Глава V Существо с Альдебарана

Чем ныне явится?

Мельмотом, Космополитом, патриотом,

Гарольдом, квакером, ханжой.

Иль маской щегольнет иной?..

А. С. Пушкин. Евгений Онегин.

В стеклянном кафе, расположенном напротив бассейна «Москва», за квадратным столиком, на «современных», то есть пластмассовых, с уже расколотыми спинками и сиденьями стульях сидела компания мужчин в неопределенном интеллигентном возрасте от тридцати до пятидесяти. Перед каждым, помимо стаканов, стояли широкие блюдца с остатками капустного салата и недоеденными кусками хлеба, а в середине стола — для всех — три порционных тарелки с репчатым луком и ломтиками селедки. Двое, желавшие не только выпить, но и поесть, приканчивали сомнительно пахнувшие котлеты с холодной гречневой кашей, уверяя остальных, что водка — лучшее противоядие против любого отравления, что она все дезинфицирует. Публика в кафе была весьма приличной, потому что с одной стороны от него располагался Институт Теории, куда захаживали сотрудники ведающего этой теорией журнала, а с другой — какое-то военное учреждение, именуемое в просторечии «Пентагоном», где, похоже, никого ниже полковников не было. Поставив рядом со стульями свои тяжелые кейсы, расстегнув кителя и слегка ослабив галстуки, раскрасневшиеся полковники не обращали на теоретиков никакого внимания.

За столиком, где сидел Илья Тимашев, поначалу говорили о том, какой подлец директор Института, несмотря на ласковую фамилию Лапочкин, а также, какой идиот и хам Главный редактор журнала, требующий от сотрудников «соблюдать безбородый внешний вид». Острили, злословили. Тимашев отмалчивался, он чувствовал себя подавленным со вчерашнего вечера, а особенно после телефонного звонка Лени Гаврилова часовой давности, звонка, лишившего его хоть малого утешения в его тоске — чувства оскорбленной правоты. А тут Лёнин звонок!..

Леня Гаврилов позвонил ему около двух: «Ну, старичок, ты на месте! Рад, что поймал тебя. Хочу душу твою и тело согреть. Финская банька часов в семь наклевывается. Ну та, милицейская. Петр Георгиевич с Марьяной придут. Он нас и позвал. Так что программу ты себе представляешь. По твоему анекдоту, помнишь? Патриции с гетерами пойдут в термы. Марьянка с юга только что вернулась и хочет загореленьким своим с белыми полосочками показаться, — пел Лёня-гедонист. — Есть шанс плотски раскрепоститься, хорошенький ты мой! Жду тебя. Бутылочку винца только купи. А? Не можешь? Жаль. А что? Может, вырвешься?.. Постарайся, старичок». Илья ответил, что вряд ли. И повесил трубку, но на душе стало нехорошо.

Тем временем приятели приставали к Тимашеву, не сбреет ли он бороду, чтоб не сердить начальство. Несмотря на сосущее чувство пустоты, угнездившейся где-то в желудке, которую не заполнить было ни питьем, ни едой, Илья, усмехаясь, все же сказал, что никогда не побреется, поскольку сначала человек лишается бороды, потом лысеет: так происходит эволюция головы в задницу.

— Однако твой любимец Чаадаев был не только безбород, но и лыс, — сказал Саша Паладин, повернув к Илье свое безбородое, словно помятое, с слегка приподнятыми вверх щеками лицо. Саша был наблюдателен, памятлив, остер, любил выпить, был известный «ходок» по бабам, что вызвало у местного Сократа, доктора философских наук Мишки Вёдрина, один из его знаменитых вопросов: «Гляжу я на тебя, Паладин, и удивляюсь, отчего это дети высокого начальства такие злоебучие?» Сашин отец был весьма крупный партийный чиновник союзного масштаба, и это льстило вольнолюбцам из «стекляшки», что их приятель — из Сыновей.

«Лучше бы ему помолчать», — думал Илья. Но привычка к ироничному, ни к чему не обязывающему застольному трепу была сильнее его пасмурного настроения.

— Чаадаев в другое время и в другом пространстве жил, — ответил он, не глядя на Сашу.

— Уж больно ты серьезен, друг мой Илья. Это какое же у нас по-твоему время и пространство? — не отставал тот.

— У нас, душа моя, хронотоп развитого социализма, — пьяно ухмыльнулся через весь стол Боб Лундин.

Илья на минуту полуприкрыл глаза, отключившись от разговора: алкогольная раскованность отчасти давала ему право на это. Существу, которое жило в его душе, опять стало плохо и тоскливо среди этих людей. Но других оно не знало, и ему приходилось притворяться, что оно такое же. Существо не могло проводить время бесцельно, однако успешно это делало. Тимашев шутил, смеялся, отвечал на вопросы, хотя ему хотелось завыть и бежать куда угодно от этой планеты.

Куда-нибудь на страшно далекий Альдебаран… Он пытался представить, как живут на Альдебаране. Наверно, там ухоженные рощи, огромные фруктовые сады, прохладные реки, теплые моря, песчаные пляжи, яркое солнце, счастливые жители, — ничего другого, кроме банальных этих образов, не приходило ему в голову. На Земле можно тоже найти подобные виды. Фантазия бессильна. Чем же отличается жизнь тамі Почему он так неуютно чувствует себя здесь? Потому что не свободен, ответил он сам себе. А в тамошнем мире все его обитатели, наверное, свободны. Вот и вся разница. Илья понимал, что у него начинается депрессия. Отсюда и мысли об Альдебаране.

Вчера жена не пришла ночевать, сын сказал, что она звонила от подруги и останется там. Что ж, дело житейское. Перезванивать и проверять он не стал. Не чувствовал себя вправе: слишком сам был грешен. Да и доверял ей до последнего времени, а на этот раз даже твердо был уверен, что сегодня ничего и не может быть. Потому что Паладин остался дома, с семьей. Паладин, его почти лучший друг, знавший все его похождения и грехи… Вот это и было вчерашним ударом, когда в гостях у Паладина, листая книги его небольшой библиотеки, пока Саша ходил за вином, он внезапно обнаружил Элкину записку со стихами, равнодушно положенную меж страниц. Саше даже в голову не пришло, что ее могут обнаружить. Илья сунул записку в карман. В автобусе по дороге домой перечитал. Стихи показались ему любовными. Ноги отнимались, еле до квартиры добрался. Только там взял себя в руки, твердя сквозь зубы: «Сам виноват». И тут случился жуткий скандал с сыном, который выскочил за дверь и явился только к часу ночи, а до часу, психуя, как бы с парнем чего не случилось, Илья курил сигарету за сигаретой и, проклиная себя, несколько раз брался за телефонную трубку, набирая известные ему номера друзей Антона. Заснул с мыслью, что дальше совместной жизни не получится.

