Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
В дороге никаких особых происшествий не случилось с Петей. Трамвай был набит, все теснились, толкались, пихались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец, уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: на втором сиденье около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует.
Вообще-то Петя любил, забившись на сиденье в угол к окну, сидеть так, чтоб не сталкиваться с соседями и знакомыми, постоянно ездившими этим же маршрутом, дабы не отвлекаться от своих мыслей. Он даже радовался, если в трамвае знакомые его не замечали. Потому что иной раз и неловко было объявиться, дать знать, что он кого-то видит. Как-то он наблюдал и слушал беседующих Кузьмина и Тимашева, ехавшего тогда мимо их дома, то есть мимо Лины. И слава Богу, что остался он незамеченным, иначе Тимашев бы смутился, да и Петя не представлял бы, как себя вести дальше, что сказать Лине. А беседа была занятной. Обсуждали они что-то имевшее вроде бы выход на проблему причинности и случайности. Петя знал, что в новейшей физике управляет закон теории вероятностей, что детерминизм там «не работает». Похожие ситуации не обеспечивают сходства результатов, ибо не обязательно, чтобы одно непременно следовало за другим: важны отклонения, составляющие, условия, позиция самого наблюдателя. Но в разговоре двух взрослых и умных довольно произвольно, как показалось Пете, сближались Древний Рим и современная жизнь в их общем отечестве.
Первым заговорил Борис Кузьмин: «В наши края?» — «Да нет, к себе, на свою Лягушкинскую. По делам ездил, сейчас мимо» — «Что так?» — «Сын ждет. Обещал ему книгу по Древнему Риму» — «Интересуется?» — «Да скорее я хочу, чтоб заинтересовался. Кое-что, надеюсь, станет ему ясно. Что уже в Риме были и цирки, и зрелища, и безделье, своего рода хипизм, и тоже как порождение имперского сознания. Пока парень не хочет этого понимать категорически. Думает, что нашел путь к свободе». Петя тогда первый раз сообразил, что у Тимашева могут быть какие-то свои проблемы, не связанные с Линой и их домом. Кузьмин мизинцем почесал свою шкиперскую бородку: «С дочками пока у меня хлопот меньше. До детей трудно доходит, мне кажется, самое главное, — что на свете существует одна причина, влекущая за собой всегда определенные следствия, — я имею в виду смерть и страх смерти. Когда человек подрастает, на этом его страхе начинают играть всевозможные персонажи: начиная от мелких и крупных тиранов и кончая обыкновенными хулиганами. Человек детерминирован этим страхом. Во все века и у всех народов. Хотя ваши любимые римские стоики этот страх по-своему преодолевали. Но именно от предощущения этого страха и бегут дети в хипизм. Так что Рим здесь не при чем». У Тимашева борода была длиннее, продолговатее, поэтому он за бороду хватался рукой: «Видите, я не ищу причину сегодняшних процессов в Древнем Риме, но аналогия не случайна. Она не мной придумана. В России прошлого века шло постоянное соотнесение российской империи с римской. Это и у Герцена, и у Чернышевского, и у Тютчева, даже Замятин в конце жизни, пытаясь осмыслить нашу революцию, писал роман об Аттиле — «Бич божий». А то, что вы говорите об игре всевозможных тиранов на страхе смерти, потому что хулиган — это потенциальный тиран, то этот страх входит в необходимость имперского образа жизни. Человек должен бояться правителя. При этом люди привыкают к крови и с жадностью пожирают более образованных, а затем самих себя. Именно это и делал Сталин — приучал народ к злобе и ненависти к себе подобным» — «Тинте все же говорите, — приложил невольно Кузьмин палец к губам. — Да и откуда вы ждете нашествия варваров и падения Рима?» — «Жду ли? По-моему, оно уже было. Вы поездите по провинции: церкви, бывшие дворянские и купеческие дома стоят как после варварского нашествия. Никто не знает, что с ними делать. Как варвары в теремах жилища себе строили, так и здесь — в церквах склады, в особняках — конторы. Мы сейчас доживаем постварварскую римскую жизнь. А жизнь эта, признаться, была довольно пуста. Лучшие у нас дома, — постройка либо конца прошлого, либо начала нынешнего века. И в культуре то же самое. Питаемся крохами прошлого века. Доживаем, одним словом» — «Разве ваш любый Чаадаев не пророчил чего-то подобного еще в начале прошлого века? И вот — обошлось. Какой взлет был!» — «Чаадаев не совсем об этом писал, такого исторического опыта у него не было. Я хочу…» — «Ой, извините, моя остановка. Извините, ради Бога. Будете здесь — заходите, договорим». Они потискали друг другу руки, Тимашев проводил Кузьмина к переднему выходу, а Петя выскользнул с задней площадки.
