Недвижен он лежал, и странен
Был томный мир его чела
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет
Но Тимашев не умер.
Он открыл глаза. Тело было — сплошная застывшая боль. От этой боли, чтобы не умереть, он словно одеревенел. Стал смотреть на свое тело, как на чужое, как на нечто постороннее. Над ним плыл грязно-белый потолок с отвалившейся штукатуркой. Когда болит чужое тело, то боль доносится издали. Свою боль переживаешь, а чужой — сочувствуешь. Сочувствовать легче, чем переживать. Кружилась голова, подташнивало. Поэтому вращать глазами было трудно, да к тому же и бессмысленно: мешала накрученная через подбородок и темя марля, лохмотья которой превратились в шоры. Он мог смотреть только вверх или прямо перед собой.
Он видел: усатый мужик в белом халате толкал, держась за никелированную ручку, нечто, на чем лежало укрытое белой простыней чужое тело, когда-то, когда не болело так, бывшее телом Ильи Тимашева. Простыня, видимо, раньше закрывала и лицо Тимашева, но от движения съехала, освободив глаза и нос, но оставив закрытым рот. «Это санитар», — догадался умирающий про усатого мужика. Был тот санитар пузат — сначала живот увидел Тимашев, затем одутловатые щеки землистого цвета и свисающие жидкие «гуцульские» усы, которые в тот год многие стали носить для придания себе мужественного облика.
Видеть — больше ничего не видел, а слышать — слышал. Гнусный голос с простонародно-радостным восторгом:
— Опять жмурик у нас образовался! И все, как нарочно, под утро норовят, доспать не дают.
Голос обстоятельный:
— Так-так. Все на каталке этой поедем, дай срок.
Женский старческий, встревоженный:
— Господи! Могли бы не возить мимо больных!
Обстоятельный, со смаком, поясняя:
— А куда деваться! Не по воздуху же. Ты не огорчайся, мамаша! Что ж делать, что в колидоре лежим! Мест в палатах-то нет. Да и то: сегодня больные, а завтра туда же поедем. Пусть сынуля твой привыкает!.. Это — жизнь!
Тот же старушечий:
— Господи! Зачем вы так?..
Интеллигентный, противный, требовательно-нудный:
— Мама! Мать! Ты болтаешь или за мной следишь? Не видишь, что ли, кого мимо нас повезли! Тебе, наверно, все равно, что твой сын может умереть и отправиться туда же!
— Куда? — всполошенный старушечий голос.
— Куда-куда!.. За кудыкину гору! Туда. Куда мертвеца этого сейчас повезли!
Полумрак больничного коридора тем временем сменился ярким электрическим светом лестничной площадки. Было тихо. Больница еще спала. Тимашев закрыт глаза, но все равно понял, почувствовал, что его завезли в лифт, и на этом лифте он начал падать вниз, туда, где обитают низшие боги русского пантеона: бесы, домовые, ведьмы, кликухи, овинники, колдуны-чародеи, оборотни, они же волкодлаки, упыри… Лифт остановился, теперь санитар катил Тимашева подвалом с толстыми стенами и низким белым потолком. Глаза его поблескивали, он довольно ухмылялся сам себе, надувая одутловатые щеки и пыхая время от времени ртом. По потолку, уходя куда-то вбок, извивались трубы, как вены, выступившие на натруженном теле. А может, как кишки в чреве.
— Эй! — попытался подать голос Илья.
Молчание. Санитар не слышал, не смотрел даже на него, подмаргивая левым глазом, словно подманивая кого-то, кривя физиономию и прицокивая. Санитар показался ему туповатым подвальным бесом, ликующим, что ему в лапы попало мертвое тело. «Неужели гомосек-некрофил?» — леденея от ужаса, подумал Тимашев. Надо было остановить санитара, крикнуть изо всех сил. Но рот закрывала простыня, а для ослабевшего она была вроде кляпа.
— Эй! Э-гей!
Санитар вздрогнул, остановился, уставился круглыми, бессмысленными и испуганными глазами. И без того землистое лицо еще больше посерело, стало озадаченно-недовольным. Подошел к изголовью каталки, взялся за простыню, чтоб натянуть на лицо Тимашеву. А тот даже пальцем пошевелить не мог, глазом мигнуть… Но язык вдруг шевельнулся.
— К-ку-да е-дем? — еле слышно спросил оживший, не желая ехать в неизвестность, надеясь на человеческую помощь.
Санитар отпрянул, руки опустил:
— У морхг!
— Но я же жив, — прошептал он, уже понимая, что санитар наплюет на его слова, прячась за туповатую свою исполнительность, но лелея какие-то тайные свои цели. Так и есть!
— Сестра сказа-ва у морхг — значит у морхг!
Но, видимо, не дано было Тимашеву умереть не по его воле.
— Вы с кем это разговариваете, Залупенко? — над каталкой склонилось холеное лицо с большими коричневыми семитскими глазами и бородой-эспаньолкой.
— Непослушание проявляеть, Заломон Заломонович! Сестра сказава у морхг, а он предписанию возражает. Да я думаю: там доспеет. И дохтор уже свидетельство о смерти подписав и ушев, а Надька-сестра час проставила и велева по-быстрому отвезти, чтоб больных после подъема не травмировать.
— Ты с ума сошел, Залупенко! Разворачивайся — и быстро в реанимацию. Я сейчас приду.
— Да, Заломон Заломонович! Первый раз мне мертвяк с бородой попався! А мне борода от мертвяка ух как нужна! — заныл подвальный бес. — Гховорять, как по мужскому месту клоком мертвой бороды проведешь, то, что твой еловый сук стоять будет — в аккурат на бабье полое место нацелится. Гхы-гхы-гхы!