Он болезненно представлял себе, как Элка со свойственным ей говорливым темпераментом уже в который раз обсуждает с подругой Танькой свою ситуацию. Эту Таньку он знал, однажды даже переспал с ней и понимал, что верность этой подруги весьма сомнительна. Но понимал также, что существует на свете и женская солидарность и что-нибудь Танька ей присоветует, и прежде всего молчать и терпеть. А что ему было делать?

— Слышь, что Вадимов написал, — толкнул его в левый бок маленький Вася Скоков. Илья помотал головой, встряхиваясь. — «Некоторые деформации, — читал Скоков выписанные на клочок бумаги слова, — не смогли преодолеть сущностные черты социализма, проросшие еще на заре нового строя».

— Наш Демосфен, — воскликнул, хмыкая, Боб Лундин.

Даже законопослушный Скоков позволял себе смеяться над Главным. «Неуважение к власти чревато распадом», — сентенциозно подумало существо в душе Ильи, а вслух Тимашев сказал, настраиваясь на общий тон:

— Знаете, где проходит граница между развитым социализмом и просто социализмом? — заранее усмехаясь всем лицом, спросил он, и сам ответил, выдержав паузу:

— По московской окружной дороге. А между развитым социализмом и коммунизмом? По кремлевской стене.

— Во-во, точно, — ответил полусмеясь краснолицый, толстый, с шишковатым лбом Сократа доктор наук Мишка Вёдрин. Мясистый нос его был в синих прожилках. — Новый класс. Джилас об этом когда еще написал! И заметьте, будто и не писал. Мы шутим, а ведь социального неравенства не ощущаем. Что вон Паладин разве меньше пьет, чем я? Столько же. И много ли мне надо, чтоб я стал ему завидывать? Он в трехкомнатной квартире живет, а мне и в двухкомнатной неплохо.

Илья снова замолк, думая, что все они повязаны с этим новым классом, а это уже признак метастазов общественного организма, что Паладин его друг не случайно, потому что он еще из лучших. Он вспомнил паладинского приятеля Толю Тыковкина, сына еще более значительного чиновника, с которым познакомился на свадьбе Паладина. Он бы его не заметил, но пришел тот с Глебом Галаховым, которого Илья знал. Глеб учился параллельно с Ильей на романо-германском отделении филологического факультета, а Илья на факультете историческом. Несмотря на молодость Толя Тыковкин уже заведовал отделом в Библиотеке зарубежных книг, где работал и Галахов. У Тыковкина было широкое, скуластое, волжское лицо, роговые очки, еще мальчишка по виду, но тут же начал пробовать себя, стравливая гостей и с интересом наблюдая, как марионетки дергаются у него в руках. Поразительно, что никто, кроме Тимашева, этого не заметил, даже Глеб, настолько все делалось аккуратно, как бы между прочим. Был пьяный сумбур, но Тыковкин быстро нашел себе жертву, Левку Помадова, с пьяными слезами вспоминавшего свою жену Ингу, от которой он с полгода как ушел к молодой бабе. «Скажи, Лёва, — спросил Тыковкин мягким голосом, — тебя ведь Лёва зовут? Скажи, прав ли академик Серов: он пять раз женился, так он говорил, что каждая последующая жена хуже предыдущей. Так ли?» Лёвка и без того переживал свой уход, не раз твердил, что Инга золото, что он ее не стоил, а тут совсем расстроился, оскорбления не понял, не услышал, начал опрокидывать рюмку за рюмкой, крича, что, конечно же, он подлец и не стоит мизинца на ноге у Инги. Но Тыковкину этого было недостаточно. Галахов, над которым он тоже слегка подтрунивал, ушел, и он снова сосредоточился на Лёвке. И принялся нашептывать ему, что его бывший коллега по журналу Орешин называл Лёвку идиотом, пропащим человеком и подонком, что, бросив Ингу, Лёвка кончился как журналист и ничего больше толкового не напишет. «Он мне за это ответит», — прорычал пьяный Лёвка и, как ни оттаскивали его тоже изрядно пьяные друзья, в том числе и Тимашев, все же с криком: «Я роящей для того, чтобы убить негодяя!» — он прорвался к Орешину. которого уже скрывали на кухне, там опрокинул на пол груду помытого хрусталя, получил от Орешина по физиономии, успокоился и уснул прямо на кухонном диване. Пришедший на шум Паладин, до того спавший пьяным сном в соседней комнате, сказал недовольно: «Толя, кончай свои штучки». Из чего Илья заключил, что детки знают друг друга, а из обмененных ими взглядов, что отношения их сопряжены с взаимной ненавистью. Но, как часто бывает в случаях, нас впрямую не касающихся, додумывать до конца не стал, тем более, что Паладин был ему симпатичен. А Тыковкин, заметив, очевидно, что остальные, в том числе и Паладин, относятся к Тимашеву с явным пиететом, подсел к нему и начал доверительным тоном говорить, как ему трудно жить, что все смотрят на чин его папахена, что поэтому он не может найти себя, но что надо уметь таиться до последнего, прежде чем нанести удар, что самая главная наука — это наука управления людьми, что он очень похож на своего отца и чувствует в себе такую же силу и что партаппарат, если его умело использовать, может стать прогрессивной силой, послужив проведению либеральных реформ, а что ему, Толе Тыковкину, надо пока нарабатывать себе имя и положение. Илья слушал, не вдумываясь. А Толя, желая продемонстрировать ему свою прогрессивность, быстро довел до белого каления сидевшего напротив них рослого парня, которого он называл фашистом, чтоб Илье было понятнее, почему он с ним задирается. Случилась драка, Тыковкин неожиданно довольно ловко сбил ударом кулака парня с ног, его жена кинулась на Тыковкина с бутылкой, Илья сумел отвести ее руку, бутылка разбилась о стену, дерущихся растащили, а Паладин попросил Илью увести Тыковкина и посадить на какой-нибудь автобус. Темной ночью, когда Тимашев вел его, еще неостывшего и вздрагивающего, переулками к автобусу, Тыковкин вдруг зашептал с сумасшедшей яростью в словах: «Всех ненавижу. Почему я должен чувствовать себя виноватым? Оттого, что я сын аппаратчика?.. За что?.. За Сталина? Ни папахен, ни тем более я к его делишкам не причастны. Я только не понимаю, зачем я живу? Отец выбрал для меня романо-германской, я — переводчик… Жить, чтобы переводить? Я это умею. Но я не могу быть собой, не могу реализовать себя. Я, правда, задумал одно издание. Папахен мне поможет, он скоро войдет в полную силу. Ведь после того, как бровеносец скопытился, надо ждать перемен. И больших, и малых. Сначала малых. Сменить у нас в библиотеке директора. Я возьму директором, кого надо. Я сумею им управлять. В этом я тоже похож на своего папахена. Ты любишь своего отца?».