Интересно было слушать их невидимкой, но хорошо все же, что Тимашев его не заметил. А Кузьмин увидел его только на подходе к дому, поздоровался, ему и в голову не пришло, что Петя ехал тем же трамваем, задал какие-то дежурные вопросы на вполне житейские темы: сказал чего-то о старухах-соседках, спросил, как себя чувствует бабушка, куда Петя собирается поступать и чем заниматься. Петя с важностью и некоторой иронией по отношению к гуманитариям ответил, что в МГУ на физфак, а цель — занятия астрофизикой. Он фанфоронил и только дома подумал, что произвел невыгодное впечатление. Петя не сказал тогда Лине, что видел Тимашева, чтоб не огорчать ее и чтоб не было потухших Лининых глаз, раздражения, окриков, диковатых движений. Это было одно из уже привычных для Пети исчезновений Тимашева: он не приходил тогда около двух недель и Лина психовала.
На этот раз никаких знакомых не встретилось. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки с грудами мокрого песка и непролазной грязью на подходах. Неслись сбоку, поднимаясь и опускаясь, сорванные ветром желтые и желтоватозеленые листья, сломанные мелкие веточки. Долго катился стекло в стекло какой-то набитый автобус. Вот и булочную миновал трамвай, вот и поворот, вдали виднелась недавно поставленная бензоколонка, стояла очередь машин на заправку. Петя стал протискиваться к выходу; трамвай был старый, он подергивался, взлязгивал, погромыхивал, его потряхивало, и пока Петя сделал несколько шагов к двери, ему дважды пришлось хвататься за поручни. Вот и его остановка.
Он соскочил довольно неуклюже, чуть не выронив свой набитый тетрадями и учебниками портфельчик. Каждый раз, когда возвращался он домой, стоило ему только сойти с трамвая, одна и та же мысль посещала его: что дня через два «сегодня», которое так переживаешь, пройдет, станет таким же далеким, как и сегодняшнее «позавчера», и что время — это единственное, что дано людям, казалось бы, на их усмотрение, а они тратят его попусту, ибо не понимают этой единственной, ничем не заменимой ценности, а потому не умеют использовать ее.
Петя повернул голову, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка повела его к старой, добротной постройке еще тридцатых годов — пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные для благополучного юнца, что дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете «большие ребята» кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: «кипич делаю заключеный в лагерь», — а снизу большими буквами: «ГОЛУБ»: то ли Голубев, то ли Голубь, а, может быть, и в самом деле хохол Голуб. Дом был профессорский, и никакого отношения профессора, в нем жившие, как Пете казалось, к лагерям и заключенным не имели. Но что-то было связывавшее дом с тридцатыми годами, неуловимое, как некая печать, стоявшая на доме и его пожилых обитателях. На прогулках и при встречах профессора разговаривали не о проблемах, а о сослуживцах и склоках на своих кафедрах. Среди них были всякие люди: и дурные и хорошие, и вроде бы ученые с именами, и откровенные приспособленцы, даже стукачи. Но всех их роднило одно: они доживали свой век в одиночестве, дети вырастали и, как правило, уезжали. Дом был крепостью, но крепостью, в которой ряды защитников редели.