Но спасительный колдун-чародей был настойчив и, что важнее, — начальник:
— Ах ты, бедолага, — приговаривал он, приподнял простыню и разглядывая изувеченное тело Ильи, — попал! Ну, ничего, укрепим и жилы твои, и кости твои, чтоб не было на теле твоем, ни на костях, ни на сердце ретивом ни болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Залатаю. Как новенький будешь!
Так зав. отделением доктор Бляхер, поссорившись с женой, вернувшийся в больницу и совершенно не знавший, чем себя занять, потому что у его любовницы, сестрички этого же отделения, были регулы, спас Тимашеву на время жизнь.
И потянулась длинная неделя забытья, провалов, бреда, переходящего в явь, и яви, переходящей в бред. Может, и впрямь, думал он в секунды просветления, тот и этот свет соприкасаются и взаимопроницасмы? Во всяком случае, в своем бреду Тимашев не мог понять, на каком он свете. Он словно прикован к печке, к русской печке, как расслабленный Илья Муромец, а калик-перехожих не ожидалось, и в ушах звучали Элкины слова: «Ты — типичный московит, Илья. Ты создан для того, чтобы на печи лежать. Ни на что большее ты не способен!» — «Неправда!» — хотел воскликнув Илья, но не воскликнул, чувствуя, что не может он оторваться от печки.
Пахло сушеной аптечной ромашкой, жар и духота печи дурманили его, голова была тяжелая, как от угара. Его рвало, он свешивался через край печки головой вниз. Какие-то девки в зеленых платьях помогали ему, поддерживая его голову, подставляя тазик, а когда он промахивался, убирали с пола его блевотину, мыли некрашенные деревянные доски пола, а потом, делая, как ему казалось, непристойные движения, залезали к нему на печь, обтирали влажными полотенцами его голое, пропахшее вонючим потом тело, теребили — как Марьянка в бане — его бессильный ныне член, от болезненной слабости неспособный к совокуплению, вздыхали разочарованно и тут же, на уступах печки, со стонами отдавались бородатым молодцам — с нахальными и печальными глазами и копытами вместо ног. И Марьянка возникла среди них со своей застенчивой улыбкой, но от товарок не отставала. И почему этим распутным девкам, похожим на русалок, скользким, как рыбы, так нравились эти козлоногие сатиры?.. Некоторых он узнавал: доктор Бляхер, Паладин, помахивавший своей нравственностью, привешенной ниже пояса, усатенький Олег Иванович Любский, восхищенно оценивавший девок и непрестанно трахавший их, как машина, словно в него включен был вечный двигатель, смущенно-довольная улыбка Лени Гаврилова мелькала среди женских грудей и ляжек, взвизгивал лежавший под чьей-то попкой Цицеронов, не способный на большее. Ханыркин кусал, как вампир, девок в шею, пил их кровь, а те только сладострастно мычали. И Боб Лундин, пьяненький, крутился тут же, то гладил девок, то, оставляя это занятие, отмахивался от их зазывных жестов и пел, глядя на Илью:
А теперь тебя нет, Тебя нет почему-то!.. Я хочу, чтоб ты был И все так же глядел на меня!
Бежать, бежать надо отсюда! «Убежишь, если царица позволит, — появился рядом с ним Паладин, взлохмаченный, сено в волосах торчит, прямо овинник какой-то. — Разрешения у нее спросить надо. Вон она в соседнем помещении на гитаре играет и поет». Точно, пела. Из-за стены доносился голос Элки и гитарный перебор, слова:
Отойди, не гляди, Скройся с глаз ты моих; Сердце ноет в груди, Нету сил никаких. Отойди, отойди!
Тоска заполонила грудь. И хоть не здесь она, не среди этой грязи, а все равно рядом, песни поет — царица! Ползком — но убраться отсюда! Добродушный Гомогрей в образе милого толстячка-домового показывал ему рукой, что, мол, дверь открыта. Вперед! Бородатый козлоногий Шукуров дверь придерживал, чтобы не захлопнул кто ненароком. У двери стояла телега с овчинными шкурами, в нее он и влез. Запах был от шкур кислый. Но не долго принюхивался: телега покатила и в момент оказалась на горных отрогах. Пригляделся он, а вместо коней — Паладин, Тыковкин, Вадимов: лихая тройка! Лягаются лошади, между собой грызутся, норовят телегу опрокинуть, а седока в пропасть сбросить. Кое-как упряжь он перерезал откуда-то взявшимся ножом, тройка вдаль помчалась, а телега немного проехала и заскользила с обрыва вниз. Сорвалась! Но нет страха — уж очень долог полет вниз. С балкона, помнил он, сверзился — только раз успел охнуть. Телега мягко спланировала в болото. Раздался чавк, но удержалась телега на плаву, потом стала. Илья огляделся. Болото было, как море, как огромная страна. Настоящая держава кикимор болотных!
Их тут был легион. Скользили по болоту, выныривали из черных окон и снова с бульканьем туда опускались. Красивые, манящие: иные светились, как болотные огоньки, другие темнели зеленой смуглотой. Джамбли, вспомнил он в бреду. Местная фауна, подумал он. А какого такого места? Куда-то их несло, словно цель у них была, а телега-плот медленно следовала за ними. Другая планета? Альдебаран? Одно из черных болотных окон вдруг взбурлило, и из него, хлопая по воде хвостом, выполз крокодил. Глаза у ящера горели. Он жадно смотрел на Илью. Но в зубах у него уже была добыча. Телега приблизилась, и Илья узнал неожиданно в крокодильей жертве человека. Еще ближе! Левка Помадов! — вот кого увидел Тимашев в пасти пресмыкающегося, увидел, дурея от гнилистного болотного запаха.
