Меж ими вес рождало споры
И к размышлению влекло…
Но другой мир и другая жизнь находятся внутри этого мира и этой жизни… Дон Кихоты и Санчо Пансы живут в вечности — она же находится не вне времени, но внутри него…
Щелкнула, захлопнувшись за ним, входная дверь. И сразу, этажом выше, раздались голоса, похоже, что двое мужчин спускались вниз и продолжали какой-то разговор.
— Этот сон я бы отнес к разряду бытовых, во всяком случае, не патологических, — говорил высокий, почти женский голос.
— А сексуальные сны? Вы их классифицируете как бытовые или патологические? — спрашивал другой, хриплый то ли от перекура, то ли от простуды голос.
— Конечно, бытовые. Вообще, где есть эмоция, где спящий участвует в качестве действующего лица, — это сны. Но есть нечто, выступающее под видом сна. Это как бы чистое сознание, отделившееся от тела и смотрящее сквозь бинокль на Землю.
— А вам откровенно рассказывают?
— Видите ли, если пациент всерьез обеспокоен своим здоровьем, он старается изложить все как можно обстоятельнее и подробнее. Вот и слушаешь. А потом классифицируешь.
Илья пошел медленно-медленно, прислушиваясь к разговору, но стараясь быть все же на один пролет впереди.
— В своей классификации вы на Фрейда опираетесь?
— Ах, если бы. Я уже давний практик. А в наше время в институте Фрейд было имя запретное, даже поминать нельзя было. А на языках я не читаю. Так что приходится самому наблюдать и сравнивать.
— Кажется, вы успешно это делаете, — похвалил хриплый голос. — А женщины вам тоже свои сексуальные сны рассказывают?
— Конечно, это же нормально. Им нужно выговориться. Одна, например, поведала, что несколько раз подряд ей снилось, что она занимается любовью с мужем и соседом практически одновременно. Это моя пациентка в Фирсановке. Ей снилось, что она лезет к соседу через забор, там они, так сказать, «дружат», а потом сразу же к мужу — заглаживать вину. И ее больше всего возбуждало, что муж ни о чем не догадывается, а она его еще сильней любит после любви соседа. Одного мужика, даже во сне, ей было мало. И это нормальный сон. Просто это женщина с активной, но вполне здоровой сексуальностью. Во сне она делала то, что могла бы делать наяву. Да так оно и бывает. Как-то вполне интеллигентная женщина жаловалась мне на судьбу, что у нее замечательный муж, начитанный, заботливый, семьянин, очень культурный, все время с книгами, а с ней — не чаще одного раза в неделю. Ей этого было мало, и она завела себе дебила. Тот, как на нее влезет, то весь вечер не слезает. До трех раз ее пользует. Вот это для нее хорошо было. Она говорит: иду от него — коленки дрожат, внутри все так и гудит. Вот бы, думаю мужа и этого дебила в одном человеке совместить. Но даже грехом это не считала.
Вдруг говоривший прервал сам себя:
— Ой, постойте. Я ведь, кажется, портфель забыл.
Шаги изменили направление, двинулись вверх, а Илья остановился на лестничной площадке, перед последним лестничным пролетом, выходящим в подъезд. «Как все просто, — подумал он. — Никакого тебе дьяволова искушения или нравственных терзаний! Сексуальная активность, и все тут! Я, конечно, тоже так себя веду. Бедная Элка! Никакого от меня проку. А Лина возбуждает так, что и говорить с ней неохота, хотя и говорю, никуда ходить с ней не хочу, потому что одно мне от нее надо — ее тело, постель. Любые разговоры воспринимаю как потерю времени, мешающие основному, ради чего к ней хожу! Но ведь с другими бабами не так было, хотя тоже чужие, трахал их скорее из чувства мужского долга. Но до Лины я мало терзался своими изменами. Почему? Потому что любил Элку. И что же? Теперь страдаю, оттого что не люблю?.. Ладно, забудь, перестань, идешь к Кузьмину и иди, а то свихнешься». Он принялся спускаться в подъезд, чистый, мытый, по сравнению с подъездом дома, где жил он. «Старухи следят, хранительницы традиций. А помрут — все начнет разваливаться. Хотя вон в стене подъезда какие-то крюки вбиты, а вокруг штукатурка осыпалась, кирпич виден. Щербины в каменном полу… Признак грозный».
Этот чужой подъезд, этот дом казались ему отчасти уже и своими, родными. А к собственному дому он подходил теперь, как к чужому. Но ни тот, ни другой не был бо конца его домом. А он, в своей темной спортивной куртке, купленной ему Элкой, руки в карманах, чувствовал себя бродягой без места, искателем приключений. «Почему мы, русские, так боимся бездомности? Или смены дома? Обязательно, чтоб поместье с традицией, своя Ясная Поляна… Не от общего ли хаоса культуры, которому стараемся противопоставить свою личную укорененность. Именно к такому личному противостоянию звал Чаадаев, противопоставить разгулу нашей общей стихии европейски организованный личный быт. А я даже в своем доме этого не добился. Не подъезд, а хуже хлева, да и собственную квартиру помешал в свое время Элке благоустроить, считал личный быт — мещанством. Теперь опомнился, но поздно. Стал о «профессорской культуре» писать, Кавелина цитировать, что если поместить европейца на несколько лет в плохую хижину, он тут же начнет ее благоустраивать, а русский махнет рукой — ведь всего на несколько лет! Но ведь и вся жизнь — всего несколько десятков лет… И никого мне, кроме Лины, не надо».
Тимашев походил сейчас на гончую в момент охоты, когда она ведет дичь, еще не догнала, но чувствует впереди свое удовольствие. При этом собака делает круги, забегает в стороны, ловит ветер, скачет, позволяет себе на ходу проехаться пузом по траве, перекувырнуться через голову… Так и Тимашев: разговоры разговаривал с Линой и Петей, теперь вот двигался к Кузьмину, но все это были этапы на пути к телу Лины. Хотя Кузьмин был, пожалуй, единственным человеком, с которым он и рад был общаться, и мог говорить о перипетиях своего романа с Линой. Кузьмин знал Элку только по рассказам Ильи, и семьями они не дружили, поэтому Илья не стеснялся, признаваясь в своей любви, своей страсти к Лине. К тому же Кузьмин был какой-то другой, непохожий на иных его приятелей. И это было любопытно Тимашеву, влекло его к Кузьмину. Ибо в Борисе было то, чего такие хватало Илье, — независимость.
В Кузьмине Илья чувствовал погруженность в свое собственное дело, а потому и несуетность, отсутствие корыстной заинтересованности в собеседнике. Пришел — ладно, оторвал от дел, но ничего, наверстаем, а пока садись за стол, будем чай пить и беседовать. Познакомил их пропавший вскоре без вести Левка Помадов, друживший с отцом Бориса — Гришей Кузьминым. Но Илья ближе сошелся с сыном. Да к тому же родители Бориса купили себе кооператив, куда переехали с младшим сыном, оставив Бориса с его женой, дочками и бабкой — Лидией Андреевной — в старой квартире. Насколько Илья понимал, так они, то есть Кузьмины, решили свой семейный конфликт между матерью Бориса и его бабкой. И, как оно бывает у ленивых москвичей, укрепила их знакомство географическая ситуация. Лина часто бывала в доме Владлена, пойти им двоим в гости тоже было удобнее к Кузьминым, где об их романе знали, а теперь так и вовсе Лина тут жила.
Уже полгода, как Лидия Андреевна переехала в Дом старых коммунистов, познакомившись с одним старичком оттуда, а жена Бориса дружеским разговорам не мешала, она была математик и занималась своей наукой и детьми, которых при этом часто возила к своей матери. У Бориса Илья не проповедывал, как у Лины да у других особ дамского пола, не острил напряженно, как в редакции и в подобных компаниях, не был в состоянии обороны-нападения, как дома с Элкой, а просто беседовал. За тем и ходил.
Он вышел из подъезда. Весь август и сентябрь лили нескончаемые дожди, на улице было сыро, промозгло, а теперь вот октябрь словно отдавал недоданные в прошлые месяцы сухие дни. Если бы не ветер… Илья подумал, что в дождливые дни, идя к Лине, он старух не видел, а теперь они, словно стайка осенних мух, сидели на самом прогретом осенним солнцем месте — у стены между двумя подъездами, под длинным балконом. Ветер им здесь не досаждал. Илья не любил и боялся подозрительных взглядов этих старых гарпий, обсуждавших каждого нового и незнакомого человека, появлявшегося во дворе, впрочем, как и постоянных жильцов этого дома. Ему казалось, что им все известно о его отношениях с Линой и что они уже давно треплют ес имя в своих бесконечных пересудах. Как мухи переносят инфекцию и пачкают все своими лапками, так и эти старые ведьмы подхватывали носившееся в воздухе — невещественное и несущественное и превращали в осязаемую реальность.
Он застиг, неторопливо переходя из подъезда в подъезд, обрывок их причитаний и укоров миру. Трое их там сидело: толстая, распухшая болезненно, неповоротливая старуха, в пальто, в теплых ботах, поверх пальто обвязанная черной шалью, опиравшаяся на палку, с черным пуделем обок ее; сухонькая словно безгрудая старушонка в вязаной кофточке и белом шерстяном платке, согнутая вопросительным знаком; а также квадратная пожилая дама в сером пальто, черной шляпке, золотых очечках и высокомерно-важным выражением губ и вздернутого подбородка, с глазами, однако, жалкими, больными, тревожными. Говорила золотоочковая:
— Жизнь несправедливо устроена. Мы работаем, а они копят. Они очень много понакопили, я вам точно говорю. Они все больше на чистых работах норовят, особенно врачами. Сколько я им передавала, пока они мою дочь лечили.
— А что ж, надо было, Искра Андреевна, ведь она у вас прямо голышом по улице разгуливала, я уж про балкон не вспоминаю. Мужики-то вечно с задранной вверх головой ходили. Срамота! И мужа вы ей купили за большие деньги, не помогло! Уж лучше врачам платить, чем на похабство деньги выкидывать, — бросила прямолинейно старуха с пуделем.
Золотоочковая поежилась, но ответила:
— Вот я и говорю, что евреи много русского золота накопили. Мы им платим, а они копят. Ух сколько найдете, если у них в закромах покопаться. Они ж из такой страны, где денег как песка, они к ним и привыкли. Только мы у них никогда этого не увидим. Просты мы!
— Зачем же они к нам приехали? — пискнула старушка в вязаной кофточке, которую Илья несколько раз встречал как-то у Розы Моисеевны. — У нас тут небогато.
— Они ж бродяги, как цыганы. Сталин для них специально паспорта ввел, чтоб за ними следить. Цыгане так и остались бродягами, а евреи паспорта приняли, а против Сталина заговор врачей устроили. Чтобы он у них денег не поотбирал… Да вы ж, Матрена Антиповна, сами у таких бываете, сами вцдели, что они лучше нас живут.
— Ох, Искра Андреевна! — снова пискнула старушка. — Неужто правда? А мне и неприметно было. Сколько у их бывала, никогда ничего вроде того, о чем вы поведали, не видала.