У меня его нет. Погиб, когда мне три года было.

А мне трудно быть сыном такого отца.

Потом некоторое время шли молча. И вдруг, без перехода, но мысли, видно, у него крутились, пока они молчали: «Ты мне понадобишься, когда я затею свое издание. Один на примете у меня есть — Глеб Галахов. Это хорошо, что вы приятели, значит, конфликтов не будет. Хотя Галахов о себе понимает много, хочет со мной на равных вести издание. Ну ничего, я его скручу, справлюсь с ним». Все это было дико и страшно. Словно сотня нечистых шевелилась на дне души Тыковкина. Посадив его на автобус, Илья вернулся на свадьбу. Нет, Паладин был намного лучше.

Между тем, за столом шло обсуждение фундаментальных вопросов советского быта. Говорили о перебоях с продуктами, которые начались уже давно и очевидно, что ситуация все ухудшалась, и всем это было ясно, но также было ясно, что ничего поделать нельзя. В магазинах стояли бесконечные очереди, в которых практически жили терпеливые жители столицы; толпы людей на электричках и экскурсионных автобусах приезжали в Москву из среднерусских городов, наполняя мешки, рюкзаки и огромные сетки-авоськи колбасой, консервами, апельсинами. «Из-за этих приезжих ничего в Москве не стало!» — так бранились в автобусах и метро раздраженные женщины, не желая даже слушать, что провинциальные магазины вообще пусты, а, скажем, железнодорожная ветка Ярославль-Москва называется ярославцами «дорогой жизни», что в некоторых городах молоко, масло и мясо выдают по карточкам, а в некоторых мяса люди не получают годами. Сидевшие за столом обо всем этом говорили, видя в своих речах доказательство собственной независимости и напряженности духовной жизни. Уговаривали друг друга, что на Западе изобилие, передавали слух, что Сашка Зиновьев, очутившись в ФРГ и увидев тамошние витрины магазинов, воскликнул: «Бедный мой народ! Если б он только знал, что такое возможно!» Даже простодушный Вася Скоков выкрикнул:

— У них борьба за жизнь, а у нас за существование!

— Как сказал бы наш друг Тимашев, не будь он так задумчив сегодня: мы — Рим накануне краха, — подначивал Илью Саша Паладин, но Илья не отвечал.

— Вот именно. Я хочу… — поднялся зато краснолицый Вёдрин, но его прервали.

— Пусть Скоков обождет со своим существованием, а ты обожди со своим хотением, — Тимашев же молчит со своим Римом, — встал навстречу доктору наук Боб Лундин, сотрудник и приятель Ильи по журналу. Тощий, длинный, с худым вытянутым лицом, огромным горбатым носом и голубыми глазами, он смотрел на Вёдрина, добродушно и пьяновато улыбаясь не очень осмысленной улыбкой, тянул к нему свой стакан с водкой чокаться, произнося полунапевно слегка измененные строчки всем известной песенки:

— Я хочу, чтоб ты пил.

И все так же глядел на меня!..

— Да ну тебя, Боб, отстань, — отмахивался Мишка Вёдрин, — нарезался и поговорить не дает.

Боб был весьма умен, писал деловые статьи, уважался специалистами (хотя по современным понятиям был относительно молод: до сорока еще не добрался), писал за академиков, что делали в редакции многие, но он писал за дельных академиков. Он играл анфантеррибля, позволяющего себе дурацкие шутки: как Суворов кричал петухом, так он время от времени бормотал вслух полубессмысленные строчки из популярных шлягеров. Говорил он при этом словно бы нарочито затрудненно, как бы вытаскивая слова откуда-то из глубины сознания, поэтому песенные рефрены воспринимались как естественное облегчение его речи. Он улыбался и тянулся к доктору, перегибаясь через стол своим длинным телом:

— Ты скажи, откуда деньги на водку, если ни у кого денег нет? Социологическая загадка.

— Ну это извечная загадка и проблема русской культуры, — неожиданно для себя встрял Тимашев. — Россия пьет с Владимира Святого. «На Руси есть веселие пити, нельзя ей без этого быти». Сегодня все кричат, что экономика у нас терпит крах, а вы почитайте, когда в России экономика не терпела крах, не была в разрухе!.. Такого периода не найдете. Идеализировать прошлое легко. А Достоевский писал, что если народ будет продолжать так пьянствовать, не наладит производительность труда, то он выродится. А вот пьем, да еще как пьем, еще больше пьем, а ничего, существуем… Пьем, хотя никаких жидов с кабаками давно нет!..

— Трали-вали, трали-вали, Достоевский-Толстоевский, нет в Москва-реке воды, воду выпили жиды, — перебил его Боб Лундин, добродушно улыбаясь, обходя стол и толкая Илью в плечо. — А я у тебе не спрашиваю, чево у тебя болить, а я у тебе спрашиваю, чево ты будешь пить!.. Спивается-спивается!.. А ты ответь, на какие деньги спивается…

— Постой, Боб, не галди, — протянул руку над столом Мишка Вёдрин в сбившейся под пиджаком серой водолазке с искрой, обрисовывавшей его круглое толстое брюхо. — Я тебе отвечу. Да не галди ты, сядь, а то все сейчас из-за тебя в отделение попадем. Да. Понимаешь, ну, все вы, наверное, помните Гешку, Лёвки Помадова приятеля… Да. Так вот, он переплетчик, в переплетной мастерской работает в музее, и они там решили провести эксперимент, так сказать, эксплицировать наружу внутреннее состояние объекта. Вот, стали они собирать крышечки, ну, эти, белые головки от поллитровок, выпитых, разумеется. Теперь заметь, что каждый из них получает ежемесячно по девяносто рублей. А в конце месяца они прикинули, что выпили они вчетвером на пятьсот рублей; если же бутылку считать в среднем по четыре рубля, то на каждого, стало быть, приходится по сто двадцать пять. Вот и смотри: вопрос даже не в том, откуда они достают еще по тридцать пять рублей на рыло, а в том, на что они вообще живут. Можно ли при таком пьянстве особенно халтурить, делать левую работу? Прямо сказать, сомнительно. Ну, конечно, приходящие гости и заказчики тоже не с пустыми руками являются. Скинем, скажем, сотню с общего счета. Все равно ситуация остается необъяснимой. Ведь им, заметь, еще надо есть, пить, в смысле не выпивать, одеваться, обуваться, ездить в транспорте, у всех семьи, которые они кормят. Вот это я называю феномен социализма. И все одеты, обуты и не голодны. Такого, по-моему, никакая история еще не знала. Что скажешь?