Левка поднял голову, изогнувшись, и заметил Илью. «Привет! — крикнул он. — Ты понял, что я был прав? Калейдоскоп-то вот он! Крутятся, перемещаются стеклышки-то! Вся наша жизнь — калейдоскоп. История Земли — калейдоскоп! Р-раз — и на Земле господствуют рыбы. Р-раз — и пресмыкающиеся! Еще поворот — млекопитающие. Тряхнем еще игрушку — гуманоиды! Еще — и человек появился. До сих пор не могу понять только одного: кто в этот калейдоскоп смотрит? А теперь смотри, в какой роскоши мы с тобой очутились! Никаких железобетонных коробок! Болото! Да здравствует болото! Долой город! Болото — наша крепость! Знаешь ли ты, что крепь по-древнерусски значит болото?! И только здесь отменен закон калейдоскопа. Потому что болото всегда равно себе. Оно всегда болото!» Крокодил махнул хвостом и снова нырнул, вместе с Левкой в глубину черного проема. И даже в бреду почувствовал Илья, что тоска переполнила его сердце и надорвала душу.
Не может такого быть, чтобы показался ему, предстал в гнусном этом облике — тот свет! Там человек обретает свободу, думал он в бреду, а я прикован: то к печи, то к телеге. И тоска не оставляет. Или потому, что в земной жизни не был свободен и независим? А человек родом оттуда. И тоска альдебаранца, о которой говорил Ведрин, — это тоска по утраченному знанию, по утраченной свободе. Если на Земле стремишься к свободе и знанию, то и вернувшись в мир духов, мир горний, обретешь искомое. А не стремишься — попадешь в кошмар и бред. Так он думал, придя в себя и лежа в пустой реанимационной. Теперь он знает, как жить. Он постарается!
Больше двух недель пролежал он, скитаясь между жизнью и смертью. Разбился он в середине октября, а перевели его из реанимации назад в коридор пятого ноября, накануне праздника Великого Октября. Врачей не было, пахло лекарствами, сестричка поправляла ему капельницу, но он ничего не видел: на глазах плотная повязка. Так распорядился доктор Бляхер, чтобы неделю он лежал в темноте: дабы не утомлять зрительные нервы. С кроватей доносился сумеречный разговор:
— А интересно, жмурик наш слышит чего-нибудь?
— Так-так. Глаза у него завязаны, это уж без обмана.
— Молчит. Значит, не очнулся еще.
— Очнется. Скажет: «Здравствуйте, доктор». А тот в ответ: «Я не доктор, я апостол Петр».
Раздался смех.
— Так-так. А то еще, — продолжал обстоятельный голос, — в палату к одному заходит мужик в белом халате. «Доктор, ну как мои анализы?» Беспокоится, как наш философ. А вошедший его линейкой меряет и говорит: «Я не доктор, я здешний столяр».
— Жестокие у вас анекдоты, не дают человеку сопротивляться болезни, — возразил занудливо-интеллигентский слабый голос философа, как догадался Илья.
— Жизнь жестокая, — ответил обстоятельный.
— Народу у нас много, — подхватил простонародно-приблатненный. — Не жалко. Пускай мрут.
— Глянь, а потом не хватит!..
— Не боись! Взаймы у Америки возьмем.
— Так-так. А не даст если?..
— Тогда у Китая, их там, говорят, больше миллиарда, — предположил гнусно-приблатненный, простонародный голос.
— Это можно, — согласился обстоятельный. — Китайцы и работники хорошие. А русский Иван работать не умеет. Работает вполсилы.
— Вы должны прекратить такие разговоры. Они не этичны, потому что мы живем за счет мужика, за счет русского народа, — аж взъерепенился занудно-интеллигентский голос, даже забыв постонать перед своей фразой, тон был менторский.
— А ты зайди в пивную, браточек! — поддержал с гордостью за соотечественников приблатненный обстоятельного. — Кто там сидит? Мужики! Наши Иваны! Вся пивная набита. С утра глаза наливаем.
Обстоятельный — задумчиво:
— Так-так. Это точно. Если б у нас все работали, сколько надо, весь рабочий день, то все бы у нас было.
Вмешивается новый голос, раздраженный, сильный, судя по произношению, не московский, слегка окающий:
— А у нас не могут как следует работать! Устроили, например, летом день животновода — все целый день гуляли, пьянствовали, утром похмелялись: вот вам три дня как не бывало! Если б я правительством был, я бы зимой все эти праздники устраивал!
— Так животноводу что? — удивился обстоятельный. — Какие у животновода летом проблемы? Сейчас сено убирают.
— А животноводу сено, конечно, не нужно, — съязвил раздраженный. — К тому же и техника от пьянства гибнет. Не знаешь, что ли, как у нас гуляют? Где день надо, там неделя получается. За комбайн — спьяну, за трактор — спьяну! А еще и бабы теперь пьют.
— А чего ж ей не выпить, если она мужицкую работу ломит!.. — это гнусноватый, простецкий.
— Ну вы уж скажете! Женщины у нас не пьют! — снова вступил философ.
— Пьют, — решительно крякнул раздраженный. — И мужиков с собой тянут. А как быть? Как бабу одну на пьянку отпустить? Ведь ее любой натянет, подвыпившую-то!
— А чего ей с того сделается? — хихикает гнусноватый приблатненный. — Тебе дала, и другому мужику дала, и для третьего осталось!
«Растленные мы. Неужели у Элки было что-то с Паладиным? Не может быть! А и может! Ведь ездила с ним на пьянки, и домой он ее однажды в три часа ночи привез, и лица у обоих странные, смущенные были: что-то тогда все же случилось!» Но мысли текли вялые, мимоходные. Илья ничего и никого не видел, он только слышал голоса. А лица мог только воображать, визионерствовать. Хотя и это не очень-то получалось.
Одиноко ему было, неуютно. Неудобно есть больничное пойло почти наощупь, слабой правой рукой, левая чуркой лежала в гипсе. Нести ложку ко рту, обливая супом бинты и рубаху, а запах пролитой и засохшей еды не заглушала даже вонючая мазь Вишневского. Еще более некомфортно было просить сестру об утке или судне, тем более о клизме: его мучали запоры и изжога.