— Я, милая, вам и говорю, они так спрячут, что не узнаете, — уверила старушонку золотоочковая. А старуха с пуделем сказала:
— Вы, Матрена Антиповна, вечно всех защищаете. Они в вашей защите не нуждаются. Их судьба вознесла выше, чтоб сбросить сильней. Чем скромнее живем, тем лучше; счастлив тот, кто не выделяется.
— От судьбы никто не уйдет — попыталась незаметно для самой себя поперечить старушонка. — И бедный умрет, и богатый умрет.
Дальнейшего Илья не слышал, захлопнув за собой дверь подъезда. Нетрудно было догадаться, что у них на уме была болезнь, а стало быть, и близкая смерть Розы Моисеевны, ведь, наверняка, по их понятиям, она «зажилась». К себе, конечно же, они этого не относили. И, насколько хватало их разумения, пытались быть выше данного частного случая, говоря о целом еврейском племени. «Все эти гарпии пачкают, — думал Илья. — Хорошо хоть Лину не трогали». А что бы он сделал? Ведь он любит ее. Лю бит! Любовь всегда там, где препятствия и неурядицы… Такова житейская мудрость. Поэтому в браке любви не бывает. «Хорошее дело браком не назовут», — вспомнил он шутку университетской юности. Но так ли? От брака ждешь не только любви, но и счастья.
Но от Элки ни в любовный, ни в их семейный период не слышал Илья того, что почти в самом начале их романа услышал от Лины. «Я счастлива», — шепнула как-то она, прижимаясь к Илье. И снова повторила: «Я наверное, самая счастливая женщина». Тимашев тогда подумал, и потом не раз снова эта мысль приходила ему в голову, что он мог бы быть счастлив тем, что с ним кто-то счастлив. Элка не быта с ним счастлива, как он ни старался. Все ей чего-то не хватало. Была неудовлетворена. Может быть, даже как женщина.
Илья почувствовал, что ноги его отяжелели, и он приостановился. Но потом взялся за перила и снова стал подниматься.
Почему? Да, потому, что женился неумелым мальчишкой, поначалу все скрашивалось любовью, потом вроде он и научился, да и другие бабы просвещали, как могли, но какой-то разлад оставался. Он тратил свое свободное время на ее прихоти, гостей, добывание денег, продуктов… «Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей…» Беда ранних браков: мужчина работает, думает, растет, а жена с ним все как с мальчишкой. Потом он и это преодолел. Ей стало льстить, что ее муж — философ, историк, культуролог, кандидат наук, пишет и печатается, хотя и была домашняя дежурная шутка: «Илюшка — культуролог из тридцать первой квартиры». Но пожилую даму, приятельницу его матери, обратившуюся как-то к Илье, назвав его детским именем «Илька», она осадила довольно резко: «Он вам не Илька, а Илья Васильевич!». Но счастлива все равно не была. А Лина говорила ему, что она с ним счастлива.
Он позвонил. Дверь открыл Борис, одетый по-домашнему: заплатанные джинсы и матросский фланелевый бушлат, купленный, как он сам объяснял, по случаю в Военторге. Одежда удобная и теплая. Да и шкиперская бородка к этому костюму подходила.
— Заходите, Илья. Рад вас видеть. Я, пока вас не было, чай заварил. Жены дома нет. Сами будем хозяйствовать.
Они прошли коридором и свернули налево в кухню: квартиры Кузьмина и Востриковых планировку имели одинаковую, но здесь обставлено было иначе, проще, без «аргентинского влияния». Небольшой холодильник «Саратов». Узкий кухонный стол, три пластмассовые табуретки и два деревянных стула. Сборная металлическая полка над холодильником, на ней специи и травы. У стены напротив окна два шкафчика для кухонной посуды — стоячий и висячий. Газовая плита, рядом кухонная мойка. На столе две больших чашки, сахарница, масленка и деревянная дощечка с батоном белого хлеба, острый нож.
— Ничем особенным я вас угостить не могу. Но надеюсь, что Лина вас покормила. Чаю попьем. Есть еще водки полбутылки. Не желаете?
— Не откажусь, — автоматически ответил Илья, соображая, что ему надо бы на всякий случай позвонить кому-нибудь из приятелей на предмет алиби, поскольку от Лины такой звонок он сделать не мог. И надо тут выбрать момент, чтоб сказать об этом Борису. Так вот сразу, едва успев войти, неловко.
Борис достал из шкафчика две рюмки и две вилки, из холодильника початую бутылку «Пшеничной» и банку с очищенными от костей кусочками селедки, замоченными в подсолнечном масле. Отрезал несколько ломтей «Бородинского», взятого из хлебницы, стоявшей на холодильнике, и положил их на деревянную дощечку.
— Вилкой прямо из банки. Не возражаете? Посуду мыть, неохота.
— О чем речь! Конечно.
Они чокнулись и выпили по рюмке. Борис намазал кусок черного хлеба маслом, сверху положил кусок селедки, закусил. Илья ограничился кусочком селедки.
— Что у вас слышно? — спросил Борис, начиная разговор. — Как ваше Зазеркалье?
— Пишется потихоньку. Времени не умею найти. Мечусь как последняя скотина между двумя бабами. Сам себя ненавижу за это, за бессилие определиться, решить что-нибудь, — но тут же прервался, чувствуя и понимая, что если войдет в разговор, то позвонить непременно забудет, а алиби нужно, чтоб потом не дергаться!
— Позвольте, я вначале от вас позвоню?..
— Пожалуйста, ноу проблем. Телефон в моей комнате.
Комната Кузьмина действовала на Илью всегда успокаивающе, одновременно вызывая желание писать, читать, работать. Комната эта была расположена так же, как и комната Розы Моисеевны: направо от входной двери. На столе, стоявшем у окна, лежали листы бумага и блокноты с записями, в машинку был засунут чистый лист белой бумаги, справа стопка книг, а слева тяжелая настольная лампа с зеленым абажуром. Налево от стола — открытые полки с книгами и толстыми папками на тесемочках, направо — вся стена в застекленных полках с книгами. Позади стола, у стены, диван, перед диваном журнальный столик, с другой стороны столика кресло. На столике телефон.
Какое-то время назад, прикрывая свои шашни, Илья говорил, что проводит время с Борисом Кузьминым, даже рассказывал о нем, звонил от него несколько раз. Элку, однако, удивляло, что он ни разу не привел Бориса к ним в гости: гостей она любила, и раньше, когда мог, Илья старался всех своих знакомых зазывать к себе в дом, чтобы сделать Элке приятное. А на визиты к Борису злилась, потому что — без нее: «Не понимаю, что это ты к нему таскаешься так часто! Привозил бы ты его лучше к нам домой. А кто еще там с вами? И баб нет? И жены дома не бывает? Ну, Илюшка, не знай я тебя, я бы гомосексуализм стала подозревать». На Элкины упреки Илья возмущался, говорил, что если бы он мог, он бы с Борисом общался каждый день, потому что люди живущие творческими интересами, да, да, такие, как этот самый Борис, создают вокруг себя как бы некое энергетическое поле, которое заряжает и окружающих людей. Элка морщилась недовольно, но все же считала, что пусть лучше он к Кузьмину шляется, чем по пьянкам да по бабам.
Он уселся в кресло, снял трубку. Звонить надо было Гомогрею — больше некому. Любой из известных Элке редакционных приятелей хоть раз да покидал стезю нравственности. Никому из них Элка бы не поверила, то есть виду бы не подала, но не поверила бы. Гомогрей же был семьянин, хотя и пьяница. Домашний чоловик. И последнюю бутылку портвейна норовил увезти домой, а не допить с друзьями. Мужик он был домовитый и хозяйственный. Знал, где купить продукты и как из чего-то немыслимого, порой мелькавшего на полках магазинов, приготовить сносную жратву. Пузатый, невысокий, любящий пожрать, он даже из вымени, продававшегося еще тогда в магазинах, умудрялся делать что-то аппетитное. Был он похож на добродушного гнома из немецких сказок, хотя и чистый хохол. Дома он держал кобеля Чарли неизвестной породы, которому скупал кости в ближайшей кулинарии. Редакционная недавняя сплетня сообщала, что пару дней назад, поскользнувшись на эскалаторе метро, он загрохотал вниз по ступенькам следом за ним его портфель, портфель раскрылся и оттуда посыпались коровьи кости, что напугало старушек, решивших, что рассыпался сам Гомогрей. Был добродушен и необидчив, врать не умел. Он не походил на человека Элкиного типа, она ценила людей значительных, острых, гусар своего рода, но словам Гомогрея могла поверить.
Он набрал номер Гомогрея.
— А, Тимашов (так Гомогрей его звал спьяну), привет! Ух мы и набрались сегодня! А ты куда пропал? Все по кискам бегаешь, засранец! Тебя Элка как-нибудь убьет! Они тебя убьют. Мне тебя, Тимашов, жалко, — послышались всхлипывания. — Илька, ты слышишь? Ваня Гомогрей плачет! Они тебя убьют!
— Вот балбес! — рассмеялся Тимашев. — Где ты так нажрался? Тебя же вроде не было с нами в стекляшке…
— Где надо! Гомогрею поднесли, его не забыли. Ах ты, чучело! Не обижайся, это я любя. Мы же потом опять в стекляшку пошли. Начальство разбежалось, ну и мы туда.
— И ты уже дома? Тогда ты должен трезвым быть!
— Конечно, трезвым, — подхватил Гомогрей. — Я и есть трезвый. А вот Ленка не верит. Слушай, Тимашов, будь другом, скажи это Ленке, что я трезвый. Скажи, скажи, скажи! На, скажи.
Трубку взяла Лена Гомогрей. Она нравилась Илье: полная, миловидная, спокойная.
— Здравствуй, Илья. Ваня совсем пьян. Я поняла, о чем он тебя просил. Как твои домашние?
— Нормально, — односложно ответил Илья. — Спасибо.
— Передавай привет Элле. Ты еще с Гомогреем хочешь говорить?.. Даю ему трубку.
— Сказал? Сказал, что я не пьян? То-то. А ты чего звонишь?
— Хотел попросить тебя об одном одолжении. Но теперь не знаю…
— Проси. Гомогрей все сделает.
— Моя просьба проста. Только не напутай. Хочу сказать Элке, что был у тебя. Она вряд ли тебе будет звонить, но если позвонит, скажи, что я только что ушел. И на будущее та же версия, что я этот вечер провел у тебя. Понял?
— Нет вопросов. У Гомогрея нет вопросов. Только ты ей позвони предупреди, что ты у меня. А то вдруг позвонит.
— Именно звонить ей я и не хочу. Мне нужно алиби, а не прямое вранье. А задним числом я скажу, что был у тебя, подвыпили, потому и не позвонил.
— Сукин ты сын, Тимашов! Ладно, скажу. Гомогрей не подведет. А жена у тебя хорошая. Ее все любят. И Гомогрей любит. Но ты должен за ней строже следить! Понял? Что это у нее за амуры с Паладиным? Он сегодня еще с Толей Тыковкиным об этом спорил. Ну, помнишь, тот, что на свадьбе у Паладина драку между Помадовым и Орешиным устроил? Они даже об заклад бились, насчет этих амуров.
