаря вашим разносторонним знаниям, творчески изучать марксистско-ленинскую теорию. Сегодня, провожая вас в последний путь, мы с чувством законной гордости отмечаем, что все последние годы вашей яркой жизни были отданы нашему Институту, ибо все ваши стремления были направлены на благо нашей социалистической Родины, на каком бы участке вам бы ни выпадало работать!
Саласа откашлялся, высморкался, поднял руку вперед и вверх и заключительные слова почти выкрикнул — для торжественности восприятия:
— Дорогая Роза Моисеевна! Сейчас, прощаясь с вами, так сказать, провожая вас, мы все клянемся последовать неуклонно вашим путем! Спите спокойно, дорогая Роза Моисеевна!
Приложился к ее лбу, вытер губы и заковылял на место. Похоже, что никто не заметил жуткого смысла его слов, кроме Пети, который вздрогнул и оглянулся на Лину, всегда способную оценить такое. Но Лина была в ступоре и ничего не воспринимала. Лиза гладила ее по волосам и что-то шептала, а бедная внучка смотрела в угол совершенно стеклянным взглядом.
Женщина-распорядительница с траурной повязкой на рукаве, торопясь окончить церемонию, сказала:
— А теперь попрошу прощаться. Сначала родственники.
Проблеск разума появился в глазах у Лины, она отстранила Лизу и твердыми шагами первой приблизилась к гробу, поцеловала мертвое тело в щеки и лоб, уже ничего не произнося, только слезы текли по ее лицу. Глядя сверху, в сущности — из другого измерения, она все понимала, понимала, что Лина оплакивает не только ее кончину, но и свою пропавшую жизнь. Подошла Лиза, поцеловала, поправила покрывало и за руку увела Лину. Петя приложился губами к ее восковому лбу и быстро отошел. Остальные траурными шагами, слегка наклоняя головы, продефилировали мимо гроба и вернулись на прежнее место. Женщина с повязкой подняла руку.
Снова зазвучал Шопен. Подошли двое рабочих, накрыли ящик с телом крышкой, четырьмя гвоздями приколотили ее, скрылись в сторону. И под музыку железная плита с гробом стала опускаться в медленно открывшийся черный провал, казалось, что в бездну, преисподнюю. Музыка смолкла. Через минуту плита поднялась на свое место.
Она ринулась вниз, сквозь надгробие, сквозь плиту. И увидела груду мертвых тел. Их оттаскивали в особую жароупорную комнату, составляли в пирамиду. Потом подожгли. И вот уже пламя охватило ее тело. На мгновение она ощутила непереносимую боль. А потом боль прошла; она простилась с телом и отныне была навсегда свободна. Она увидела себя в темно-синем небе, земля была внизу, как круглый шар. Пространство вокруг нее сгустилось, почернело и ее опять куда-то повлекло. Теперь она знала, куда. Начиналось новое ее существование. И перед собой она увидела свет, к которому, как теперь понимала, стремилась всю жизнь.