Шли дни. Никто к нему не приходил. Когда он погружался в забытье, перед ним начинали кружиться сухие, осенние листья. Они сыпались на него с шорохом и треском, тревожным и неприятным. Да и листья, если приглядеться, были не просто листья. Листья-лица. Каждый листок — чья-то физиономия. Лица Элки, Антона, Лины, Владлена, Пети, Розы Моисеевны, Паладина, Каюрского, Гомогрея…
Но кому он нужен? Никто не навещал его. Ни Элка, ни Лина, ни приятели из редакции.
Первым пришел Каюрский.
Громыхая, пододвинул к кровати стул, сел, заговорил рыкающим басом, но вполголоса:
— Именно что живы и выкарабкиваетесь, это сейчас главное. Хотя неосторожность — это не смелость, дорогой Илья Васильевич. Я говорил с заведующим отделением. Вас скоро в палату переведут. Вы тут не залеживайтесь. Ваша голова нам нужна. Я ж вам сказал: будем дружить. А друзей в беде не бросаю. У меня, пока вы здесь отлеживаетесь, ситуация поменялась. Я и в Иркутск уже успел слетать снова. И вернуться. Дело в том, дорогой Илья Васильевич, что меня пригласили работать на Старую площадь, именно что в Цека, я теперь зав. сектором там по теории. А вас беру к себе инструктором.
— Я беспартийный, — сказал, зная, что не хочет туда.
— Ничего, вступите, — успокоил его Каюрский. — Поможем. Предстоят большие бои. Все мозги должны быть на учете, — после этих слов в затуманенном сознании Тимашева даже добрейший Каюрский предстал людоедом, которому он нужен как объект поедания.
— Как Лина? Где она? — перевести решил разговор, думая, что не знает Каюрский ничего о Лине.
— Гм. Именно что вынужден вас огорчить. Не хотел говорить. Но врач сказал, что уже можно. Все печальные события скверно повлияли на психику Ленины Карловны. Тогда я ее уберег от этого, но, как оказалось, ненадолго. Она сейчас в психиатрической лечебнице, я был у нее. Дела там плохи, Илья Васильич! Ведет она себя тихо, но никого не узнает и никого не вспоминает. Сидит на постели, в грязном халате, не прибрана, не умыта, все время бьет себя кулаком в грудь и повторяет одно и то же: «Я подлая, я любви не заслуживаю, меня покарать надо». Я, конечно, сообщил ей, что вы живы, но она, мне кажется, не услышала и не поняла.
Илья больше не слышал, не слушал, не хотел слышать, отключился. Как и когда ушел Каюрский, он не заметил. Спустя время очнулся. Донеслись слова. Говорил обстоятельный:
— Так-так. Вот и ночь. А сестрички наши сбежали. Я вчера их анекдот слышал. Волк в лесу встречает Красную шапочку, ну, спросил ее: «Ты куда идешь, на елочку?» — «Нет, на палочку», — ответила Красная шапочка, а волк густо покраснел.
Раздался мужской регот.
Вторым визитером оказался Лёня Гаврилов. Голос как всегда жизнерадостный, хотя и старающийся быть грустным, приличествующим ситуации, но все равно — энергия через край:
— Илькец! Ну ты как? Я все твои просьбы помню выполняю. К Элке несколько раз заходил. Ничего, они с Антоном бодры и веселы. Держатся, несмотря на твои, старичок, выкрутасы. Я им курицу принес. Ну, подкормить семью друга думал. Ты Элку знаешь. «А, говорит, помощь пострадавшим при семьятрясении». Острит, зараза такая. Но ничего, тебя уже не бранит. Так что все обойдется, образуется. Ты давай поправляйся. Раньше зайти не мог, пришлось своим телом кое-кому послужить. Свое поправляй, хорошенький мой. Я тебе витаминов тут принес — для бодрости: апельсинов, лимонов. Подпитаешь организм твой ослабевший. Я их рядом с тобой на тумбочку кладу. Хочешь, почищу один? Как поправишься, баньку специально для тебя закажу — через Олега Ивановича. Вместе с гетерами…
Это еще тяжелее было слушать. Значит, Элка приходить не хочет. Вычеркнула его из своей жизни. Будто его и не было. Он не отвечал Лёне, терпеливо ожидая его ухода. Да, терпению он за эти недели научился. От выкручивающегося навыворот сознания душа болела много сильнее, чем тело. Сам виноват. Каждый человек сам творец своего несчастья, часто повторяла Элка, себе и ему напророчила.
Наконец, Лёня ушел. Ушел обиженный на его молчание: человек, искренне его любивший. Но оставались голоса сестер, врачей, больных.
Он мечтал о тишине, а она не наступала.
Из разговоров он узнал, что интеллигентски-занудливый голос принадлежал доценту, преподавателю философии, читавшему этику в Гидромелиоративном институте. Попал сюда философ, пожаловавшись на боли в животе, а когда они прошли и его стали выписывать, мнительный доцент перепугался, не доверяя отечественной врачебной этике, решил, что дела его плохи, дни сочтены, и его выпихивают, чтоб не портить отчетности. Он жаловался, стонал, просил отнестись к себе повнимательней, требовал, чтобы ночами около него дежурила мать. Его жалобы, когда философ-этик выходил в сортир, комментировал голос обстоятельного насмешника — инженера из МАДИ, как услышал раз Илья: «И вот стонет, стонет, а потом говорит: «Доктор, я не чувствую никакой боли, может, у меня перитонит?» Так вот. А врачиха, Клавдия Захаровна, ну та, толстенькая, что на евреечку похожа, ему заявляет: «В таком случае проведем операцию в плановом порядке. Так сказать, профилактически». Тоже не хочет, боится. И то сказать, у них за месяц, что я тут лежу, четверо померли после этой операции. Вот так. Странное дело: вон жмурика нашего с того света вытащили, а на пустяках режут».