— Здорово! Прямо кино, — не давая Бобу ответить, возликовал Скоков. — За бугром такого нет.

Слово «кино» напомнило Тимашеву анекдот и, стараясь заглушить сосущую его тоску, теперь уже осознанно заговаривая себя, он поспешил со своим номером:

— За бугром зато другое кино, которое у нас не понимают, в свою очередь. Говорят, Леонид Ильич, когда в Штатах был, насмотрелся там «фильмов-ужасов». Приезжает, вызывает Ермаша и, еле шевеля челюстью, говорит: «Я, э, все думал, отчего наше, э, киноискусство отстает. Теперь знаю: у нас, э, нет «фильмов-ужасов». Надо, э, вам подтянуться». Ермаш, конечно, заюлил, но тут же сообразил. «У нас, — говорит он, — Леонид Ильич, просто нет в окружающей действительности подходящих для таких фильмов сюжетов». Ильич задумался и вдруг изрекает: «Ваше затруднение понял. Э, но сюжет для такого фильма есть. Напрымэр: коммунист потерял партбилет».

Тимашев скроил идиотическую брежневскую рожу и все захохотали. Только до доктора не сразу дошло:

— Это что, анекдот, что ли? А то я думаю, откуда к такому засранцу такая информация! Не иначе, как от Андропова!..

Захохотали еще громче, теперь уже над Вёдриным. А Паладин, махнув рукой, потребовал общего внимания.

— Наш друг Илья напомнил мне историю с покойным Лёвкой Помадовым, в память которого предлагаю выпить, а потом расскажу.

Молча, со значительными, глубокомысленными лицами выпили.

— Является как-то Левка в редакцию в свежем костюме и при галстуке, — посверкивал Саша маленькими глазками, — случай, как помните, нечастый. В цека собрался. Но там визит перенесли на следующий день. Мы слегка клюкнули. Взяли еще, а Лёвка все боялся за партбилет, как бы его не потерять. Он его с собой взял, чтоб в цека идти. Ну, я его к себе повез, на дому все же безопаснее. Сели, выпили. Манечка картошки нажарила. Тут ему что-то в башку взбрело, навязчивые идеи у Лёвки спьяну часто бывали, как все мы знаем. Пошел в комнату, где ему уже Манечка постелила, и на всякий случай партбилет там припрятал. Вернулся спокойный, расслабился, ну, тут уж и дал себе волю — нарезался в свое удовольствие. К часу разбрелись по комнатам. А часа в четыре меня Манечка будит, перепуганная, вся дрожит. Слышу — в Лёвкиной комнате жуткий грохот. Вскакиваю, бегу, включаю свет. Лёвка, распатланный, волосы в разные стороны торчат, очечки едва на носу держатся, в длинных семейных трусах стоит у книжной полки, подвывает и вываливает книгу за книгой на пол. Оказывается, он спьяну спрятал партбилет в одну из книг, а ночью вдруг проснулся в страшном кошмаре, что забыл, в какую из книг свой документ запрятал, и теперь его никогда не найдет. Ну, конечно, нашли. Вот вам и фильм ужасов.

За исключением Тимашева и Боба Лундина, остальные были партийными. Смех был нервный и кислый, искреннее всех смеялся сам Саша Паладин.

— Да. Сурово, — сказал доктор наук. — Крепко мы все повязаны. Homo soveticus! Это про всех нас.

— Ты чересчур строг к себе, душа моя, — напевно забормотал, утешая, Боб Лундин. — Ты все же не Вадимов, такое только про него сказать не жалко.

— Зачем вы все вр-рете?! Зачем вы все вр-ремя вр-рете? — выкрикнул, подняв голову от стола, кемаривший до этой минуты невысокий, густоволосый, весь скособоченный от переполнявшей его постоянно ярости человек. — Я н’люблю, к’да вр-рут! Н’люблю. Никакого с’циализма нет и не было!

— Ханыр, успокойся, ты чего! — стали уговаривать его друзья. Фамилия пробудившегося была Ханыркин. — Всё! Ханыркину больше не наливать!..

— Нет, мне н’ливать, — с пьяным бешенством орал он, хилый, нечесаный, агрессивный. — Именно мне н’ливать! Давай наливай, на! — крикнул он Илье, протягивая стакан — Ч’во вылупился, н’ливай, прохиндейская твоя душонка!

Илья вопросительно посмотрел на остальных. Ханыркин работал в одном из экономических институтов, но больше общался с философами, которые его любили и уважали, хотя он всех осуждал без изъятия, потому что он считался правдолюбцем и однажды не то подписал какое-то письмо, не то выступил на собрании против своего начальства, получив за это «выговор с занесением». С тех пор он жил на ренту своей славы правдеца, совсем перестав что-либо профессионально делать, занимаясь выяснением отношений между сотрудниками Института теории, иногда запуская свой правдоискательский глаз и в журнал.

Ханыркин признавал разве что бессребреника Лёвку Помадова, который органически не умел жить для себя. Он и статьи писал, причем легко, быстро и неглупо, только если приходилось это делать за какого-нибудь начальника. Лёвка был спасением и подарком для редакции, потому что исхитрялся банальности сильных мира сего излагать не только грамотно, но и вполне глубокомысленно, делая почти незаметной обязательную тавтологичность этих статей. Хотя и Лёвку в конце его жизни, думал Илья, на подлинную метафизику потянуло, он придумал теорию калейдоскопа да не успел разработать. Там, на Западе, с этой теорией его давно бы уже объявили «новым мыслителем», здесь же он воспринимался с этой своей идеей как экспонат, как сумасшедший. В подтверждение Лёвкиной ненормальности ребята рассказывали, что в последние его дни ему все какой-то «крокодил» мерещился.

Илья надеялся, что он-то свою книгу успеет написать. Вернее, две книги по истории русской культуры он уже выпустил. Но эти книги и еще статьи, как сам он считал, были лишь отходами его главного труда, для которого он давно собирал материалы. «Русская культура: Реальность и Зазеркалье» — так он назывался. Как-то вскользь он помянул о своем замысле Борису Кузьмину. Тот встрепенулся, но не согласился с символикой заглавия, сказав, что Зазеркалье — принцип видения мира в английской культуре, для русской же характернее — подполье, подпол. «В этом подполье и протекают основные драмы нашей исторической жизни, — заявил Кузьмин. — Когда они уже нашли свое разрешение в подполе, видимая жизнь меняется, а подполье тем временем вбирает в себя новые противоречия, продолжая свою тайную, но по сути, для культуры главную жизнь».

Илья не спорил, но в своей правоте был уверен. Мы — Зазеркалье по отношению к Западу. Он заносил в блокнот:

«У них: личность. У нас: община.