— Каких амуров? — холодея, спросил Илья, чувствуя, что то, чему он старался не давать веры, хотя и обсуждал про себя, приобретает характер реальности, ибо попадает в сплетню.
— Ну, соблазнил ее Паладин или нет… Тыковкин все подбивал его на это, дразнил, что ему слабо. Мы все там Элкой восхищались, а тебя, ты уж прости, бранили, говорили, что ты такой бабы не заслуживаешь. Вот Тыковкин и встрял.
— Зачем ему это?
— Ну ты, Тимашов, даешь! Зачем? Да просто так! Жопа, это же наша элита! У них свои принципы! А потом — между нами — у Толика такая особенность: всех стравливать. Он, блин, будущий политик, это понимать надо.
— А что Паладин?
— Ну, ты Сашку знаешь. Послал его на хер! Он так не спустит. Сказал, что в этом деле разберется без непрошенных советчиков. И что лучше Элки он бабы не знает. Но честь женщины он никогда марать не будет. И что ни про какой заклад он не помнит. А за треп может Тыковкину в тыкву дать. Тебя волнует, было ли что между Элкой и Паладиным? Я это чувствую. Гомогрей чувствует, что его друзей волнует. Но это тайна! Дурак, не для тебя, а для всех тайна! Ты понял? Ты меня правильно понял?
Тимашев молчал, не в силах говорить.
— Чего сопишь? — выкрикнул Гомогрей. — Ты это брось, Илька, сопеть! Терпеть должен. Ты от Элки гуляешь, вот и терпи! Ну, не сердись, мудак будешь, если рассердишься. Я ж от души. А не ходи к кискам! С огнем шутишь, Тимашов! Если Элка узнает, она тебя зарежет. Убьет. Она тебя прощала, потому что любила. А разлюбит — убьет. Они с Паладиным вместе тебя прикончат. Ты должен ехать домой и целовать ей ноги, спасать семью. Хочешь, я ей позвоню и скажу, что ты уже едешь?
— Ты что, обалдел? Моя просьба остается в силе, — сухо ответил Тимашев, тупо соображая, что попал в ситуацию, когда за его спиной решается судьба в споре двух начальственных сынков, то есть происходит то, что он читал в средней руки романах. Он, понимаете ли, терзается, а тут все решено. К тому же, если вспомнить Клитемнестру, то она, может, и простила бы Агамемнону Кассандру, не вмешайся ее любовник Эгисф. Да нет, чушь, античная трагедия отзвучала, да при том и не на нашей почве.
— Ладно, не буду. Ты чего опять молчишь? Ты же знаешь Гомогрея, он и позвонить мог, если бы ты не попросил. Я вот Паладину уже звонил. Он раньше меня уехал. Но дома нет, я с Манечкой его говорил. Понял? Нет, ты понял? Гомогрей тебе друг. Он желает, чтоб у тебя была крепкая советская семья.
— Спасибо тебе, Ваня.
— То-то!
— Давай о чем-нибудь другом напоследок поговорим!
— Ладно, не переживай! У других и хуже бывает! Вон Женька из партбюро рассказал… Да, кстати… Это же про твоего кореша! Ты слышал, что на Владлена Вострикова телега пришла? Просрался твой Владлен! Аморалку ему шьют!
— Как?
— Через пятак. Вот как! Американку себе в Праге завел, аргентинку какую-то куеву. Ленка говорит, чтоб я не трепался, потому что точно еще ничего не известно. А то, говорит, я и так много натрепал. Все! Гомогрей умолкает. Я тебя предупредил. Все! Я тебе все сказал. Пока. Гомогрей спать хочет.
Он бросил трубку, а Илья еще с минуту слушал далекое пиканье. Потом резко нажал на рычаг, раздался сильный непрерывный гудок. Илья набрал помер домашнего телефона. Длинные гудки, номер не занят, но трубки никто не снимает. Дав шесть или семь сигналов, Илья опустил трубку на рычаг. Ладно, сын наверняка у приятелей, но Элка?.. Где Элка?.. Настроение стало пасмурным, но дольше оставаться в комнате было неприлично.
Борис терпеливо ждал его на кухне, сидя перед пустой рюмкой.
— Ну что с алиби?
— Непонятно.
— Вы что такой мрачный, Илья? Что-нибудь случилось? Давайте выпьем, — Борис снова разлил по рюмкам водку.
Они опять выпили, закусили, Илья сидел, мрачно глядя в рюмку. Рассказывать о своих подозрениях, о пошедшей гулять сплетне (или еще не пошедшей? может, он преувеличивает?) не было сил. Но представление о том, как должно вести себя в гостях, в которые сам при том навязался, вынуждало говорить, объяснять свою мрачность.
— Устал от такой своей жизни, от ее раздрызга и нелепицы, — сказал он вертя в пальцах рюмку. — Вы знаете, как я определил бы русскую жизнь, ее доминанту? Неопрятность. В личной жизни, в быту, в сексуальных отношениях; эти бесконечные ссоры, крики, драки, поножовщина по пьяному делу, причем между близкими родственниками, все это ужасно, но это результат общей неопрятности, расхристанности, разгильдяйства. Сравните наши дороги и наши дома с дорогами и домами в той же Прибалтике. И границы никакой нет, условная, а переехал некую черту, и уже все другое: ухоженное, чистое, заасфальтированное. А грязь наших домов, начиная от улицы перед домом и подъездом и кончая грязью в квартире. Ваш дом еще из последних, что поддерживает чистоту, остатки профессорской культуры. Если не считать, конечно, домов партаппарата. Но там, небось, спецслужбы убирают.
— А у вас много грязнее, чем у нас? Я ведь у вас так и не был.
— И хорошо, что не были. У нас обычный дом, жековский, не ведомственный и не кооперативный, тем более не партийный. Я вам не рассказывал, как возникла у меня эта квартира? Дед, когда в пятьдесят шестом вернулся из ссылки, сразу получил двухкомнатную квартиру, все же крупный ученый, профессор. К себе он прописал меня с матерью. Квартира после барака казалась мне огромной. Она и была такой сорок три метра. Потом дед умер, потом я собрался жениться, и мы с матерью разменялись: она получила двухкомнатную малогабаритку в двадцать семь метров, а я комнату в четырнадцать метров в коммуналке, где были еще две семьи. Женился, родился сын, а затем везуха: почти одновременно две соседские семьи получили отдельные квартиры и съехали, и нам досталась большая квартира в три комнаты. Один случай на тысячу. Сделали ремонт, привели все в порядок, и поначалу выгодно отличались от соседей. Но представьте себе улицу перед домом: грязь, мусор, на огромный восьмиэтажный дом только два мусорных бака, вечно переполненных, которые к тому же редко вывозятся, кучи мусора вырастают рядом с баками в их вышину, и потом во дворе этот вечный сладковатый запах помойки, запах чего-то тошнотворно гниющего. Иногда мальчишки поджигают мусор в баках, тогда примешивается еще запах дыма и гари. А подъезд!.. Про него и рассказывать неохота. Бумаги, окурки, скомканные сигаретные пачки, на пол плюют, и сморкаются, а за лифтом так попросту мочатся и испражняются. Мы пытались с этим бороться, но не очень-то успешно. Лифт тоже заплеван. Уборщицы нет. Вернее, периодически возникает, но через месяц-два уходит. Последние два года техник-смотритель получает и зарплату уборщицы, по совместительству, разумеется, но ничего не делает. Писали жильцы жалобы, а ей хоть бы хны. Тронуть ее боятся. Другую же не найти! Так и живем в помойке. Одно время Элка пыталась сама убирать, потом богема закрутила, за собственной квартирой почти не смотрит. Пыль клубками катается. А с тех пор, как сын в хиппизм ударился, так бедлам такой, что страшно. Неубранные постели с утра до вечера, горы грязного белья, грязные тарелки на кухне по нескольку дней. Я так больше не могу, — Илья чувствовал, что, несмотря на спокойствие тона, руки его дергаются.
— Разводитесь тогда. Лина ведь вроде вас любит.
— Тоже не могу. Не могу оставить Элку, сына.
— Но ведь и Лина тоже дорога?
— Дорога. Но прежде всего как женщина. Понимаете? А как человек порой раздражает до судорог. Упрямство, доходящее до глупости. Мы как-то неделю проводили вместе. У меня с собой был прекрасный ликер «Вана Таллин» и армянский коньяк. Она раз налила себе в рюмку и того и другого, смесь ей понравилась. И вот, не слушая моих возражений, она сливает вместе две бутылки, разумеется, «чтоб нам было вкуснее». Пить эту гадость я уже не мог. Пустяк? Конечно, пустяк. Но на всю неделю она мне настроение испортила. А позерство! Своего дела нет, а отсюда и вранье, желание казаться чем-то большим, а не просто красивой бабой, чтоб я не ударил в грязь лицом, когда мы куда-то вместе выходим, что, как вы понимаете, бывает крайне редко. Сядет, нога на ногу, сигарету в зубы и представляется: «Я, как архитектор, могу это оценить так-то». И все в этом духе. Меня корежит, хотя уже не кажется, как казалось вначале, что все замечают, что ее ужимки — обезьянье представление. Мне шепчут: «Ваша подруга архитектор? Как интересно: архитектор и культуролог — хорошая пара». Но я-то знаю, что она все врет, что она давно никакой не архитектор, что все забыла. В общем бред какой-то. Вроде бы жизнью она битая, а все равно представляется. А в остальном чудесная, заботливая, любящая. Когда не психует, конечно…
Борис с любопытством и изучающе, как казалось Илье, смотрел на него, смотрел как писатель. Но ему было плевать, потому что возможность высказаться, полуисповедуясь, дорого стоила.
— Зря раздражаетесь, — сказал Борис. — Вы ведь тоже не святой.
— Не святой… Да уж, не то слово…
Илья замолчал. В голове словно что-то щелкнуло. Утренний разговор с Лёней. Сердце сжалось. Да, эпизод в финской бане. Бесстыжий, по сути своей. Затащил его в баню Лёня Гаврилов, их, кстати, общий приятель с Кузьминым. Баня принадлежала МВД, незаметная такая снаружи избушка, но вполне роскошная внутри видела как-то в компании, где он разливался соловьем и мыслью по древу растекался. Был он филолог, фарца, книгами подторговывал, работал в каком-то издательстве, при этом фантастический бабник — невысокенький, усатенький, с хитрыми глазками. Звали его Олег Иванович Любский. Уверял, что их род побочный, от Боголюбских. Врал, конечно. Он сидел за столиком, пил, лопал курицу, курил. А рядом с ним прелестное юное создание, девушка двадцати лет, как и все они, закутанная в простыню. Они только сели, выпили. Поднял их с места Олег Иванович: «Ладно, мужики, пожрали? Пойдем теперь жариться, мутями потрясем. Смотрите, кого привел. Марьяночка, красавица моя, сними простынку. Радуюсь, душа отмякает, на нее гладя. Какое тело, какие линии! Вот она жизнь! Ах, какая женщина! Наша! Не гляди, что черненькая! Южно-русских кровей! Пока вы там ковырялись, мы с ней уже два раза… Смотрите, какое чудо я вам привел. И уже не краснеет. Моя школа». После прогрева ныряли в бассейне и трахали по очереди эту Марьяну.