Сам инженер лежал тоже после операции. У него была язва двенадцатиперстной кишки, с которой он лет двенадцать маялся, пока осмелился лечь под нож.
Приблатненно-простецкий голосок извергал из себя работяга, токарь с какого-то мелкого заводика. Его привезли с сильными болями, сделали резекцию желудка, а наутро у него случилась белая горячка. Он попросил у сестры спиртику похмелиться, та отказала. Тогда он, вскочив с постели, что было для него смертельно опасно, прошел за медсестрой в перевязочную, где хранились лекарства, оттолкнул ее, ударил, разбил стеклянный шкафчик в поисках спирта, двинул прибежавшего врача дрючком, которым открывали окна, короче, покуралесил порядочно, пока не скрутили его двое здоровых санитаров прибывшей психиатрической перевозки и не увезли. Думали, что помрет в психушке без хирургического ухода, но через пять дней его вернули вполне живого.
Четвертый, слегка окающий раздраженный голос подавал некий горьковчанин. Кто он по профессии, Тимашев так и не понял. А свою историю, как его пырнули ножом на Ветлуге, рассказывал подробно. Сам Тимашев на Ветлуге был дважды — с Лёней Гавриловым, который из дружеских чувств считал, что историк Тимашев должен «изнутри увцдеть настоящую Россию». И Илья живо вспомнил мелкие домишки с занавесочками и массой цветов на окнах, домашний уют и разрушенные церкви, испохабленные каменные дома начала века, дикость мужиков, пьянь, безделье, отсутствие всякой духовной жизни, там, где до революции кипела торговля, устраивались ярмарки, были свои театры, создавалась местная элита, а теперь — как после нашествия гуннов: гуляет дикая стихия народной жизни. И горьковчанин об этом же рассказывал.
— Ты на Ветлугу отдыхать ездил? — допытывался обстоятельный.
— Куля — отдыхать! Ножом в живот пырнул, блядь этакая! Да еще и руку порезал.
— Так-так. Кого пырнул? — изображал непонимание обстоятельный.
— Кого? Меня!
— За что?
— Ни за что! вот за что! Сука, блядь такая. Увидеть снова и убить его насмерть! Ей Богу, убил бы! Да, боюсь, в Горьком его дружки семью порежут. Я сам из Горького. Привез оттуда на Ветлугу рабочих на уборку. Спим в сарае. Я вышел покурить. Возвращаюсь — он в дверях, ждал, сука. И, слова не говоря, сразу в живот пикой. Я отшатнулся прямо. А он, сука, снова. Я рукой раз отбил, вон видишь, тоже пропорол, теперь зажила почти. И в живот. Убить хотел. И надо же, через пять дней его выпустили, говорят, нет свидетелей, нет и состава преступления. Что ж, я сам себя на нож три раза натыкал? В милиции говорят: сам виноват. В чем? В том, что мордвин я. А тот, сука, мордву не любит, высказывается, что для него мордвин хуже еврея.
— Хуже не бывает, — возразил приблатненный.
— А он уехал отпуск догуливать, — продолжал повествовать горьковчанин. — Теперь вот из больницы боюсь и на родину-то возвращаться. Подстережет он, или из дружков кто, ведь и жену могут, и ребенка. Все же убил бы его, да меня засудят. Это таким, как он, с рук сходит. Одна судимость у него есть, правда. Девушку, то есть женщину, человека, одним словом, со второго этажа выкинул. Она теперь увека, увечная, а он три года отсидел — и хоть бы что!
— А вы с ним не ссорились? — интеллигентски-занудный голос.
— Да на куй мне это надо — ссориться. Просто ему крови захотелось. Хорошо еще, что до города, до Ветлуги то есть, всего шесть кэмэ было. А то бы так там кровью и истек. Из Ветлуги самолетом в Горький, тоже там не все операции могут, вот в Москву и отправили.
«Криминогенный мир», — думал Тимашев. Казалось бы, на фоне этого дикого быта все его терзания и переживания, чувства вины и раскаяния должны бы потускнеть, испариться. Но ничего Илья не мог с собой поделать — вспоминал, вспоминал, корчась внутренне от мук.
В коридоре, где они лежали, шел ремонт. Пахло краской и известкой. Слышался топот тяжелых рабочих сапог и матерные шутки. Маляры порой бегали больным за водкой по рублю сверху каждой бутылки. Заполночь, когда сестры уходили спать или заниматься любовью, ходячие и выздоравливающие распивали припасенные днем одну или две бутылки. Укрываясь, разумеется, от иногда заглядывавшего на этаж дежурного врача. «Прямо, как наша редакция», — думал Илья, засыпая. Думал об этом и на следующий день, когда неожиданно услышал рядом с собой голос Гомогрея:
— Здорово, Илька! К тебе от всех делегирован! Я — рад! Ты понял? Я рад, что ты выжил! Сто лет теперь будешь жить! Ты выжил, Илька! Мы еще с тобой великих дел наделаем! Будем разбивать гнилые головы догматиков! Ха-ха! Ты нам нужен. Толик Тыковкин в тебе заинтересован! Он говорит, что давно на тебя глаз положил, что взгляды на происходящее у тебя то, что надо! Он к себе и литературного критика на подхват возьмет, чтоб мог, кого надо прижучить: есть такой Андрюша Мензер, в Толика верит, за ним хвостом ходит, в рот ему глядит.
— Почему это?
— Да ты что, Илька! Как во сне живешь! Ничего вокруг себя не видишь! Толиков отец — прогрессист, он сейчас в почетной ссылке, но за ним есть силы, он вроде как разведчик в стране врагов, свой среди чужих, чужой среди своих, Азеф, одним словом, изнутри, — тут он зашептал, — изнутри хочет партию развалить. Он их заставит собственное мясо жрать, ну, это я образно выражаясь. Они думают, что его от власти отстранили. Но он у них ее назад вырвет. А их растопчет. Вначале некоторый упадок в стране, а потом подъем на новых основах. Илька, посмотри, что происходит. Прогрессисты непременно придут к власти, и мы должны успеть затесаться в эту компанию. Пока не поздно перескочить в другую лодку. Партию, на хрен, развалят, создадут другую, — он забыл, что надо эти слова шептать, его услышали другие больные.