У них: герой-личность прославляет отчизну. У нас основной лозунг — пусть сгинут наши имена, но возвеличится отчизна.

У них: Шекспир с принцем Гарри и в кабацком разгуле сохраняющим светлый ум и душу. У нас: Достоевский пишет русского принца Гарри — Ставрогина, за внешним лоском скрывающего звериные кабацкие страсти и адскую бездну.

У них: крепость — защита человека. У нас: крепость — порабощение человека, то есть крепостное право.

У них: великая депрессия, которой они не скрывают, пытаются из нее выбраться. У нас: в результате такого же экономического кризиса — великий террор.

У них: социализм понимается как свободное развитие каждого, это непременное условие развития всех (Маркс). У нас: о личности не помнят — железная поступь рабочих батальонов (Ленин)».

Его мысли перебил краснолицый доктор наук:

— Ну ладно, я Ханыркина сейчас выведу. Илья, ты налей нам посошок, и мы пойдем, да.

— И мне, — лез Анемподист Ханыркин, тыкая стаканом чуть не в лицо Ильи.

— Я счас йду, р-раз в’м так х’чется, я йду, — он уже еле ворочал языком, но пытался привстать, чтоб показать искренность своих намерений.

Илья почувствовал, что лицо его становится уксусным от ярости и неприязни к себе и окружающим. Заметивший это добродушный Боб запел негромко, улыбаясь и приговаривая:

— Налей, налей, налей!

Звон бокалов чудесен!..

Илья постарался улыбнуться, показать, что он по-прежнему, как всегда, весельчак и шутник. Но вынужденная неподлинность своих реакций угнетала его. Рука его затормозилась.

— Попрошу-ка я тебя, душа моя, — снова обойдя стол и обнимая Илью за плечи, радостно улыбаясь, бормотал Боб Лундин, — огласить весь список.

— Да, мужики, уже пора, а то начальство сегодня в редакции, могут нас хватиться, — стал нервничать законопослушный аккуратист Вася Скоков. — У тебя заесть от запаха ничего нет? — с тревогой спросил он у Ильи, тыкая себе пальцем в рот. — Хорошо бы мускатного ореха или хотя бы чаем или пшеном зажевать…

Илья отрицательно покачал головой.

— А ты головой-то не мотай, ты лучше водку разливай. А то мотает, мотает. Ты не думай. А историю от Гостомысла до Тимашева потом допишешь, — Боб, все также радостно улыбаясь, указывал на полураскрытую сумку Тимашева, где стояла последняя, уже на треть опустошенная бутылка.

Шутка насчет «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева» была в редакции дежурной, на нее полагалось ответить ухмылкой, но плохо было у Ильи на душе…

— Ты что это на себя сегодня не похож, — спросил Саша Паладин, внимательно в него вглядываясь.

Илья не хотел отвечать, слова не выговаривались, на Сашу он и смотреть не мог, поэтому сделал вид, что оглядывается, нет ли в кафе милиции.

— Давай разливай, — сказал Паладин. — Я слежу. Да до конца уж лей. Чего тут оставлять!

Илья быстро разлил водку по стаканам и шепнул проходившей мимо официантке, протягивая незаметно пустую бутылку:

— Хозяйка, посуду прими.

Она, не глядя, взяла из его рук бутылку и сунула под грязно-белый фартук, продолжая идти вдоль столиков. В кафе постоянно все пили, и пустые бутылки были неиссякающим источником дохода для местной обслуги. Пьющие оставляли под столом посуду, не сдавая ее в магазин, а за это их в кафе любили и привечали: «Вы сегодня поосторожнее, сегодня Славка-постовой дежурит».

— Ну, хлопнули и побежали!..

Они чокнулись и, проглотив по пол стакана дешевой «андроповки», заели остатками капустного салата с корочкой хлеба.

— Мужики, вы в редакцию? — вдруг спросил Илья. Он и сам туда собирался, но внезапно ему так не захотелось, что сил нет. К тому же он понял, куда ему хочется поехать и где он наверняка застанет, кого ему хочется застать.

— А ты? — осведомился Вася Скоков.

— Я — нет. Если начальство хватится, то я, естественно, где-то в редакции. Ну, или только что вышел, с автором там поговорить или что… Доступно?

— А если позвонит твоя жена Элка? Что ей сказать? — ласково-понимающим голосом спросил Саша Паладин.

— Это уж смотря по тому, к кому ты лучше относишься, — произнес Илья, глядя в сторону.

— Не понял, — побледнев, удивился Паладин.

— Странно, — по-прежнему не глядя на него, ответил Илья напряженно.

Кончай ссориться, ребята, — бросился их разнимать Вася Скоков.

Илья принужденно улыбнулся и повернулся к Бобу Лундину, теребившему его за плечо.

— С тебя, моя радость, бутылка за сокрытие места твоего непребывания, — Боб, длинный, в длинном замшевом пиджаке, стоял во весь рост, пошатываясь и подняв кверху указательный палец. — Опять к киске поехал?

Вместо ответа Илья полтвсржлаюшс ухмыльнулся, чтобы не разочаровывать его. На улице дул ветер. Тимашев свернул в метро, а приятели, поддерживая заваливающегося в разные стороны Ханыркина пошли наискосок через шоссе. Издали казалось, что их уносит ветром.

Из метро, преодолевая голосом грохот проносящихся поездов и отдыхая ухом в минуты промежутка между поездами, Илья позвонил Лине и напросился приехать. Он избегал ее уже несколько дней, не звонил и догадывался (а по тону ее уверился в справедливости догадки), что она обижена и решила в очередной раз расстаться с ним: так уже бывало в предыдущие моменты его длительных отлучек. Она всегда ждала его, хотя, говоря ей, что любит ее, он твердил, что все равно никогда не женится на ней, что у него есть обязательства перед семьей. Еще два дня назад он и в самом деле был уверен, что никогда не уйдет от жены и сына, несмотря на взаимную усталость и раздражение, несмотря на то, что чувствовал себя с Линой естественным и свободным, но все равно не хотел, не хотел уходить из дома, бросать родных, с которыми сросся, болью которых болел, неурядицы которых были его неурядицами, заботясь о которых, даже на свидания, не стесняясь, ходил с хозяйственной сумкой набитой продуктами для дома… А вот теперь он бежал к Лине за спасением, не сказав ей, разумеется, об этом ни полслова.