Вспоминать это — тоска, ужас и стыд.
Он подавленно молчал.
Выручил его Борис.
— Эй, Илья. Очнитесь. Вам чаю или еще водки?
— Чаю.
— И давайте сменим тему. А то вы совсем во мрак погрузились. Я буду чай наливать, а вы расскажите мне, за что дед ваш в ссылку попал. Я и не знал, что у вас дед был профессором.
Он принялся разливать крепкий чай в большие чашки.
— За что деда посадили? Он был профессор-микробиолог, что-то там перед войной открыл весьма значительное, был донос одного из учеников, что открытие базируется на идеалистических принципах… Так что по сути дела за открытие и посадили. Потом ссылка. Он нарушил наш главный принцип. Ведь у нас главный принцип, который мы впитываем с молоком матери, — не высовывайся!
— А, вот откуда ваша тема — «профессорская культура».
— Вы считаете, что это — экзистенциально-автобиографическая тема?
— А все темы, взятые всерьез, таковы.
— Может, вы и правы, — Илья задумался на мгновенье, потом рассмеялся. — Но вы, Борис, в гораздо большей степени принадлежите «профессорской культуре». Взять хотя бы ваш кабинет. Это ж кабинет настоящего бюргера, потомственного представителя духовной, нет, точнее, умственной прослойки общества. Меня профессорство деда задело рикошетом, но все же задело, потому я и вас, и семейство Востриковых понимаю и люблю. Но я-то разночинец. Поэтому и возвращаюсь к своей разночинской проблематике. И о Черныше веком поэтому пишу. Очень непопулярное нынче имя. Но, на мой взгляд, самая трагическая фигура русской культуры, оболганная и врагами, и последователями. Россия чуть было не родила своего русского Христа. Но учение его было непонятно, а он, как и Христос, объявил высшей ценностью жизнь, а не гибель, не смерть во имя государства, как у нас было принято и как было принято в языческом Риме. Даже Василий Розанов, уж на что был противником всех демократов, а назвал Чернышевского воплощением Древа Жизни… Но и это не услышали. А мне близка его жажда цивилизации, его настоящий гимн цивилизации, да и его интерес к Риму тоже, мне близок. Самая оригинальная историософская концепция, какая только была. По его мнению, Рим доработался до основ цивилизации, к каким пришла Западная Европа только в XVII веке, но был разрушен, как потопом, нашествием варваров, что отбросило развитие человечества, по крайней мере, на десять столетий назад. Я, правда, думаю, что и внутренний распад свою роль сыграл, но причина гибели названа точно — удар стихии. А Россия, если согласиться с ее самоназванием — Третий Рим, уж точно погибла от внутренних варваров, отбросив стоявшую у дверей Европу.
— Бросьте, Илья. Россия совсем даже не погибла. Просто кончился один этап, один из этапов, наступил другой, но и он подходит, на мой взгляд, к концу.
— Что называть гибелью! Вы ведь не будете отрицать, что страна варваризована. Я вот этим летом опять, как вы знаете, с нашим общим приятелем Лёней Гавриловым по Ветлуге путешествовал. Хороши дома, строившиеся дворянами, купцами да попами. А в церквах теперь склады и мастерские, а в жилых домах дворян и купцов даже не школы (это бы еще ничего) — разнообразные конторы. За все семьдесят лет ничего даже и отдаленно похожего на эти цивилизованные здания не построено. Так и видишь варваров, которые в развалинах Колизея пасли скот, а стены терм разваливали и из обломков возводили хижины. Цивилизованные привычки были забыты на много веков. Я же сказал: ломил антой стала неопрятность.
— Но даже в период упадка есть в России величие. Тут вы меня, Илья Васильевич, не собьете и не переубедите. И не заводитесь, пейте лучше чай с сахаром. Для мозга полезно.
Илья отхлебнул терпкий от крепости чай, усмехнулся.
— Вы знаете, очень смешно, но в детстве, подростком я именно так любил Россию, все же конец сороковых — начало пятидесятых, а мне десять и около того лет. Я тогда гордился самим фактом, что я — русский! Не какой-нибудь там засранец-американец, не англичанин, тем более не немец, а русский! А все русское казалось мне самым лучшим, даже не лучшим, не то слово. Подлинным вот точное слово. А ко всему европейскому я испытывал презрение, оно казалось мне излишне и подло хитроумным. Их хитроумию противостояла наша простота, которая была подлинностью и потому побеждала дурацкую и никому не нужную немецкую изощренность. Когда в пятьдесят пятом или нет, скорее, в пятьдесят шестом или седьмом из армии вернулся мамин брат, он привез мне и моему кузену две саперные лопатки, одну советскую, то есть русскую, другую — трофейную, немецкую и предложил мне как старшему выбирать. Немецкая была на винтах, штыку лопаты можно было придать любое положение, даже ковырять землю, не высовываясь из окопа. Наша была проста, как топор. Штык на деревяшке. Я, конечно, выбрал нашу. Вот с такой мы победили, значит, она лучше. Мы в провале, в яме, и восхвалять эту яму неприлично, на мой взгляд.
— Вы жестоки, Илья. Я и не восхваляю. Вы забываете об одном обстоятельстве, говоря о техническом прогрессе. Россия живет Словом. Словом она преодолевает смерть. К Слову у нас прислушиваются, его читают, ему внимают. Западным людям этого не понять. Там вначале было Дело, а у нас Слово.
Илья пил крепкий сладкий чай, который, как ему казалось, заглушает алкоголь, трезвит. Разговор пошел серьезный, и ответить надо было как можно яснее.
— Видите ли, — сказал он, еще раз отхлебнув из чашки, — здесь опять в силу вступает идея Зазеркалья, которую я вам как-то излагал. Помните анекдот, как построили у нас теплоход, он загудел, а с места не тронулся, потому что весь пар ушел в гудок? Резюме: у них — пар движет машины, у нас — пар уходит в гудок, в разговоры, в обсуждения, в болтовню, короче — в слова. А дела никто не делает. Вот и решайте, что лучше.
— Когда-то ведь делали, вы сами говорите, что на Ветлуге крепки только старинные дома.
— Делали. Вторая половина девятнадцатого и начало двадцатого период европеизации. Если же вы мне напомните про прочность и крепость храмов, которые так трудно было рушить, я вам скажу, что и здания райкомов и обкомов, не говорю уж о зданиях высшего эшелона, тоже будь здоров как строены. Не разрушишь.
— Ну, вы уж и сравнили большевиков и православие.
— Да почти никакой разницы. Большевики противопоставили себя всему миру как носители истины в последней инстанции, еще раньше православие стало такой же племенной религией, враждебной первохристианской идее мирового братства, религией, ненавидящей саму идею экуменизма, осмелившейся отлучить от церкви Льва Толстого, великого писателя поставив вне закона, когда любая падаль могла его убить. Очень напоминает антилитературные подвиги большевиков…
— Ну, Илья, церковь пострадала от большевиков…
— Стойте! Это же так просто: большевики выражали ту же идею изоляции страны от мира много лучше и современнее, чем православные попы, устаревшие дилетанты, не справившиеся с европеизацией и капитализацией рубежа веков. Да и неужели вы не видите, как нынешние партийцы — из разных причем слоев — становятся на наших глазах верующими православными? Да прикажи им — завтра сдадут партбилет и с радостным визгом бросятся под хоругви возносить молебны и истреблять атеистов, вцдя в них порождение механизированного Запада. Хотя им лучше и удобнее совмещать большевизм с православием. А вообще еще Стругацкие писали, что следом за властью серых начинается власть черных, а святые отцы давно срослись с КГБ. Потому что большевизм и православие — это единая уверенность в возможности построения рая земного и праведной жизни в одной, отдельно взятой стране.
— Жестоко. Только как филолог добавлю: взятой за горло стране. Слово «взятой» требует пояснения, кем и за что взятой.
— Это неопределенность не языковая, а культуры. Что значит — русский? Имя прилагательное, как писал Владимир Соловьев. Так что возможен русский азиат, русский европеец, русский дикарь, русский святой… А в литературе — русский Жорж Санд, русский Диккенс, русский Гофман…
— Ну, положим, теперь сравнивают с русскими писателями, да вы. Илья, и сами это знаете. Мне даже неловко об этом напоминать. Я остаюсь при своем: сила России в Слове. Неопределенность ее культуры, как вы говорите, создала многозначность ее Слова. А многозначность и есть сила, вы ж культурфилософ и должны это чувствовать.
— Ладно, спорить не буду, да и глупо, потому что литературу нашу классическую и сам люблю и считаю ее, быть может, единственной надеждой России. Но, чтобы она подействовала на народный менталитет, нужны века. Литература в России как пятая колонна, как евреи в римской империи, основавшие новую религию и перевернувшие Рим.
— Смело. Я думаю, ревнители православной чистоты русской классики много бы дали, чтоб начистить вам физиономию. Если б узнали, конечно. Так что замечайте, кому рассказываете свои идеи.
— Стараюсь замечать. А вы что скажете? Как-никак писатель!
— Мне-то интересно. Но ведь я писатель непечатающийся. А потому и без амбиций.
— А, это, Борис, важно — печататься, чтобы чувствовать себя писателем? Пишут же нынче почти все в стол.
— Во-первых, не все. Во-вторых, мне уже тридцать восемь, немало. И Пушкин, и Маяковский ушли к этому возрасту в мир иной. В-третьих, из-под спуда достаются произведения только тех, которые хоть строчку при жизни опубликовали. Писателю, конечно, нельзя писать, чтобы напечататься, но и не печататься для него плохо.
— Да и деньги за работу получить бы неплохо. Вы ведь по-прежнему в своем педвузе работаете?
— Ну, он много времени не отнимает. Зато у меня есть чувство независимости. Я не должен писать, чтобы получать за это деньги. Конечно, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…» Но никто пока не покупает.
— Слушайте-ка, Борис! Не могу обещать, но надо попробовать. У меня появилось знакомство с одним малым из славного такого журнальчика «Химия и жизнь». Журнальчик вполне пиратский. Если бы у вас было хоть что-нибудь страничек на десять-двенадцать, напоминающее фантастику, я бы попробовал.
Кузьмин немного встрепенулся, помотал головой, как человек, который знает, о чем идет речь, и относится к атому недоверчиво, но вместе с тем и с надеждой.
— Смешно, — сказал он, — я в жизни написал один фантастический рассказ, и года три назад мой приятель отнес этот юношеский грех в ту же «Химию и жизнь». И с тех пор ни ответа, ни привета. Он меня, правда, утешает, что в этом журнале такие нравы: годами ни слова, а потом — раз, и напечатают. Но, может, им и не понравилось… И стоит им еще предложить что-нибудь. Беда в том, что чистой фантастики у меня и был один тот рассказ. Есть еще нечто, но это не фантастика, скорее, фантасмагория; конечно при желании за фантастику выдать можно. Тоже давно написано.