И все же жильцы дома сохраняли значительность. Впереди Пети по дорожке неторопливой походкой шли двое мужчин в просторных плащах и мягких шляпах. Даже со спины было видно, что эти люди уже в летах и в чинах, они не шли, а прогуливались, совершали дневной моцион. Это о таких с подобострастным уважением говорил приходивший к Пете за уроками несколько лет назад, еще из старой школы одноклассник, Фима Бабеев, косой и прыщеватый мальчик: «Солидные люди тут живут. Не болтуны». Фима был из «простой семьи», его мать работала сторожихой в магазине, и ему было, с кем сравнивать.
Поздоровавшись с учеными мужами и обогнав их, Петя свернул направо, во двор. Немного левее от дома стояло с полдюжины гаражей. А прямо перед домом давно еще насадили газон, а вокруг газона — клены и тополя; газон потом разделили надвое аллейкой, вдоль которой росли липы, в середине образовавшихся газонов разбили клумбы, а в восьми углах двух четырехугольников высадили кусты сирени. И вместо обычного городского газона получился в результате маленький парк, напоминавший Пете то, что он читал про сады и парки старинных, уже в прошлое ушедших дворянских усадеб. Правда, густота, мрачнова-тостъ и полумрак зелени бывали летом, сейчас деревья и кусты стояли скучные, с последними облетавшими листьями.
Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и из него, навстречу Пете, вышла женщина с бритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также, даже в жару, свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнем виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха слышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику «Для писем», и лично передает в окошечко, иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении. Живет в одной квартире с матерью и племянницей-сиротой, совершенно не обращая на них внимания. Либо пропадает на сутки, либо сидит, запершись в своей комнате, ни к телефону, ни к дверному звонку не подходя, будто ее и нету. Вся в своей мечте. Отец добавил, что видит в ней изуродованный природой образ «вечной женственности», то есть того, чего не хватает привлекательным, ярким женщинам, а у нее в избытке, да никому не нужно. Лина тогда помрачнела, а Петя уловил в рассказе только оттенок чего-то непоправимого, что порой в жизни бывает, и подумал, что с ним такого не должно случиться, что он всегда должен быть хозяином своему рассудку.
И лишь спустя год, глядя на эту бритую, как мужчина, женщину, он стал чувствовать исходившее от нее веяние судьбы: роковое напоминание, что есть жизненные превратности, не сопряженные даже с физическим насилием случайного разбойника (о таком тоже много в профессорском дворе говорилось), а заключенные внутри самого человека. Ведь никому в ее детстве (особенно родителям) и в голову придти не могло, что эта крупная, немного вяловатая, ухоженная и всем обеспеченная девочка «свихнется» и будет предоставлена своему сумасшествию, а сознательный ес путь окажется так короток.
Здоровался Петя со всеми жильцами дома, так был воспитан, хотя многих различал только по внешнему облику, не зная часто ни фамилий, ни имени-отчества. Однако с этой женщиной он не здоровался, то есть пытался здороваться, но она каждый раз вместо ответа так мрачно исподлобья смотрела на него, что Петя счел за благо свои попытки прекратить и теперь, когда сталкивался с ней, отводил глаза в сторону. Зато со старухами, профессорскими вдовами, Петя любил здороваться, любил, когда они его останавливали и задавали вопросы, отвечать обстоятельно, чувствуя, что им по сердцу его благонравие.
Старухи были одиноки, оставлены, хотя и законодательствовали во дворе. Профессорские невестки не уживались со свекровями, выезжали из дома, забрав мужей и детей, и из женского населения обитали здесь либо профессорские жены и вдовы, либо постаревшие профессорские дочки: старые девы или разведенные и бездетные грустные женщины.