* * *

Он познакомился с Линой уже больше двух лет назад на сорокалетии Владлена. Сначала была пьянка в редакции, сильно завелись, Владлен щедрой рукой кидал деньги и водки выставил изрядно. Потом двое или трое наиболее трезвых и транспортабельных вместе с Владленом схватили такси и поехали к нему домой, где должен был состояться основной — домашний — праздник. Стол был уже накрыт, горели лампы, но от выпитой водки Илье казалось, что в комнате полумрак, а фигуры и лица людей виделись как в немом кино: они двигались, шевелили руками и ртами, но звуков он вначале не слышал. Потом на него обрушился водопад голосов. Молчала только она, с любопытством на него посматривая. Тимашев догадывался почему: шла за ним слава сердцееда и Дон Жуана. Помимо шести или семи малознакомых ему пар, за столом сидели еще Ирина, жена Владлена, и она, то есть Лина, которую он тогда впервые увидел. «Глянь, какая у меня племянница, — сказал Владлен, представляя их. — Только прошу: веди себя прилично». Лина приехала помочь Ирине, разумеется, осталась на вечер и сидела за своим полупустым прибором, раздувая ноздри уздечкой и иронически поглядывая на быстро пьяневших гостей. Роза Моисеевна была в те дни в больнице — на профилактическом осмотре и лечении, которые предоставляла «Кремлевка» своим подопечным.

Спускаясь по ступенькам в метро, Илья вдруг вспомнил, как Владлен накануне отъезда в Прагу, оставляя Лину присматривать за Розой Моисеевной и уже зная об их романе, тем самым надеясь и на помощь Ильи, хмуро говорил, что он должен добиться поста номенклатурного работника: «Чтобы выжить в этой стране, тем более сносно существовать, необходим чин, который позволит быть уверенным в будущем. Ты ведь, живя в окружении бандитов, постараешься непременно обзавестись каким-нибудь оружием. Так вот, чин у нас — то же оружие». Но Илья не верил в его карьеру, глядя, как Владлен гуляет, пьет, не хмелея, рюмку за рюмкой и всегда готов на какую-нибудь авантюру: слишком он был сам по себе, чтобы всю жизнь держаться черствости и сановности в поведении, как держались партийные бонзы, которых нагляделись они в журнале: это был обязательный «авторский актив». Так и случилось: по последним слухам он сцепился с шеф-редактором, да к тому же завел бурный роман с какой-то иностранкой — это он из его писем понял. Владлен жаловался, что стало болеть сердце, что боится загнуться и вообще нудил. Во всяком случае было ясно, что на карьере он крест поставил, раз до сердечных болей дошел. «Одного меня ничего не берет!» — промелькнуло как-то судорожно в голове у Ильи.

Но в тот день, о котором он теперь вспоминал, обо всех этих проблемах даже и речи не было, а была речь о том, что поскольку Розы Моисеевны нет дома, можно гулять хоть до утра, потому что есть, где разместить гостей. Есть комната Пети, комната Владлена с Ириной, где сейчас шла пирушка, и комната Розы Моисеевны, где собирались улечься хозяева. Те же, кто останутся на ночь, разместятся здесь — где пьют и гуляют: благо имеется раздвижной диван и раскладушка, заботливо оставленная в углу.

Салаты, приправы, жареное мясо, грибы, колбаса, буженина, сыр с чесноком и майонезом, заливная рыба, вино, водка, коньяк (для дома Владлен припас несколько бутылок коньяку, хотя в редакции ставил только водку). Пили, разговаривали и пели. Больше, конечно, пели, чем разговаривали. У Владлена был приличный слух и мягкий, несколько насморочный бас. У Ильи слуха не было, зато он знал много песен: когда-то на Элке женился, потому что та песни пела под гитару. И он орал песни одна хлеще другой, помалкивая, пока Владлен выводил романсы, но вступая, когда начинались блатные, лагерные, политические. Тут он солировал. Он видел, как, с каждой «граждански острой» песней, Лина все с большим интересом вглядывается в него. Как-то незаметно он очутился рядом с ней, гусарствуя, наливал себе, да и ей не забывал подливать. Она пила мало, но все же пила. В пьяном тумане Илья уже не мог различить, как она него смотрит, хотя и желал изо всех сил ей понравиться. Заметил только, и это обрадовало его, что она не очень-то отодвигалась, когда спьяну его заносило, и он кренился в ее сторону, и, напротив, придвигалась к нему, как бы прося защиты, когда пьяные руки соседей тянулись к ней. И он с чувством получившего признание кавалера отводил, обрывал, отталкивал и отпихивал руки пьяниц, невольно полуобнимая ее за плечи, ощущая в груди трезвящий любовный холодок и одновременно упоительную уверенность любовной удачи.

В одиннадцать ушел спать Петя. Около двенадцати поднялись первые, наиболее семейные гости. Незадолго до часу еще три пары, торопившиеся попасть в метро до закрытия. А около двух поднялась последняя, странная такая пара — бывшие муж и жена. Муж — ладный военный, жена — однорукая красавица, непонятно почему бросившая своего мужа-военного, который по-прежнему был влюблен в нее и ходил на все вечеринки, где бывала и она. Илья сразу после часу, как закрылось метро, позвонил домой, сказал, что в метро он уже не попал и слишком пьян, чтоб сейчас куда бы то ни было ехать, потому останется у Владлена, чтоб, де, Элка не беспокоилась, не ждала и ложилась спать. А Владлен, взяв трубку, подтвердил его алиби. Позвонив, Илья почувствовал себя окончательно раскрепощенным человеком, вроде бы как солдатом в увольнении. Да, да, именно вольным, а не свободным: с чувством вольницы — после нас хоть потоп, а сейчас живи во всю мочь, пока живется.

Празднование дня рождения завершилось. Друг Владлена еще со школьных лет — усатый и грязный толстяк-здоровяк, живший репетиторством, как и Лина (только он преподавал русский язык и литературу), начал захрапывать за столом, тыкаясь усами и носом в блюдо с остатками салата. Его пытались куда-нибудь уложить, но он отрицательно мотал головой, так что с усов летели беловатые брызги майонеза. Наконец, ушли спать Владлен с Ириной, оставив за столом Лину, Илью, кемарящего усатого (который сразу после ухода хозяев расслабился, сполз под стол, вытянул привольно ноги и засвистел носом) и Боба Лундина, ходившего, пошатываясь, вокруг стола — он выпивал рюмку за рюмкой и бормотал:

— Стоит средь хижины моей

Чудовищный скелет…

Вдруг грозил кому-то пальцем и добавлял:

— Я говорил ему: «Не пей!»

Так не послушал, нет!

Потом присаживался на диван, рядом с Линой, но с другой стороны, нежели Илья, и падал головой ей на колени, с которых она терпеливо его поднимала. И Илья на какой-то момент решил, что Боб окажется ему в этот вечер если и не соперником, то во всяком случае помехой, но Боб вдруг встал, покачиваясь на длинных своих ногах и улыбаясь доброй и бессмысленной улыбкой человека, забывшего о своих сексуальных поползновениях:

— Ай эм гоуин ту май гел Белла, — сказал он, продвигаясь к двери. Беллой звали его вторую жену. Через минуту хлопнула входная дверь. Под столом храпел и постанывал во сне усатый.