Тимашев вдруг заметил, что его собеседник внутренне засуетился, хотя всячески старался скрыть это. Илья опустил глаза в чашку с чаем, ему неловко стало.
— Да это неважно, когда написано, — сказал он, чувствуя почти что стыд от роли невольного благодетеля.
— Наверно, наверно, — ответил Борис, изо всех сил стараясь «не потерять лица». — Надо только найти эту мою фантасмагорию. Может, пройдем ко мне в комнату?.. Да вы чай с собой берите, там и потрепемся, пока я искать буду.
За окнами уже темнело, и, войдя первым в комнату, Борис зажег верхний свет, усадил Илью на диван перед журнальным столиком, а сам подошел к открытым полкам у стола, достал папки с тесемками, выложил их на стол и принялся, развязывая и доставая сколотые скрепками листочки, быстро просматривать их. Илья прихлебывал чай молча, чтобы не мешать. Заговорил Борис, «занимая гостя»:
— И все же сегодня, Илья, ситуация другая. Литература уже не может надеяться воспитать. Знаете, когда я читаю русскую классику, Достоевского, например, то, отдавая должное силе его Слова, все время думаю, что вот он писал, с кем-то спорил, отвергал нигилизм, либерализм, искал, так сказать, здоровую основу русской культуры, надеялся, что еще немного, что стоит перебороть недостатки, позвать «серые зипуны», и все пойдет, как надо. Верил в нормальный ход истории, несмотря на ужасы своих романов, поэтому покупал, скажем, землю, чтобы обеспечить детей… И вдруг — бах! Все изменилось, даже следа нет тех дел и проблем, о которых он писал и думал, словно он творил в каком-то давно вымершем Вавилоне или, если вам приятнее, древнем Риме. Достоевский хотел действовать, а мы сейчас видим призрачность этого хотения. Так может ли нынче литература звать людей к какому-либо действию? Имеет ли на это право? Есть просто основные человеческие понятия, которые у нас забыты: человечность, судьба, сострадание, рок, грех и прочее. Этот произошедший шестьдесят пять лет назад перелом словно стер их из нашего языка. Вы употребили хорошее слово — провал. Кстати, вы не первый. Хорошо также «котлован» у Платонова. Тоже своего рода провал. Все прошлые дела и структуры ушли, оборвались, остались за чертой провала. А мы существуем в совсем новой реальности. Помните у Мандельштама «наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил»? Но из этого провала, который не пересилить, потому что он «сильнее наших сил», нечто видно яснее. Видно бывшее и будущее величие России. «Мастер и Маргарита» именно об этом.
Исчез Ершалаим, великий город, исчезла за улетевшими Москва, в высшей реальности остались только Мастер, Маргарита, Иешуа, да Понтий Пилат и Левий Матвей, прикоснувшиеся к высшему. А остальные все с их мелкими дрязгами растворились, будто их и вовсе не было. Надо жить не сегодняшним днем, а вечными, нетленными ценностями, — вот что мы из провала увидели.
— Положим, это человечество давно разглядело. На этом, простите, все христианство строится. Но неужели вы и в самом деле считаете, что мы живем в новой реальности?
— Считаю. А вы считаете, что это не так?
— Угу, не так. Почему же все, что сейчас с нами происходит, удивительно похоже, до явных аналогий, на старую, порой еще допетровскую Русь? Нет, вы не правы все же. Я, Борис, вижу закономерность произошедшего перелома, переворота, революции, закономерность как историческую, так и мистическую. Исторически — это отказ от европеизации, возврат к прошлому. Но он, конечно же, не мог быть полным, ибо у этого перелома был и мистический смысл. Раскрывающий высший замысел о судьбе России. Хотя он может и не осуществиться.
— Вот это интересно! — Кузьмин даже перестал на время рыться в папках. — Мы еще с вами сойдемся в наших взглядах. Хоть я и говорю о провале и новой реальности, это — как бы объяснить? — фигура речи, она от отчаяния. Слишком я люблю Россию, чтобы признать нашу гнусную действительность достойной ее. Даже и в провале, в нищете, несчастье и убожестве она привлекает внимание всего мира.
— Так-так! Я вам никогда не излагал свою концепцию Русской Библии, Русского Ветхого Завета?..
— Нет, никогда. О! погодите! Кажется, нашел… Точно. Оно!
Он взял несколько сколотых скрепкой листочков, отложил их в сторону, достал с полок длинный конверт, засунул в него отобранные листочки, подошел и бросил конверт на журнальный столик.
— Это вам с собой! Именно с собой. Здесь не надо смотреть. Лучше я вас послушаю. Верхний свет только выключу. Так будет уютнее беседовать.
Он зажег бра над журнальным столиком, затем подошел к стене и повернул выключатель: верхний свет погас. В комнате установился светлый полумрак. Борис вернулся и сел в кресло.
— Я весь внимание.
— После такой подготовки страшно начинать, потому что кажется, что от тебя ждут особо умной речи.
— Простите, Илья. Не обращайте внимания, никакой подготовки не было, просто так удобнее. Хотите, можем на кухню вернуться?.. Я еще чаю поставлю.
— Да уж давайте сидеть, как сидим. Я попробую сформулировать, что хотел, задав для начала риторический вопрос. Что из прошлого века мы принимаем сегодня как наше неотъемлемое наследство, как нашу славу и гордость? Пусть с поправками и трактовками, но принимаем… Я пытаюсь начать свое рассуждение с вашей точки зрения, но она в известном смысле — не обижайтесь — совпадает с официальной. Вы говорите о новой реальности, но и наша пропаганда уверяет, что старая Россия ушла, что все — новое, но осталась великая русская литература, великая классика, которая и подготовила духовно великую русскую революцию, великий переворот. Об этом, кстати, и враги революции говорили, тот же Розанов. Но так ли это?
Что за литература была в прошлом веке? К чему она звала? Видя грехи и неустройства родной земли, она призывала по-новому почувствовать мир, не по-животному, а по-человечески. Чтобы образиться. Это была отнюдь не эстетическая, а пророческая литература. Но что есть пророк не в банальном смысле предсказателя завтрашнего дня, а в сущностном, ветхозаветном? Это одержимый божественной энергией человек, обличающий и клеймящий пороки своего народа, пытающийся и вправду поднять его до уровня народа богоизбранного. Вспомните первое письмо Чаадаева, которое до сих пор пугает всех… Чем это не проклятия и угрозы древнееврейских пророков, посылаемые своему, повторяю, своему народу?! Когда-то я зачитывался пророком Иеремией, к стыду своему поздно узнал и поздно прочел, да и то прочел, чтобы понять, почему Герцена называли пророком Иеремией, рыдающим на развалинах Иерусалима. Но тогда вчитался и был потрясен: как он проклинал свой народ и считал его виновным в обрушившихся на него несчастьях! Древние же евреи включили его проклятия в Священную книгу. А он призывал чужие народы обрушиться на Израиль и покарать его. У вас ведь есть Библия, дайте я найду, ага, спасибо, — перелистнув несколько страниц, он воскликну — Ну вот, например: «Вразумись, Иерусалим, чтобы душа Моя не удалилась от тебя, чтоб я не сделал тебя пустынею, землею необитаемою». Или еще угрозы, более сильные: «И сделаю Иерусалим грудою камней, жилищем шакалов, и города Иудеи сделаю пустынею, без жителей. Есть ли такой мудрец, который понял бы это? И к кому говорят уста Господни — объяснил бы, за что погибла страна, так что никто не проходит по ней? И сказал Господь: за то, что они оставили закон Мой, который Я постановил для них, и не слушали гласа Моего, и не поступали по нему; А ходили по упорству сердца своего и во след Ваалов, как научили их отцы их. Посему так, говорит Господь Саваоф, Бог Израилев: вот, Я накормлю их, этот народ, полынью и напою их водою с желчью; И рассею их между народами, которых не знали ни они, ни отцы их, и пошлю вслед их меч, доколе не истреблю их». Страшные проклятия и, что ужаснее, во многом исполнившиеся! Но делалось это для воспитания народа, и народ оценил эту боль и страсть, стал учиться по этим книгам обличений, как надо и как не надо себя вести. Таких проклятий у русских писателей все же не было. Были не проклятия, были обличения. Как у Хомякова в стихотворении «России»: «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена!»
Он перевел дух, вытащил пачку сигарет, закурил, не спрашивая разрешения. Борис сидел бледный, даже при боковом свете бра это было заметно. Илья продолжал:
— Но, может, стоит начать с радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», за которое он чуть было на плаху не попал, но в Сибирь-то точно направился. Была эта книга революционной? Думаю, что нет. Она была пророческой — в том смысле, о котором я говорил. И Чаадаев, и Радищев, обличая свой народ, любили его, заставляли его думать о себе, о своей судьбе, приобрести самосознание. Хотя Радищев воображал, что возврат в Московскую Русь — спасение для страны. Пушкин указал другой вектор — «Путешествие из Москвы в Петербург». Но радищевский дар обличения, пророческий дар, все же в его книге прозвучал. Этот пророческий дар, требующий уплаты за свое пребывание в человеке, и плата эта — жизнь, судьба, получили и Гоголь, и Достоевский, и Чернышевский, и Лев Толстой, и даже тихий Чехов, я уж не говорю про Лермонтова и Маяковского. Однако древние евреи из проклятий и обличений своих пророков составили Завет, по которому воспитывали свой народ. Но сколько веков длился процесс составления Ветхого Завета! Вспомните это. Евреи поначалу относились к своим пророкам как и мы: выгоняли, побивали каменьями, распинали. Это ведь библейское: нет пророка в своем отечестве. И то, что наши философы и художники после революции оказались за рубежом — Бердяев, Булгаков, Франк, Шестов, Бунин, Цветаева — это и плохо, просто ужасно, но это и начало некоего процесса, впервые в русской истории родилась русская диаспора, в которой число интеллектуалов в процентном отношении к общей массе было невероятно велико. Это не эмиграция, как в прошлом веке, это диаспора, — разница принципиальная. У евреев Завет тоже стал составляться в диаспоре, когда народ был рассеян, разметен. И в Завете он искал единства, учился преодолевать свои пороки, читая проклятия своих Учителей. Народ Книги! Но о близости еврейской судьбы и русской писал еще Владимир Соловьев. Близости — несмотря на весь свойственный темным душам в России антисемитизм. Близости — в любви к литературе, и в грядущей судьбе — судьбе рассеяния, диаспоры. Сколько русских живет по разным республикам! Процентов тридцать или сорок! Такого при царизме не было. А это не рассеянье ли? Достаточно вообразить, что республики из колоний становятся независимыми государствами. Вот вам новая колоссальная диаспора. Это, конечно, не то рассеяние, что предрекал Белый…
— Я не помню. Что вы имеете в виду?
— Как же! Знаменитое стихотворение — «Отчаянье». Прочту, если хотите:
Довольно: не жди не надейся — Рассейся, мой бедный народ! В пространство пади и разбейся За годом мучительный год!