Петя застал еще время, когда во дворе было веселее, когда многие, потом уехавшие, крутились во дворе, создавая шум и переполох, когда старшие ребята сами устроили волейбольную площадку во дворе, на нее же вытаскивали пинг-понговый стол и резались в настольный теннис днями напролет, когда были качели, была для малышей песочница, а недавно обженившиеся под деревьями играли в шахматы. Теперь волейбольное поле поросло густой травой и стало как бы частью правого газона. Петя помнил, как ребята постарше играли в индейцев, в «казаки-разбойники», помнил виденные им со стороны их стычки между собой и с ребятами из других дворов. Но их «подначки» и «приколы» сидевших у подъездов старух он внутренне осуждал, потому что старухи, просвечивавшие глазами-рентгенами приходивших во двор чужаков, казались ему стражами дома.
Старухи обычно сидели на лавочках под балконами (прячась от ветра, дождя и снега) и следили за редкими захожими незнакомыми людьми (двор был — непроходной), наблюдая и спрашивая «чужих», куда они идут. Подложив под зады толстые подстилки или плоские подушечки, старухи часами, беседовали о разной разности: о протекающей перед их глазами жизни, о событиях, произошедших в доме, о соседях, о том, что дают в ближайших магазинах, осуждали подростков и гоняли со двора мелковозрастную шпану. Но поскольку дом, их последнее прибежище и обиталище, доживал вместе с ними свой век (его уже давно пора было ставить на капитальный ремонт: время от времени старые водопроводные трубы худились, заливая потолки нижних соседей), то речь у них шла обычно о болезнях и смертях, которые случались, разумеется, во всех домах и в этом доме бывали и раньше, но раньше их перебивала, забивала молодая жизнь, теперь же выглядели неумолимым законом, осуществлявшимся последовательно и жестоко.
Между средним и крайним, Петиным, подъездом на лавочке — широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку с набалдашником, стоявшую перед ней, — расположилась старуха Меркулова, поверх пальто обвязанная еще черной шалью. Рядом со старухой, правда, не на лавочке, а на асфальте, сидела, высунув язык, черная лохматая пуделиха; она сидела, тяжело — от старости — дыша, и смотрела на Петю замутненными, слезящимися глазами, не мигая, в упор. Так она смотрела на каждого, кого останавливала своими расспросами Меркулова. Все во дворе были уверены, что и перчатки, и платки, и кофточки у Меркуловой связаны из шерсти ее пуделихи Молли; почему-то всех это удивляло и шокировало, но никто ей своего осуждения вслух не высказывал. Алешка Всесвятский, появляясь во дворе, всегда вспоминал, что «большие ребята» раньше «ненавидели» Меркулову, потому что она кричала на «пацанов», запрещала им носиться и играть в мяч под окнами, жаловалась на них родителям… Петя же удивлялся, что какие-то эмоции можно было тратить на безвредную, в сущности, старуху, у которой в жизни ничего не осталось, кроме лавочек, соседок и пуделихи. Петя и представить ее себе не мог кричащей: то ли дело жена профессора Сипова, тощая, злая и неприветливая, раздраженно стучавшая палкой по асфальту, а чуть что замахивавшаяся ею на шкодивших мальчишек. Меркулова была (это Петя знал от отца, печатавшего в своем журнале ее старшую дочку Надежду Михайловну) в начале двадцатых певичкой в кафешантане, хотя и происходила из богомольной семьи, потом пошла в экономки к профессору Меркулову, потом, с рождением дочек, стала его законной женой. Профессор Меркулов давно умер, его вдова болела водянкой, была громадиной, ноги колодами, ходила с трудом.
— Как бабушка, Петя? — спросила она, даже не поздоровавшись: это был и знак благоволения к собеседнику и сознание, что ее возраст позволяет пренебрегать условностями.
— Ничего. Спасибо.
— Это к вам сегодня «скорая» приезжала? — говорила она с трудом, с одышкой, делая паузы между словами.
— Не знаю. Может быть, — вежливо отвечал Петя.
— Да, старая у тебя бабушка. Часто к ней врачи ездят. А она что, по комнате сама ходит?