— С ним ничего не случится, что он такой пьяный? — спросила Лина, уставившись на кончик своей туфли.

— Да нет, не в первый раз, на такси доберется, — ответил Илья и рассказал комическую, на его взгляд, историю, как однажды, сказав шоферу направление, Боб уснул в такси, полностью вырубился, а когда шофер, доехав до указанного ориентира, принялся его расталкивать и требовать точного адреса, Боб, которого к тому времени совсем развезло, мило улыбался и пел в ответ: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».

После рассказа наступила пауза.

— Выпить еще что-нибудь, что ли? — сказал Илья, поднимаясь и протягивая руку к бутылке с остатками коньяка, не решаясь сразу приступить к действиям. Но пить не хотелось. Он налил коньяк в рюмку, пригубил ее и поставил на стол. Лина смотрела на него.

— Я про вас про всех слышала от Владлена, — сказала, наконец, Лина, и по тону ясно было, что сказала она только для того, чтоб хотя что-то сказать.

— Неужели ваш Боб и вправду способен писать какие-нибудь статьи, да, говорят, еще по методологии науки? Как ему это удается?

Илья пожал плечами.

— На общем фоне — из лучших.

— Зачем вы так пьете? Какой смысл?

— Либералии, — односложно ответил Илья, тут же досадуя на себя, что придется, видимо, слово объяснять, терять время, и одновременно соображая, что от такого объяснения легче будет перейти к делу.

— Что это значит? — спросила Лина, как он и ожидал.

— Либер — в переводе значит «свободный», это иное имя Бахуса. Кто такой Бахус, надеюсь, ты знаешь? — она кивнула головой. — А в Древнем Риме был праздник — либералии, в честь Бахуса. Тысячелетия тянущаяся попытка приобщиться таким образом к свободе. Бахус-Либер своим напитком освобождал от всяческих забот.

— Ты освободился?

— Ага.

Он снова сел рядом, притянул ее к себе и поцеловал, но в щеку, потому что Лина отвернулась, хотя из рук не вырывалась. Потом, вздохнув, распрямилась, выскальзывая из объятий:

— Давай спать, — она провела ладонью по лицу. — Раскладушку разбирать уже сил нет. Мы на этом диване уместимся. Но ко мне не приставать. Я не хочу.

Она молча легла. Свет они погасили и в комнате наступил предрассветный полумрак. Было около четырех утра. Минут через пять он начал тихо ее гладить, целовать, она не противилась, потом «приставать», а потом она ему уступила, со страстью сжимая его руками, а усатый храпел под столом.

Они встречались уже два года. Ни с кем из женщин Илье не было так хорошо в постели, он влюбился. Ссорились они часто. Илья старался перебороть себя, а Лина рыдала и упрекала его:

— Ты поступаешь непорядочно. Ты вмешался и продолжаешь вмешиваться в мою жизнь, хотя никогда на мне не женишься.

Он бледнел, краснел и полуискренне говорил:

— Ну, давай сделаем вид, что ничего не было, и я исчезну из твоей жизни.

Она пугалась:

— Что ты! Все было!..

Между тем у Ильи начались семейные неурядицы. Элка все чаще разговаривала с ним, не разжимая губ, а сила ее характера настолько давила Илью, что он, чувствуя при том свою вину, никак не отваживался на выяснение отношений с ней, а про развод даже и не думал. Точнее, думал, но изменить накатанный образ жизни был не в состоянии, придавая разводу вполне космический смысл крушения основ мироздания. Он снова и снова пытался преодолеть свою страсть, ничего не получалось. Так что Элкина измена — если она была! остановил он себя — ответ на его фокусы. «Себя вини!» — в который раз произнес он. Но ведь Лина не только постелью притягивала его, если б только — он бы преодолел давно.

Лина не просто умела слушать, она, казалось, и на самом деле интересовалась тем, что он говорил, проявляла участие к его идеям, которые он считал смыслом своего существования. Жене эти его «разглагольствования» давно надоели, она была уверена, что знает его насквозь и что все его разговоры — простая болтовня. «А статьи и книги?» — спрашивал он. «Ну, тебе просто нравится писать, у каждого свое хобби, — отвечала она. — Я же не навязываю тебе того, что происходит, скажем, с моими подругами и во всяком случае имеет отношение к жизни — в отличие от твоих, ты уж прости, схоластических упражнений». С друзьями-приятелями, философами, мыслителями и алкоголиками из «стекляшки» надо было всегда держаться полуиронического тона, что тоже не очень-то вдохновляло на изложение «идей» и «концепций». Слушали его — с интересом! — только Лина и Петя, сын Владлена. Да еще сосед Владлена по дому — Борис Кузьмин.

Дома он отучился и говорить, и работать — из-за «постоянных бесконечных и бессмысленных гостей», жаловался он. Хорошо еще, если приезжали одни подружки жены, без мужей или любовников, тогда они накуривались на кухне и в ее комнате, но ему во всяком случае выходить к ним было не надо. И они с маленьким Антоном занимались английским или просто беседовали («папа, не уезжай надолго на работу, — просил он его раньше каждое утро — мне без тебя плохо»): именно из-за Антона, он это твердо знал, не ушел он в свое время из семьи. Хуже было, когда подружки приходили со своими мужчинами, тогда отсиживаться у себя в комнате он не мог, вынужден был идти на кухню, пить водку, рассказывать, тряся бородой, анекдоты и всячески своим присутствием демонстрировать, что в жизни его жены все в порядке, что она не одна, что у нее есть такой сильный, бородатый и даже что-то там печатающий муж. Для женщины очень важно, чтобы все знали, что она не одна: «тогда она чувствует себя полноценной», говорила Элка. Вот он и существовал для ее чувства полноценности. Но больше всего его удручало, что и Антон крутился среди этих бездельно-болтливых компаний, нахватываясь этого лекомысленного и пустопорожнего отношения к жизни. И Илье тем острее по-прежнему казалось, что, если он уйдет, пропадет единственно благотворное, потому что серьезное и с добрыми идеалами, влияние на сына. Ведь для какой-то высшей и благой цели послано на Землю существо с Альдебарана!.. Возможно, усмехался он, чтобы, несмотря ни на что, сохранить семью и воспитать сына.