Века нищеты и безволья, Позволь же, о родина-мать, В сырое, в пустое раздолье, В раздолье твое прорыдать… Где в душу мне смотрят из ночи, Поднявшись над сетью бугров, Жестокие, желтые очи Безумных твоих кабаков, Туда, где смертей и болезней Лихая прошла колея, — Исчезни в пространстве, исчезни, Россия, Россия моя!
Прямое предчувствие революции и гражданской войны! Не так ли? Не понимал, но чувствовал. Так что, — продолжал Илья, стараясь не изменить нарочито нейтральной интонации, чтоб не впасть в ложный пафос, — русская литература, как видите, вполне выразила данную ей кем-то весть о судьбе своего народа. Поэтому она и достойна составить из себя новый Ветхий Завет, с его профетизмом, национализмом, чувством избранности, самообвинениями и проклятиями самим себе. Я говорю Ветхий, а не Новый Завет — сознательно. Идеи Нового Завета, то есть идеи мирового братства, только брезжат в нашей литературе — в «Что делать?» Чернышевского, в пушкинской речи Достоевского, в поэзии Маяковского. А так — это обличения, сопровождаемые призывами к России почувствовать себя избранницей Бога и Истории: «О недостойная избранья, ты избрана…» Однако составление Ветхого Завета, когда народ начнет искать недостатки в самом себе и обратится к своим «учителям жизни», русским писателям, осуществится только после нового и грандиозного, назовем его высокопарно — Великого Рассеяния.
— Так вы считаете, что будет еще одна катастрофа? — привстал с кресла Борис. — А какие признаки надвигающегося на нас кризиса? Я не вижу. Как писал мой любимый Шекспир — позвольте и мне процитировать:
В высоком Риме, городе побед,
В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц
Визжали и гнусили мертвецы;
Кровавый дождь, косматые светила,
Смущенья в солнце; влажная звезда,
В чьей области Нептунова держава,
Болела тьмой, почти как в судный день.
Такие же предвестья злых событий.
Спешащие гонцами пред судьбой
И возвещающие о грядущем,
Явили вместе небо и земля
И нашим соплеменникам и стражам.
А что явлено нам? Держава как никогда мощна, все ее трепещут, мы, может, победить не можем, но и нас никто не победит. Конечно, если мы проиграем Афганистан, как проиграли в прошлом веке Крым, то возможны реформы, но не более того. В социальном смысле все довольны. Я не говорю о личных катастрофах, они всегда и везде возможны. Или вы считаете, что такая империя, как наша, может сама собой развалиться? Чудес не бывает.
— Видите, опять Рим. Он приходит на ум, когда начинают звучать подземные гулы, возвещающие крушение империи. Признаков никаких, кроме нашего с вами разговора и еще сотен подобных же разговоров, которые ведутся в квартирах за закрытыми дверями. Это же последняя в мире империя, и она логикой исторического развития должна распасться. Как — не знаю. Быть может, не дай Бог, прав Соловьев, который предсказывал, что двадцатый век будет веком смут, бунтов и катастроф, пока не завершится апокалиптической войной. И тогда произойдет окончательное Рассеяние. Возникнет грандиозная диаспора русских людей, обретших свою существительность независимо от государства, и утвердится в мире новая Библия, которая на новом витке истории после разрушения у нас даже зачатков цивилизации, окажется хранительницей преданий, традиций, духа, сохранит высшие достижения русской культуры. Поэтому я и говорю, что в нашей классической литературе наша единственная надежда, что мы не озвереем окончательно. Будет большой канон и малый канон — разных объемов, но составлять и комментировать надо уже сейчас. Скажем, в малый канон можно включить первое письмо Чаадаева, а в большой все «Философические письма». В малый авторскую исповедь Гоголя и «Мертвые души», а в большой целиком «Выбранные места из переписки с друзьями» и еще «Ревизор» и «Петербургские повести». Малый канон — это и «Медный всадник» Пушкина, «С того берега» Герцена, «О причинах падения Рима» Чернышевского, «Исповедь» Льва Толстого, «Поэма о Великом Инквизиторе» Достоевского, «Палата номер шесть» Чехова, «Человек» Маяковского, «Котлован» Платонова. И так далее, это нужно разрабатывать. С большим каноном сложнее — это по сути дела все основные произведения русской классики. Да строго говоря, эта работа ведется, неосознанно для самих делателей, всевозможными, простите, Борис, филологами и литературоведами, готовящими собрания сочинений русской классики, но я-то провозглашаю осознанный подход к русской литературе как новой Библии.
— Странно, — сказал тихо Борис, — мы сидим в тепле и уюте, а при этом обсуждаем проблемы грядущей катакомбной культуры. Но вот мы и сошлись во взглядах. Ведь и я говорил, что сила России в Слове.
Он встал, подошел к окну, задернул шторы. Исчезли огоньки дома напротив, стоявшего за трамвайной линией, в комнате стало еще уютнее, отгороженнее от мира, защищеннее. И весь их разговор и вправду приобрел какой-то таинственный, почти пещерный, нарочито скрытый и уединенный вид и смысл. «Однако уютные катакомбы», — подумал Илья, а вслух сказал:
— Мы сошлись, как пессимист с оптимистом. Вы, оптимист, говорите, что зал наполовину полон, а я, пессимист, говорю, что он наполовину пуст. Или поострее: глядя на коньяк и нюхая пробку, пессимист говорит: «Клопами пахнет». А оптимист, нюхая клопа: «Коньячком запахло». Так что же вам — коньячком запахло?
Илья последний раз затянулся и загасил сигарету в металлической пепельнице-ежике. Слова его прозвучали резковато, но Борис вроде бы не обиделся. Он жевал кончик карандаша, потом улыбнулся Илье:
— Нет, не запахло. Разница между нами есть, конечно. И немалая. Если определить яснее, для вас литература — прошлое, она была. Сегодня ее нет и не может быть, потому что у нас, здесь, мертвое пространство, выжженная земля, пустое поле, место, где ничего уже не происходит, Россия пришла к своему концу, к провалу, к могильной яме. И только со временем, когда плуг истории перепахает это проклятое место, если не сломается, конечно, то тогда в эту пашню падут семена великой русской литературы прошлого века — и только тогда возможны всходы. Так я вас понял? — говорил он по-прежнему тихо, не повышая голоса.
— Примерно так. Красиво сформулировали.
— Ну, пусть красиво. К этому не стремился. Но я, хоть и употребляю это же слово — «провал», говорю о разломе, о перерыве традиций, вижу, что жизнь и в провале продолжается, люди любят, ревнуют, ненавидят, умирают, болеют, страдают, — все это жизнь, и она дорастет до высших ценностей, потому что из ямы звезды виднее — даже в светлый день. У вас взгляд немножко, мне кажется, снобистский. Я же говорю, как писатель, пусть и непечатающийся, а не как теоретик. Мне сегодняшние изломанные судьбы людей кажутся не менее достойными шекспировского пера, чем судьбы времен переломных. Времен революции, гражданской войны и тому подобных.
Глотнув остатки чая, Илья спросил:
— Что вы хотите сказать этим? И при чем здесь ваше писательство? Вы же знаете, что я уважаю вас, хотя и не читал. С удовольствием прочту, — он положил руку на конверт с рассказом.
— Вещь не показательная, — торопливо сказал Борис. — Мне было лет двадцать, когда я это написал. Если же считать, что жизнь кончилась, то тогда и писать ни к чему, да и не только прозу, но и научные статьи. Вы же согласились со мной, что все, что пишется всерьез, по сути своей экзистенциально, а значит, жизненно. Вы-то разве писали бы о прошлом, если б вам не надо было разбираться в настоящем?
— Пожалуй, что нет, — ответил Илья, чувствуя себя разбитым наголову, потому что именно это он все время говорил Элке, что он пишет для того, чтобы понять сегодняшнее и будущее, что история не музей, что она жива и объясняет настояшсе.
— Вот видите. Тем более это справедливо по отношению к прозе, к искусству вообще. Я всегда думал, как найти то, что экзистенциалисты называют пограничной ситуацией, когда человек избирает себя, проявляется до конца, но в мирной жизни. Война и революция, как ни страшно это звучит, благодатный материал для художника. Ну а сейчас? Каким образом возможна ситуация человека на грани смерти, гибели, если не брать вульгарный случай хулиганского убийства? Это именно случай, а искусство со случайным дела не имеет. Двадцать лет назад, в этом рассказе, что перед вами, я нашел ситуацию пришельцев. Вы скажете, что банально, что вся фантастика об этом. Но у меня не фантастика, а попытка ввести в реальность сверхъестественное, чтобы создать пограничную ситуацию и выявить суть этой реальности. Впрочем, это похоже на самооправдания. Прочтете — увидите. Я, правда, поступил там с Петей не очень учтиво.
— Каким Петей?
— Востриковым Петей, вашим знакомым, а моим соседом.
— Но вы ж двадцать лет назад не могли его изобразить. Его и на свете тогда не было.
— Был. Он только что родился. Значит, не двадцать, а восемнадцать или семнадцать лет назад. Я использовал его имя для одного из проходных персонажей. Почему — сам не знаю. Но отчасти угадал. Там у меня этот персонаж готовился в физики, как и Петя сейчас, насколько я знаю. Вы ему только рассказ не показывайте. А вообще я верю в мистику имен и перекрещивающихся проникновений. И имена даются не зря, да и неизвестно, кто кого создает писатель героя или герой писателя. Имена переплетаются, перекрещиваются, проникают друг в друга, наполняются жаром живой жизни, пока не теряешь, кто создатель, кто герой, а кто случайный живой человек. Может, я напишу роман о каком-нибудь Владимире Канторе, Кантор — это певец, а он возьмет и станет в моем романе писателем и будет в свою очередь писать роман о Борисе Кузьмине, сам не зная, откуда к нему пришли это имя и фамилия.
— Забавно, — хмыкнул Илья, не очень понимая, что хочет сказать его собеседник. — А вы вообще-то верите в пришельцев, раз верите в чертовщину имен и проникновений?
— Вы слишком разные явления назвали. Пришельцы у меня не больше, чем катализатор действия.
— Но нет же, Борис. Чтобы всерьез писать, надо в них, в пришельцев, хоть отчасти верить. Скажем, что они спустились к нам с Альдебарана… Верить так, как Гёте верил в Мефистофеля и омоложение Фауста. Хотя я считаю, что выбор верный: именно в пришельцев люди сегодня верят почти всерьез. Особенно в пришельцев с Альдебарана. Больше не в кого.
— Почему с Альдебарана?..
— Ах, оставьте, Борис! Почему? Не нравится вам Альдебаран, так я могу предложить вам Кассиопею.