— Так-так! — сказал обстоятельный. — Никак это невозможно. Двух партий у нас быть не может: не прокормим.
— Вот именно, — сказал Илья. — Что же, они под себя копают, что ли? Они же пайков и привилегий не стоять в очередях лишатся.
— Ты что? — простодушно возразил Гомогрей. — Они-то себе нахапают. Они же у руля останутся. Будут руководить. Большевики же в разруху неплохо совсем жили. Не бойся, себя они не забудут. — Наклонившись, зашептал в ухо: — Ты подумай. Коммуняк повыведем! А? Ведь ихняя идеология во всем виновата, Карла Маркса этот! — ликовал член партии Гомогрей.
Высказавшись, убежал.
«При чем здесь, у нас, Маркс? — думал Илья. — Потому что — еврей? Не для России он писал. А, все равно — евреи виноваты, так и будут кричать. На себя обернуться не захотят». Он понял, что не будет примыкать ни к каким прогрессистам. Придут к власти — снова будут враги народа, снова будут сажать. Логика борьбы. Тоска. И вообще — жить в этом мире ему не хотелось: все дичь какая-то. Хоть бы поглядеть вокруг себя зрячими глазами. Хотелось смотреть, видеть свет. Но глаза не открыть — темнота от повязки. И снова разговор.
Начинает обстоятельный:
— Так-так. В морге — ха-ха чепе. Слыхали? Шесть золотых зубов у мертвеца вынули. Я думаю, санитары, больше некому.
— У нас это бывает, запросто, — раздраженный голос горьковчанина. — Какому ни то разбойнику все по херу. И живой, и мертвый.
— Почему разбойнику? — хрипит приблатненный. — Ты, бля, как будто других человеков в жизни не видал. Тут один сторож на даче жил, ну, дачные участки охранял, со своей бабой в финском домике кантовался. Так что они делали? Девок молоденьких к себе заманивали, там он их насильничал с ее помощью, потом убивал, в тазу или корыте они их на куски разделывали и их мясом питались. И еще на шашлык знакомым мясо продавали. Штук семнадцать убили. Это как же вот, объясните мне, она своего мужика любила, чтоб помогать ему других баб драть? Моя бы скорей меня бы прибила. А может, от человецкого мяса стоит тверже? Вот этик наш чего скажет? Ученый все же.
Интеллигентски-занудный, но перепуганный голос:
— И вы так спокойно про это рассказываете! Ведь могла попасться ваша сестра, жена, дочь! Нет, этого не может быть, это каннибализм! Мать, не слушай их!
— Я такие страсти и слушать не хочу, — старушечий голос. — Как только по-ужасному себя люди не ведут!
— Правильно, мать, — соглашается обстоятельный. — Это жизнь. А у жизни надо учиться, она все тебе, покажет, чего бывает. Про мужика, который трех своих жен съел, не слыхали? Так-так. На последней его застукали. При людях потому что сожрал и их накормил. Пили они. И баба этого мужика с ними. Ну, закуска кончилась, а самогону навалом. «Что ж, — говорят ему, — и закусить у тебя, у засранца, нечем. Бабу плохо воспитываешь» — «Счас, — отвечает, — с Глашкой чего-нибудь сообразим. Пойдем, Глафира, со мной». Ну, ушли, час их нету. А те уж, гости, значит, встать не могут, только рычат: «Нас, дескать, на бабу променял». Через час хозяин возвращается, но, заметьте себе, что один. «Ну, — кричат ему, — про друзей забыл, что просили. Все из-за бабы своей. Убить ее не жалко. Ладно, где Глафира? Пусть хоть макарон сварит». Он им: «Я, говорит, друзей не забываю. Для друзей мне ничего не жалко. А Глашка в кухне, сейчас ее мясца попробуем». А те так понимают, что Глашка мясо готовит, и ее-то стряпню и будут есть. Минут через десять выходит, возвращается с печеным мясом. «Ишь ты, хвалят его, вырезка!» — «Мне, — повторяет, — для друзей ничего не жалко». Ну, жрут, пьют. А потом кто-то спрашивает: «А Глашка где?» — «Да вон, на столе» — «Где на столе?» — «Да вы ж ее сами съели. Мне, что друзья захотят — закон! Ничего не жалко» — «Как!?» Кого-то прямо тут рвет, кто-то в ванную ползет-ковыляет. Там, в ванной, ее и нашли на куски порубленную. Мягкие места только для жаркого он вырезал. Ну, позвонили, повязали его. Милиция приехала, забрала. На следствии и про двух своих прежних сознался.
— Широкий мужик! — квакнул приблатненный и добавил. — Это, бля, прямо, как Стенька Разин. И за борт ее бросает в набежавшую волну, — прогнусил он даже слова песни. — Все, бля, для корешей делаем, а они, суки, и продадут, как и Стеньку продали.
— Ужасы какие вы рассказываете, — старушечий голос. — Такое, не приведи Господь, во сне увидеть!
— Так-так. Во сне! — воскликнул обстоятельный. — Это, мать, в жизни, к несчастью, бывает. А ты, — обратился он, видимо, к приблатненному, — чего сдуру обрадовался?! Я тебе про каннибала, который людей ест, про людоеда, чтоб тебе понятнее было, рассказываю. А ты — Стенька! Ладно, надо встать отлить. А то чаю сегодня много пили. Пойду побрызгаю.
Молчание в течение минут десяти. И опять новые истории, новые разговоры.