— Сама.
— И по квартире?
— И по квартире.
— Ну тогда еще ничего. Значит, до туалета может дойти. Это хорошо.
«А ведь и в самом деле это важно», — подумал Петя, пораженный простотой и откровенностью слов Меркуловой. Бабушка, правда, все равно пользовалась ночным горшком, так ей было удобнее.
Приблизилась маленькая сморщенная старушка: сухонькое тельце, плоская грудь, постоянный белый платок, застиранная юбка и неизменная шерстяная кофта крупной вязки (Матрена Антиповна, надо сказать, вязала на почти весь профессорский дом — вещи необходимые, хотя и простые: носки и варежки). Руки у нее, как всегда, прижаты к груди. И походка такая, будто все время бочком идет. Она прикрывалась ладошкой от ветра.
Было ветрено, однако еще не холодно. Зимой она сюда не приезжала, хотя жила всего в двух кварталах отсюда, в отдельной комнате коммунальной квартиры. Но она даже в магазин зимой не выходила, и продукты ей покупали либо соседи, либо сын, который очень нежно к матери относился и обихаживал ее. Сына она прижила еще до революции, работая служанкой в каком-то богатом семействе, но замуж ни тогда, ни после Октябрьской так и не вышла, потому что по своему мироощущению являлась именно служанкой и ни кем иным — не женой, даже не любовницей. Занятно, что начало жизненного пути было у нее схоже с Меркуловой, затем расхождение, и снова одинаково бессмысленные стали они к своему биологическому концу. Еще семь или восемь лет назад Матрена Антиповна занимала койку в трехкоечной комнате в подвале Петиного дома, где было общежитие рабочих, нянечек и уборщиц, служивших в Институте. Жилье им долго не давали, оклад был мизерный, и Матрена Антиповна, как помнил Петя, всю жизнь подрабатывала — не только вязаньем, но и убирая квартиры, и живя в них, когда хозяева отправлялись отдыхать и боялись оставить добро без пригляда.
Она подошла, кланяясь, к скамейке.
— Здравствуйте. Давно всех не видела.
— Ну, Матрена Антиповна, наконец-то пожаловала! Совсем нас забыла, — громко сказала Меркулова.
Вместо ответа старушка повернулась, изогнувшись вся, к Пете.
— Как Роза Мойсевна? Жива еще?
— Конечно, — грубовато-неприязненно буркнул Петя, шокированный и немного испуганный такой прямолинейностью.
— Сколько ей уже? Знала ведь, но забывать все стала.
— Девяносто два, — убавил почему-то Петя бабушке год.
— А мне семьдесят восемь. Совсем плохая стала, скоро уж, через месяц, тоже семьдесят девять стукнет. Я к вам сегодня зайду навестить. Все болела, больше месяца, никуда не выходила, даже позвонить. Не могла Розу Мойсевну поблагодарить…
— За что это? — спросила недоверчиво Меркулова.
— Она мне, то есть Роза Мойсевна, каждый месяц десять рублей высылала. Надо спасибо ей сказать.
— Ну уж вначале ко мне. Чайку попьем.
— А к Розе Мойсевне взавтре загляну. В два-то место мне в один раз тяжело стало заходить, — просительно залебезила худенькая старушка перед Петей.
Петя нарочито свысока кивнул. Он знал, что бабушка Роза считала своим долгом высылать Матрене Антиповне деньги за то, что та при случае и в комнате могла прибрать, пыль вытереть, пуховое сбившееся одеяло пересыпать, старую кофту шерстяную распустить (все это за деньги, конечно). Но похожие услуги она и другим соседкам оказывала, однако только его бабушка Матрену поддерживала, когда та не могла работать. У Пети засвербило в душе что-то похожее на обиду, поскольку Матрена не идет первым делом к бабушке Розе, сразу поддавшись уговорам Меркуловой, что сначала — ко всем другим, к бабушке же — в последнюю очередь.