— Ладно. Принимаю. Но, как вы увидите, у меня всем наплевать, откуда пришельцы, они создают пограничную ситуацию, в этом их художественная задача. Но после этого рассказа я старался внешние пружины действия типа пришельцев не использовать, самая фантасмагорическая фигура должна вырастать из реальности. Поэтому я ищу свою Йокнапатофу, как у Фолкнера, чтоб замкнуть в художественной реальности целый мир. Маленький участок земли, величиной с копеечную монету, в котором отражается весь мир. Последнее время мне кажется, что таким может стать наш, то есть мой обычный двор. Думаете, здесь нет трагедий? Нет материала для дантовских страстей? Для бальзаковских судеб? Да если прикинуть, что в наших двух домах по тридцать квартир в каждом, в каждой квартире по семье, в каждой семье по несколько человек, — вот вам уже по крайней мере двести или триста характеров, историй, а может, и судеб. А ведь наш дом довоенной постройки, сорокапятилетней давности: значит, у него есть своя история. И каждая судьба может смотреться еще и в историческом ракурсе… Я вам о многих могу рассказать из нашего двора… И почти у каждого — судьба. Во всяком случае — история, в которой чувствуется дыхание судьбы.
— Ну, допустим, я вас попрошу рассказать мне о даме, которую я сегодня первый раз увидел: в лиловом пальто, с высокой прической и в золотых очках. Взгляд сразу и высокомерный, и жалкий…
— Ладно!.. История, действительно, кошмарная, даже трагическая. Взгляд-то у нее не случайно такой. Пожалуйста, я расскажу, что здесь к чему. Она доцент, депутат района. Ее отец был мелким служащим, но рано помер, а она вышла замуж за назначенца, мужичка из крестьян, бывшего тракториста, которого сначала партия послала учиться в наш местный, почти придворный Институт, потом сделала секретарем институтской парторганизации, а затем назначила директором Института. К тому времени они были уже женаты. Она тоже осталась при Институте, получила звание доцента. Потом, за полную неспособность в середине пятидесятых его сместили из директоров, но оставили заведовать кафедрой механизации, все же бывший тракторист, а теперь и профессор. Вариант новой аристократии, нет, скорее, служилого дворянства средней руки. Но психика этой новой элиты, их генотип оказались чрезвычайно слабыми, не выдерживающими нагрузок, которых требовало их положение. У них было две дочери. Первая старше меня на семь лет, в честь дочери Сталина ее назвали Светланой. Вторую, на год старше меня, назвали попроще — Полиной, Полей. На старшую они почти что молились, говорят, умная и красивая была девица. Я-то ума уже не помню, а красоту еще помню. От нее требовали, чтоб она была достойна своего имени. Вот вам, кстати, влияние имени на судьбу. Она училась на круглые пятерки, готовили из нее золотую медалистку, жили они в доме напротив, в роскошной четырехкомнатной профессорской квартире с большим холлом и потолками в три метра. Я говорю не о кооперативной новостройке за трамвайной линией, а о втором пятиэтажном доме у нас во дворе. Краснова и сейчас там живет. Краснова она по мужу, девичьей фамилии ее не знаю, да и муж, я думаю, взял себе фамилию поверноподданней. А впрочем, может, и настоящая, тогда это тем знаменательнее. Короче, Светлана все время сидела за занятиями, из нашей кухни видно окно ее комнаты, мне уже лет десять было, и я все ее видел вечером за книгами. И вдруг в один прекрасный или ужасный день она свихнулась. Может, свихивание и медленно шло, но никто этого не замечал. Наши кумушки во дворе, они тогда помоложе были, говорили, что она перезанималась, а потому у нее начался «бред на сексуальной почве». Ребята постарше шепотом рассказывали, что с кем только она в кусты не заваливалась. Учиться бросила вовсе. Аттестат ей, конечно, сделали, только он ей уже ни к чему был. Говорят, она из дома бежала прямо в парк и там отдавалась первому встречному. Это сплетни, но я видел сам, как она стояла у себя на балконе совсем голышом и окликала проходивших мужиков. А когда те голову поднимали, она прикрывала растопыренными пальцами глаза и улыбалась им, — кокетничала. Потом на балкон выскочил отец и уволок ее в комнату, там наверно, бил, потому что она вопила, и вдруг выскакивает на балкон, по-прежнему голышом, с чайным сервизом в руках и как шмякнет его через перила на асфальт. Все, конечно, вдребезги. Ну, отец ее снова уволок. Ее и лупили, и запирали, ничего не помогало. Тогда вьщали ее замуж за одноклассника, которого раньше недолюбливали, потому что мальчик был евреем, а у них такой здоровый животный антисемитизм. Но тут уж было не до разбору — хорошо хоть кто-то берет. А мальчик и вправду был влюблен, потому и на такой женился. Но выдержал он только год. Она ему жаловалась, когда он узнавал о ее изменах, хотя и изменами-то их не назвать, разве что случками: «Я ведь люблю тебя, — хныкала она. — А мужики говорят: «Ну и люби. Ты его все время любишь, а нас чуть-чуть, всего разик полюби». Пойдем, я уже их полюбила, теперь тебя любить буду». Это он еще терпел. А потом она стала подкрадываться к нему сзади и бить чем-нибудь тяжелым по голове, то тарелкой, то какой-нибудь фарфоровой статуэткой. Я думаю, он ее стал раздражать своим постоянством. И она ему опять жаловалась: «Я не хочу, а кто-то меня толкает: подойди и ударь». Он ушел, а Красновы стали говорить, что ничего другого они от еврея и не ожидали — обиделись на бывшего зятя. Любил бы, так вылечил бы жену своей любовью. А Светлана не унималась: начала бить домработницу, драть у нее волосы, Красновы ей платили, чтоб она терпела и молчала. А доченька принялась за мать, однажды сильно побила ее. Врач, опять же еврей, конечно, посоветовал, — а что может еврей хорошего посоветовать! — найти, купить, достать ей мужа, но, — как бы это сказать? поздоровше, мужа-кобеля. Привез отец такого из своей бывшей деревни. Но новый муженек спуску своей благоверной не давал, сам ее колотил почем зря, и это несмотря на тестевы деньги. Кумушки шептались, что Красновы по ошибке ему вперед условленную сумму выдали, а надо было бы с ним на погодовую плату уславливаться. Второй муж с ней два года прожил, контракт отбыл и ушел. А Светлана к тому времени подурнела, раздобрела, ведь ела конфеты и сладкое без удержу, так наши бабки объясняли ее тучность, намекая, что и во всяком деле, и в том самом, она тоже не могла себя удержать из-за сладости греха. Тогда и сдали ее все же в психлечебницу. Иногда, на месяц, на два, она приезжает домой, ходит, глядя в сторону, от каких-то препаратов у нее борода стала расти, и все носит письма на почту — своему первому мужу. Поэтому свою вторую — Полю — Красновы уже не заставляли так вкалывать на школьной ниве. Да Поля и была попроще, ее-то я по школе помню, всего в год разница, ходила такая полногрудая уже в седьмом классе, вяловатая, обстоятельная. Она была без претензий, не полезла в МГУ, кончила факультет механизации нашего Института, где ее отец заведовал кафедрой, года два отработала по распределению после окончания, лет семь или восемь я ее не видел и ничего о ней не слыхал, потом узнал, что она вышла замуж за шофера автобуса, учившегося на вечернем отделении все того же факультета механизации, где она вела тогда почасовку, и весь двор всколыхнулся от такого мезальянса. Но на фоне разваливавшихся молодых семей выглядели Поля и Толя Барсиков, такая смешная была у него фамилия — Барсиков, весьма симпатично, и старухи зашептали: «Толя да Поля, Поля да Толя, как нарочно придумано». Я его только раз или два видел: усатый, сутуловатый, невысокий, вид привыкшего к ручной работе мужика. Родили они дочку — Сашеньку Барсикову, годика через три она ко всем уже подходила и говорила: «Меня зовут Саша Байсикова. Я хожу в садик. Пойдемте ко мне в гости». И все умилялись, говоря при этом, что заброшенный ребенок, потому что Полина со своим Толей даже в дальние рейсы ездит: он ее боится одну без себя оставлять, ревнует. Хотя ревновать ее уж вовсе было ни к чему, она ему прямо в рот смотрела. Но он считал, что Поля «эвон из каких», а он простой шоферюга, боялся ее одеть понаряднее, и она ходила замарашкой, но ей это было все равно. А потом вдруг пополз страшный слух, что этот Толя Барсиков из ревности зарезал Полину, зарезался сам, и все на глазах у семилетней дочери. Так оно и оказалось, хотя такие итальянские страсти уж совсем вроде бы не из нашей жизни. Сам Краснов через месяц после гибели младшей дочери умер. И осталась бабка, доцент, ученая дама, богатая, в золотых очках, осталась одна с внучкой Сашенькой Барсиковой, которой уже четырнадцать, дочкой сумасшедшего отца и племянницей сумасшедшей тетки. Какова наследственность! Вот откуда у нее жалкие глаза и внешне высокомерный вид.
— Ну вы, Борис, прямо повесть написали в духе Фолкнера, — сказал Илья, утомившийся от длинного рассказа. Плохо и с трудом воспринимал он житейские и конкретные истории без сопровождающего теоретизирования. Он даже вспомнил, что ему пора бы уже к Лине, но было нельзя не дать человеку высказаться, поскольку сам долго говорил. Хотя он-то, в отличие от Бориса, считал Илья, говорил вещи общезначимые. Но мрачности и жути рассказ на него все же нагнал. За занавешенным окном шумели под ветром деревья, а здесь было светло и тепло, но Илья вдруг почувствовал, что за этими уютными катакомбами находится мрак, который притаился у запертой двери, но готов в любую минуту ворваться.
— Фолкнера? — переспросил Борис. — Может, и так. А чем это не какая-нибудь из дантовских историй?
— Дантовские истории? Здесь? Но весь колорит дантовских историй в том, что они рассказываются в аду.