Он притерпелся к ровной, безостановочной боли в поломанных костях, она даже как будто становилась все слабее и слабее. Но иногда резкая боль в области позвоночника, ближе к копчику, словно пронзала его: дыхание становилось прерывистым, глаза вылезали из орбит, натыкаясь на марлю повязки, он начинал корчиться и, задыхаясь, стонать. Тогда подходила сестра и делала ему укол. Он впадал в полудрему, и его посещали видения. Вариации на одну и ту же тему — Конца Света. Того самого Конца, когда восстало племя на племя, род на рол, страна на страну, люди на людей.
От этих видений его бросало в ужас, в холодный пот: где бы он ни оказывался в этом кошмаре в редакции, у Элки с Антоном, у Лины — чудилось одно и то же. На улице начиналось смятение, какие-то толпы неслись лавиной, шли танки и бронетранспортеры, стреляли пулеметы, от толп отделялись отряды, заходили в подъезды, врывались в квартиры, вытаскивали людей, выбрасывали их на мостовую, давили их гусеницами, ломали и рубили им руки и ноги, жгли, сдирали с живых кожу. Последний раз, когда пришел к нему этот ужас, он бежал по залитым кровью улицам, прячась в подворотнях от спецподразделений, к Элке и Антону. Добежал. Дверь открывает ему Элка. «Чего прибежал?» — спрашивает. Лицо холодное, решительное. Антон собирается уходить, надевает ботинки. «На улицу нельзя», — умоляет он. «Испугался? — усмехается Элка. — А мы вот на баррикадах тусуемся. Все приличные люди там. Там — весело. Это настоящая жизнь!» — «Привяжите хотя бы белый бант на руку. С бантами не трогают», — просит. Чтобы не пустить Антона, он накидывает цепочку на дверь. Антон отталкивает его: «Отойди, трус!» Униженный, он отступает. Сын уходит, хлопая дверью. Они сидят с Элкой, молча глядя друг на друга, она — с презрением. Не обращая внимания на ее взгляд, он вооружается топором, становится около двери. Раздается стук в дверь, потом грохот, дверь трясется и трепещет, уже на одной цепочке держится. Нападающие стихают на минуту! Затем густой мрачный голос: «Открывай, падла, патриотам!» — «Фашистам не открою». — «Русским людям не откроешь? Ах ты, жидовская морда!..» — «Русский человек не может так поступать», — увещевает он их неуверенно. «Еще как может. Ты что, не знал этого, говно?!» С улицы слышны выстрелы, крики и рев толпы. «Открывай! А то сынка твоего приколем!» Он лихорадочно сдергивает цепочку. И вот в дверной проем врывается парень, толсторукий охотнорядец, с белыми губами, перекошенным лицом и с ножом, острием направленным Тимашеву в живот. На заднем плане он видит скрученного бандитами-командос Антона. Их зелено-пятнистая одежда, как у ящеров, как у крокодилов или иных страшных пресмыкающихся. Илья обухом топора выбивает у парня нож из руки. Охотнорядец хлопается на колени, моленно к нему руки протягивает и рыдающим голосом кричит: «Папаня! Папаша! Это ж я от обцды! Я ж твой второй сын родной. Незнакомый, вот ты и не знал, что я у мамки родился. Ты ж ее бросил, когда она только затяжелела!» Илья в растерянности, с привычным чувством вины, стараясь не глядеть на Элку, опускает топор, вспоминая, о ком может речь идти. А в дверном проеме грудятся рыла, рожи, хари, морды, но и они замирают, они вроде бы как сопровождающие правдоискателя. И в этот момент парень ловко подбирает нож и снизу бьет Илью прямо в сердце, убивая с одного удара. Некогда Илья Муромец встретился в бою со своей незаконной дочерью-поляницей, но его крест спас от ее предательского удара. Ничто не спасает Тимашева. Нет на нем креста. И когда он падает, единственный защитник, ждущая толпа зелено-пятнистых врывается в квартиру, хватает, пытает, мучает Антона и Элку, также Лину и Петю, откуда-то здесь появившихся. А он лежит убитый и ничего не может поделать.
И снова с какой-то высоты видел он, как гибли сотни, тысячи, сотни тысяч людей… Люди бегали по улицам и умирали на ходу. Других хватали человекоподобные существа, они пытали свои жертвы, насиловали их, вешали, топтали ногами, рвали на куски, резали на части и варили их мясо в котлах на разведенных среди улиц кострах, насыщаясь человечиной. И повсюду стоял запах дыма, гари, крови и мясного бульона. Его мертвое тело валялось меж других трупов.
— Тимашев? Вон лежит, — донесся до него женский голос, и он, с трудом выбираясь из забытья и кошмара, был удивлен, как и кто смог его разыскать в этой груде трупов.
— Спасибо, — ответил знакомый мужской голос. — Здравствуйте, Илья, это Борис Кузьмин к вам пришел.
— Да? Я рад. А где же он?
— Я — это он и есть. Не узнаете мой голос?
— Теперь узнал.
Борис шел к больнице пешком, через Тимирязевский парк. Утоптанная, посыпанная гравием дорога вела его сначала прямо, затем он свернул налево. С обеих сторон за истлевшей колючей проволокой, натянутой на уже скособоченные столбики, стоял в меру неухоженный, хотя и разбитый на квадраты парк. Темно-серые осенние тучи зависли над его кустарниками, соснами, лиственницами и дубами, нагоняя почти вечерний сумрак. А вечерами, особенно поздними, здесь ходить было жутковато: случалось, грабили, случалось, насиловали, а то и убивали. Но днем здесь гуляли мамаши и бабушки с детьми, почтенные семейные пары, старики со старушками. Вот и сейчас — впереди шага на два, выставив вперед правое плечо, шел невысокого роста старичок, шел стремительным, злым шагом, с каменным выражением на лице, а следом перебирала ногами, отставая шага на три-четыре, такого же роста старушка, очевидно, что спутница жизни. Но старик не оглядывался на нее, словно навсегда озлился на свою старуху и даже замечать ее не хочет.