* * *

Надо сказать, он только хотел быть человеком с Альдебарана, а может, и не человеком, а неким существом в человеческом облике. Ведь вполне допустимо, что на Альдебаране его обитатели не имеют материальной оболочки, а только духовную сущность. Там их реальность — дух, здесь же она вынуждена облекаться земной материальной плотью. Первым — но наверно, он и в самом деле что-то такое чувствовал — о своей альдебаранской сущности заговорил краснолицый доктор наук Мишка Вёдрин. Хотя было это сформулировано хитро, оставалось неясным, шутка его слова или серьезное утверждение. Недаром Мишка любил повторять, что «в каждой шутке есть доля шутки». Вёдрину было уже за пятьдесят, все считали, что жизнь его складывается необыкновенно удачно: автор нескольких книг по западной философии, доктор наук, профессор, сохранивший, несмотря на регулярные возлияния, ясность ума и цепкость мысли. В своих книгах он не врал, сам знал, что специалист он из редких, предмет свой понимал как никто, никого никогда не подсиживал, но вот что-то не давало ему покоя, все ему казалось, что он проживает жизнь впустую. Толстобрюхий, спьяну — сальный безобразник, матершинник, он вдруг начинал иногда, когда еще не сильно бывал пьян, жаловаться, что его высшее Я не получает никакого выхода, ибо, жаловался он, человеку ведь хочется обращаться ко всему миру, ко всем, и от себя лично, а не только в качестве профессионала, нечто сообщающего профессионалам.

Вот этот-то Ведрин как-то в «стекляшке» и выдвинул, размахивая стаканом с налитой водкой, «концепцию Альдебарана». «Понимаешь, — говорил он, — вот, когда ты среди пьяного сброда, да, ха-ха, прошу извинить, среди друзей-собутыльников, которые мало чем от пьяного сброда отличаются, да, так вот, когда все у тебя ладно и хорошо, все в порядке, на работе неприятностей нет, жена не знает про любовницу, любовница не беременна и не требует, чтоб ты на ней женился, понимаешь? работы твои выходят, тебя хвалят, а ты в своих сочинениях не фальшивишь при этом, или почти не фальшивишь, что по нашим временам одно и то же, и вдруг тебя прохватывает смертельная тоска, именно прохватывает, как понос, тебе от нее никуда не деться, понимаешь? тоска ни от чего, да, мировая скорбь как ее раньше называли, тоска от твоей неподлинности, вот тут и задумаешься, откуда это взялось. Все эти трагические концепции мироздания, весь этот экзистенциализм — откуда они взялись? Спрашиваю, но не отвечаю. Ведь выдвигали их вполне благополучные люди, нет, я не говорю сейчас о христианстве, это другое, хотя да, что-то тут есть, кое-что, кое-какая перекличка, ведь христиане не без влияния римских стоиков образовались, но вы дальше увидите; я пока спрашиваю другое: откуда у благополучных людей — Сенека был благополучен, да и Сартр тоже не в нищете живет — идеи о своей, скажем, «высшей избранности», ни на чем, кроме внутреннего самосознания не основанной, о своей «заброшенности» в мир, в историю, как в некий чуждый поток, об исконной одинокости людей духа, об их «оставленности», ну и так далее, тут можно много наговорить. И даже у нас, среди этого полного распада и говна, вдруг кое в ком начинают шевелиться эти чувства. Еле-еле, придавлено, но шевелятся. Как они могли возникнуть? Ни дворянским, ни буржуазным происхождением, ни средой, ни даже порой талантом во многих случаях это не объяснить. Да, так вот, но если представить, что чуждый разум, ну, вспомните несчастную Хари в «Солярисе» Лема, которую океан посылает космонавту, нет, это не точно, не совсем точно, у Хари не было своей сверхидеи, давайте по-другому. Допустим, гипотетически, конечно, что в созвездии Альдебарана, помните, у того же Лема книжонка такая есть, «Нашествие с Альдебарана», да, так вот… Если там, на этом Альдебаране есть высшая цивилизация, и она интересуется Землей, если эти засраные альдебаранцы хотят понять, как мы живем, в большем ли говне, чем они, и понимают, что в большем, ну и для каких-то там своих целей, может колонизировать нас хотят, а может, возвысить, а для этого надо подготовить землян, этих, на их взгляд, полуживотных — ну вроде, как африканских или полинезийских дикарей, если по нашим меркам — к принятию высших альдебаранских идеалов. Дикари привыкли убивать и пожирать даже своих соплеменников, а их надо научить ценить жизнь себе подобного, и вот альдебаранцы засылают на Землю уже несколько тысячелетий своих разведчиков и диверсантов — все эти Будда, Конфуций, Христос» — «Так, по-твоему, Христос — инопланетянин?» — перебил его Вася Скоков, из книг понимавший только фантастику. «В каком-то смысле — да, он из числа диверсантов, которые, пытаются переделать людей, а есть простые разведчики, которые должны только наблюдать. Я не знаю, как это технически у них разработано, но можно представить, что они посылают на Землю некий генный сигнал, и таким образом альдебаранец родится у обыкновенной земной женщины. Как если бы Миклуха-Маклай родился в Новой Гвинее папуасом, а вместе с тем был бы и Миклухой. Вот тебе и заброшенность в иной мир. Духовно альдебаранец живет по другим законам, чем землянин, даже если альдебаранец — простой разведчик, ибо взыскует неведомого. За таким, поскольку у него другая духовная организация, очевидно, легче следить с Альдебарана, по его реакциям определяя степень земной гадости, дикости и животности. Но иногда охватывает этого разведчика, то существо, которое живет в земной оболочке, невероятная тоска по чему-то иному, нездешнему. Это и есть свидетельство его неземного происхождения. Вот что, да, мне кажется…»

Говорил Мишка как всегда спьяну немного косноязычно, но все же донеся на сей раз до собеседников свою мысль. Принялись обсуждать идею и знакомых, с Альдебарана они, или, например, с Кассиопеи, всем хотелось быть с Альдебарана, как-то почетнее казалось. Один Боб Лундин отрицательно мотал головой и бормотал, что новомодные варианты псевдорелигий его не интересуют. Тогда Тимашев подумал, что вполне вероятно для Вёдрина это не просто шутка — насчет Альдебарана, что он, пожалуй, и верит в свою концепцию. Уж очень в словах толстопузого доктора наук звучала жажда трансцендентального обоснования своего бытия.

Речь Вёдрина была запита изрядным количеством водки и портвейна. Илья тоже пил и пытался вообразить себя космическим пленником чуждого мира, чуждого разума, живущим по обычаям туземного племени и просто слегка запутавшимся в туземных отношениях. Это утешало. Только представить, понять, что ты житель иных миров, и — можно ко всему относиться со стороны, конечно, переживая свою оставленность, но зато не испытывая никакого чувства вины и ответственности. Хорошо бы было чувствовать себя существом с Альдебарана, хорошо бы было, хорошо бы, хорошо…

Загрузка...