— Вот именно. Вы мне рассказали о «русской Библии». Это ваше дорогое. Позвольте и мне поделиться моим дорогим, а стало быть, слегка сумасшедшим. Данте был в аду. А где он, этот ад? Земля и есть ад. Вот моя разгадка земной жизни. Мы не хотим этого понять, но вспомните, что после грехопадения людей выгнали на Землю. Бог выгнал их из рая в наказание. Но ад и есть наказание. Евреи, как говорят, не имеют в своей мифологии ада, хотя сатана у них есть, потому что помнят рай и все их страдание, как их оттуда изгнали, поэтому они понимают, что нет другого ада кроме Земли. «Зачем Бог поместил здесь евреев?» — вот их моление. А для тех племен и народов, которые не имели непосредственного контакта с Богом и раем, Земля не ад, а нормальное место жительства и свои грехи они воспринимают как то, за что им потом будет наказание, не понимая, что уже в этой жизни они не только грешат, но и получают воздаяние. Вы скажете: а младенцы? Но именно потому, что страдают младенцы, я и говорю, что Земля это ад. Только в аду могут мучать детей за грехи их родителей. Ад не где-то там, хотя, может, там тоже что-то есть. Но если вглядеться, то ад прежде всего здесь, под покровом привычных отношений и поступков. Эти обычные, привычные и благодаря привычке кажущиеся нормальными человеческие отношения и есть нечто безнравственное, подлое, враждебное идеалу. Ведь на Земле близкие люди чаще всего и ненавидят друг друга и, живя, как они думают, на белом свете, живут на самом деле в аду. Например, отношение полов. Когда смотришь на иных мужчину и женщину, то кажется, что они соединяются только затем чтобы мучать друг друга. А то и убивать. А убийство для убиваемого — самый страшный страх, самое мучительное мучение. Это мучение стоит вечных адских мук. Я говорю, что знаю, что мог видеть, — не само убийство, конечно, но его последствия, и мог реконструировать, что и как происходило. Четыре года назад погиб мой двоюродный брат Андрей. Тихий и благополучный был вроде бы всегда мальчик. Он был женат на бывшей однокласснице, потом развелся и женился на какой-то приблудной бабенке, похожей на болотную змейку, гибкую, порочную, из дурной, как потом выяснилось, компании. Родила ему двух дочек, но при этом втянула в темные делишки. Он терзался, решил, похоже, все рассказать, раскрыться. Сказал жене, а та дружкам. И с ее помощью его убили, наверное, удавили, а потом инсценировали самоубийство, будто бы он утопился. А перед смертью заставили написать записку, где он просит в своей смерти никого не винить, а особенно Людмилу, так его жену звали, основной мотив записки: Людмила ни в чем не виновата, виновных не ищите ради ваших внучек. В два часа дня у родителей обедал, шутил, а в семь жена позвонила, что он уехал на Ждановские пруды купаться и там утопился. Я был на похоронах и поминках, там, кстати, последний раз видел вашего Леву Помадова, который потом пропал, тоже по-своему фигура трагическая. Первый раз тогда и увидел жену Андрея, уже вдову, физиономия преступницы, хищницы. А потом посмотрел на лицо Андрея в гробу. Несмотря на все ухищрения похоронных дел мастеров оно было искажено от мук и страданий, а левая сторона просто была почерневшей. За что ему такое? Наказание ведь приходит не преступникам - не людям, они дьяволы, орудия зла, бесы, а тем, кто знал норму, но преступил ее. За то, в конце концов, за что обречен весь род человеческий на страдания, — за грех праотца нашего Адама. А он еще и женился черт знает на ком! Ужас в том, что жена уничтожила мужа, отца двух детей, кормильца. И разве мало таких преступлений? Когда-то было сказано, что муж да жена пребудут единой плотью. Но на деле это не так, увы!
— Ее арестовали?
— Доказать ничего нельзя было. У нее алиби было.
«Алиби. То, что я ищу, — пронеслось в мозгу у Тимашева. — Не дай Бог, что дома случилось, — прокляну себя».
— Она с младшей дочкой, — продолжал Борис, — в поликлинике была, а старшая крепко спала, ничего не слышала. Тетка считала, что Людмила дала дочке крепкого снотворного. Вот вам один из итогов семейной жизни. А ведь начинается она с дьявольского искуса — сексуального влечения, любви, медового месяца, а кончается все взаимной ненавистью и отвращением по большей части.
Илья откашлялся. Ему показалось, что речь собеседника задевает его, и он сказал:
— Вы забыли о страдании, когда уже больше не можешь любить. А совместная жизнь при этом продолжается.
Борис быстро глянул на него, смутился, покраснел.
— Простите, я не вас имел в виду. Хотя и ваше страдание о том, что невозможно больше любить, — разве не ад? Это не только к сексу относится. Но и к Родине, к науке, к искусству, к людям. Разве это не страдание, когда люди тебя раздражают, кажутся тебе нелюдью? Я, слава Богу, это в себе преодолел.
«А я нет», — подумал вдруг Илья.
— Все зависит от внутренней установки, — говорил Борис, — установки на любовь, на жалость. Лучше любить и жалеть одиноких, несчастных, оставленных, злых и раздраженных. И самое главное, стоический — вы же любите римских стоиков — отказ от соблазнов. Ведь сколько разных соблазнов и искусов встречается у нас на пути, подманивают нас, чтоб мы их приняли, а потом мучались всю жизнь. Но кто не мучается, становится просто прислужником дьявола. Отцы и дети тема заезженная, но это разве не трагедия, которая коренится в самой основе бытия, ибо, вырастая, дети оставляют, бросают своих родителей, которые вложили в них всю душу, и делают совсем не то, о чем мечтали родители. Стоит ли говорить о друзьях, которые завидуют один другому, о неискоренимых во всех общественных системах отношениях «верхних» и «нижних», начальства и подчиненных и тому подобном. Я не говорю о воинах и лагерях смерти, хотя они тоже не где-то там, в потустороннем аду появились, а у нас, на Земле. Я говорю о корне земного жизнеустройства, который основан на страдании и несчастье, а вовсе не на благополучии и удаче. Вспомните бесчисленные предательства, продажи, доносы, моральные и физические увечья и убийства!.. А одиночество женщин? брошенных, оставленных, разлученных… А одиночество в смерти у любого человека! Да мало ли! Я помянул оставленных женщин, а женщины, не нашедшие и ждущие своего мужчину, — это тоже трагедия. Вообще почему-то больше всего детей и женщин жалко!
При этих словах Борис вдруг оборотился и посмотрел на будильник, стоявший на книжной полке напротив, потом перевел взгляд на Илью. Глянул на часы и Илья. Боже! около восьми, а Петя в шесть должен был уйти. Лина его уже два часа ждет. Но сразу вскакивать показалось неудобным.
— Минут десять-пятнадцать у меня еще есть, — успокоил он Бориса, одновременно ограничивая его речь, давая себе возможность минут через десять встать и извиниться.
— Я повторяю, — ухватился Борис за предоставленную ему возможность договорить, хотя Илья уже слушал в пол уха, нервничая, что так застрял, — что ад именно здесь и есть. Весь мир тюрьма, а Дания худшая из его темниц, но и эту темницу можно осветить светом искусства. Мне иногда кажется, что те трагедии, которых касается искусство, преодолеваются, раны заживают, затягиваются, сожженное начинает зеленеть. Не в тех, конечно, судьбах, которые послужили материалом для художественного произведения, но мистическим образом оно действует на аналогичные ситуации, поэтому подлинные создания искусства неповторимы, ибо уже никогда не повторится та болезнь, которая уврачевана. Искусство — посланец Высшей Силы, посланец Бога. Если бы я мог рассказать о страстях, которых нагляделся в своем ближайшем окружении, в своем дворе! Говорите, тут нет материала для дантовских страстей?! А предательства, измены, тайные убийства, убийства растянувшиеся на всю жизнь!.. Вот надо мной живет тетка Алешки Всесвятского, приятеля моей юности, она старая дева, я еще помню, как Алешка с Наташей собачился, когда начал водить домой девок, как однажды даже приложил ее о стенной угол, а потом со смехом говорил, что теперь она наверняка останется идиоткой. Сам Алешка женился, уехал, но из квартиры не выписывается. Тетка живет в квартире одна. Сестры давно повыходили замуж, уже по второму разу, живут с новыми мужьями, отец-академик умер, затем мать умерла, она ходила за ними, бросила работу, устроилась уборщицей в наш дом, чтобы быть рядом со стариками, а Алешкина мать, ее сестра, объясняет это тем, что Наташа боится и боялась потерять квартиру, поэтому в том же доме устроилась работать уборщицей. Вообще в этом семействе нравы, как у купцов Островского, так по ним проехалась опрощенная советская жизнь сороковых и пятидесятых, и неинтеллигентность Алешки, несмотря на его аристократическое сложение, оттуда, из этой опрощенности — с пьянками, огуречным рассолом, грибами, песнями, — а дед — ученый, академик ВАСХНИЛ. Наташе уже за пятьдесят, ходит робко, говорит таинственно, видны из выреза платья ключицы в коричневых пигментационных пятнах. Как-то она пришла ко мне попросить разрешения влезть по пожарной лестнице с моего балкона на свой, всего один пролет, не то, что снизу, — она забыла ключ от своей квартиры; от моей помощи она отказалась, подвернула платье так, что стали видны морщинистые ляжки и синие теплые нижние штаны, и, нисколько не стесняясь, полезла по лестнице. А дома у нее все чисто, полированная мебель, пыли нет, все влажной тряпкой протирает, по утрам зарядку с гантелями делает, мебель с места на место переставляет, так что у меня потолок сотрясается, и раз в неделю по выходным дням играет на пианино одним пальцем одну и ту же мелодию — «На Дерибасовской открылася пивная», которой она научилась от своего племянника, от Алешки. А Алешка ждет ее смерти, не выписывается. Можно и другой сюжет: прямо подо мной живет профессор, он в свое время донес на моего деда, но с середины пятидесятых уже боялся моих родителей и мерз, как мерзли предатели во льду озера Копит дантевского ада. Еще один: моя одноклассница, умер муж от рака мозга, перенеся две операции, раньше с ним дралась, а, когда он умирал, Валька родила дочку и назвала в честь мужа Женей, Евгенией. Вы ее, может, видели, я ее часто во дворе вижу беседующей с Линой. Замуж, похоже, она больше не выйдет: знаете, это бывает на женщине написано. Когда я захожу к ней, она говорит: «Посиди подольше, чтобы в квартире мужиком пахло». А судьба Розы Моисеевны, насколько она мне известна и насколько я могу ее понять, разве это не материал для шекспировской трагедии? Человек непомерной гордыни, активного действия, привыкшая решать свои личные проблемы в глобальном масштабе, она погружена в бытовые и семейные проблемы, в болезнь, которую она не может преодолеть какой-нибудь там революцией, в одиночество квартиры, в воспоминания о прошлом.
Имя Розы Моисеевны заставило Илью приподняться с дивана: быть может, она спала, Лина оставалась практически одна, а он, кретин, пропустил два замечательных часа. Да и разговор исчерпал себя. Видно, это понял и Борис, тоже оторвавший тело от кресла.
— Пора уже? Убегаете? Еще чаю не хотите?
— Пойду, пожалуй. Вы, Борис, извините.
— Да ну о чем вы! Я шучу. Идите, конечно. Зов женщины слышнее и сильнее всего на свете.
— Любимой женщины!
— Так женитесь на ней!
Илья пожал плечами и шагнул было прочь от дивана, но, ухватив ожидательный и растерянный взгляд Бориса, вспомнил, вернулся к столику и взял конверт с рассказом, подумав, кстати, что им он оправдается перед Линой за опоздание. Борису же сказал:
— Прочту и непременно передам.
— Если он вам понравится… Лучше мне расскажите, как он вам.
— В журнал передам в любом случае. А вам позвоню.
Он вышел в изрядно потемневший и почти безлюдный двор. Не галдели в песочнице дети, не гуляли по аллейке, соединяющей два дома, беседующие меж собой ученые мужи, не болтали старухи. Было время ужина и вечернего телевизора, поэтому старухи на улице уже не сидели. Да и вечерняя прохлада не для их, работавших уже с перебоями организмов. Вместо них на лавочке мостились пришлые подростки и девицы. Они курили сигареты и лузгали семечки, изредка сплевывая на асфальт. Это были не профессорские дети и внуки. Но и они не шумели, сосредоточенные на куреве и семечках.