Обращаясь к Меркуловой, старушка меж тем говорила:
— Мы, старые люди, в тягость молодым. Я одного хочу — летом помереть. Чтоб легче было могилку копать.
Умильно-благолепная ее интонация напомнила Пете бродячих странниц из пьес Островского, рассуждавших о «Махнуте турецком и Махуте персицком». Подобных странниц учил осуждать Герц как выразительниц косного и тупого начала. А Матрена, подумал неприязненно Петя, старушонка — без чувства собственного достоинства, с рабскою психологией, и к бабушке Розе заходит только корыстно.
Да и вообще он чувствовал, что во дворе к его бабушке относятся, как к чужому, экзотическому существу, которое удивляло тем, что было похоже на человека: имело руки, ноги, голову. Так фантасты описывали космических пришельцев: такие, да не такие. У нее было все не как у людей: она была слишком идейной, любила в Институте выступать на собраниях, когда еще работала (об этом жены знали от своих мужей); не сидела с другими старухами на лавочке, не вступала с ними в долгие разговоры, считалось, что «обособляется» и «брезгует» ими. Петя был «простой», за это старухи его и любили, как и за благонравие. Да и мать у Пети — русская, а к отцу они тоже неплохо относились и потому не называли его евреем, а говорили, что он вылитый француз или испанец.
И это тем страннее, что жители окрестных домов и бараков, с мутными глазами, часто пьяные, относились ко всем без исключения обитателям петиного дома так, как те относились к его бабушке Розе. Лет десять-двенадцать назад, Петя это по рассказам и легендам знал, в их дворе происходили баталии: ребята из бараков, налетая на прятавшихся или убегавших профессорских деток, обычно кричали, отождествляя научное звание с национальностью: «Профессора! Жилы пархатые!» На самом деле с еврейской кровью было только две или три семьи в доме. Таких, по крайней мере, где хотя бы старики были евреями, потому что молодые женились на русских и выходили замуж тоже за русских. И хотя Илья Тимашев и уверял, что нет ближе культур, чем русская и еврейская, что об этом еще Бердяев и Владимир Соловьев писали, Петя все равно чувствовал свою ущербность. А ведь бабушка Роза была, как казалось Пете, совсем не похожей на местечковых, шолом-алейхемских евреек, она «имела европейское воспитание» и совсем не знала идиш, разве одно-два слова. Например, Петиного отца, Петю, а потом и Илью Тимашева она называла «ишивебухер», так во всяком случае это слово Пете слышалось, а как оно писалось и сама бабушка не знала. Переводилось же — книжник. Правда, был у нее язык, не хуже идиша обособлявший от остальных, в том числе и от членов семьи, — испанский. Двадцать лет бабушка прожила в эмиграции в Аргентине, на родину вернулась только в двадцать шестом, в тридцать шестом уехала в Испанию, где пробыла два года и где познакомилась с бабушкой Бориса Кузьмина — Лидией Андреевной Обручевой. С ней только и находила она общий язык, потому что та была такого же закала и взглядов. Но Лидия Андреевна последний год жила в Переделкино, в доме старых коммунистов.
Вежливо кивнув старухам, Петя двинулся к своему подъезду. Открывая дверь, он еще слышал громкие (как всегда без стеснения, что кто-нибудь услышит), прерываемые тяжелой одышкой слова Меркуловой:
— Значит, в болезнь совсем, бедная вы моя, выходить не в состоянии. А я-то сижу все на лавке и смотрю, чего это Матрены Антиповны не видать. Не зайдет, не посидит, совсем про нас не вспоминает, думаю. А про болезнь-то и забыла, что и с вами она может приключиться…
Еще повернув от старух к подъезду, почувствовал он дурноту, а от резкого перепада уличного света и полумрака подъезда вдруг сильно заболела голова, режуще так, от темени к затылку, даже глаза зажмурились. Петя приложил руку ко лбу, показалось, что лоб горячий, что лихорадит. «Приду — сразу две таблетки анальгину…» — подумал он.