Дорогу к больнице Борис знал хорошо: не раз ходил мимо на лыжах, да и лежал в ней дважды — раз по случаю аппендицита, когда его чуть не зарезали на операционном столе, другой раз, чтобы отмотаться от армии. Он подошел с тыла больницы, где был пролом в заборе. Среди кустов гуляли больные в пижамах и полосатых халатах, рядом с некоторыми шли одетые в цивильное платье родственники. Пройдя вдоль железного забора, Борис нашел напротив хирургического корпуса дырку: был выломан один из железных прутьев. Пролезши в эту щель, он оказался на заднем дворе больницы. Стояло два железных контейнера для мусора. Сладковато — приторный, гнусный запах помойки перебивал все лесные запахи. На асфальте валялись арбузные и дынные корки, смятые длинные использованные бинты, куски ваты со следами крови, сплюснутые гнилые помидоры и огрызки яблок, выброшенные из верхних окон или просто оброненные по дороге к мусорным контейнерам. На крашенных в синий цвет скамейках сидели парни и девицы в белых халатах, медсестры и санитары, и курили.
«Сумею ли я когда-нибудь описать эту больницу, этот парк? Особенно парк. Больница — сюжетна. А парк? Не описывать же, как зимой по воскресеньям ходил сюда кататься на лыжах».
Но лучше подумать, как рассказать Илье новости. Да так, чтобы его не травмировать. Откуда-то из Сибири взявшийся некто Каюрский узнал телефон Бориса, раза три уже звонил, побуждая навестить Тимашева, говоря, что тому нужна дружеская поддержка. Что про Лину уже можно сказать, что Илья уже о ее судьбе знает, а про Петю не надо. Борис и сам хотел навестить Тимашева, но сначала был занят, потом смущала необходимость говорить про Лину… Только о тимашевском эссе «Мой дом — моя крепость»! Специально перечитал, сюда направляясь. Месяц назад Каюрский передал текст через Петю, пока тот еще был здесь. Илья ведь хотел знать его мнение… А там есть занятные наблюдения. Вот про эссе и надо поговорить. О собственном творчестве всякий послушать любит.
Эссе
Это выражение, пришедшее к нам, кажется, как отзвук английского института права, мы повторяем как шутку, не вдумываясь в его глубинный, культуросозидающий смысл. А между тем, оно содержит едва ли не основной элемент правового сознания. Что значит: мой дом — моя крепость? Это значит, что общество гарантирует не просто неприкосновенность жилища, но — шире — неприкосновенность отдельной человеческой личности, уважение ее независимости. В России это «право личности» не сложилось исторически. Как замечает один из современных историков, Московская Русь сама была «огромной осажденной крепостью», равнинной страной, открытой со всех сторон набегам всевозможных врагов. Внутри этой осажденной крепости не могло быть и речи о правах отдельного человека. В результате в Московском государстве развился тягловый, неправовой характер внутреннего управления. Сословия различались не правами, а повинностями, меж ними распределенными.
Интересно, что в словаре у Владимира Даля слово «крепость» в смысле «укрепленное противу врагов место, твердыня» занимает пятое место, первым же объявляется значение принадлежности, состоянья, то есть крепостного подчинения. В народе крепостью называли тюрьму, а крепостное право строилось фактически на основе полного бесправия. Слово «крепость» в русской культуре получило значение не защиты, а порабощения человека. Причем закрепощение происходило стихийно, юридически не оформляясь. Земля была государева. Сперва можно было мужику переходить с места на место. Затем, чтобы земля обрабатывалась в нужных государству местах, переход был запрещен: вот огрубленный смысл появления крепостных. Потеря личной независимости произошла как бы сама собой. Когда, в период великих реформ прошлого века, стали искать юридический акт, объявлявший значительную часть народа бесправной, такого акта не нашли. Как, впрочем, не было юридических обоснований, позволивших миллионы людей загнать в сталинские концлагеря. Сталинская тирания утверждалась постепенно, стихийно, как результат совместного творчества: масс и власти. Масс, которые не сопротивлялись, и власти, которая почувствовала, говоря лагерным языком, возможность «беспредела».
Ключевский как-то заметил, что русская история склонна к повторам. Я бы говорил не о повторах, а о рифмовке через столетия основных понятий, выработанных историей. Сегодняшние проблемы родились не сегодня, но у сегодняшних и вчерашних проблем — один корень. Как известно, Сталин любил Ивана Грозного. А сходство сталинских расправ и расправ Грозного — огромное. (В скобках напомню, что Нечаев действовал от имени «Народной расправы» — как выразительно употребление слов!). Приведу как пример эпизод новгородского погрома (опять сходство, но как же иначе, если слово точно обозначает действие и никогда не лжет!) — в изображении С.М. Соловьева. К Ивану Грозному приводили новгородцев, пытали, жгли их какою-то «составною мудростию огненной», которую летописец называет «поджаром»; обвиненных привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку; жен и детей их бросали туда же с высокого моста, связавши им руки и ноги, младенцев, привязавши к матерям; чтоб никто не мог спастись, дети боярские и стрельцы ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми, кололи рогатинами и копьями и погружали в глубину; так делалось каждый день в продолжение пяти недель. По окончании суда и расправы Иоанн начал ездить около Новгорода по монастырям и там приказывал грабить кельи, служебные дома, жечь в житницах и на скирдах хлеб, бить скот; приехавши из монастырей, велел по всему Новгороду грабить по торговым рядам и улицам товары, амбары и лавки «рассекать и до основания рассыпать»; потом начал ездить по посадам, велел грабить все дома, всех жителей без исключения, дворы и хоромы ломать, окна и ворота высекать. Весь этот разгром продолжался шесть недель.
И еще удивляются, почему мы так быстро привыкли к сталинским бессудным расправам, привыкли, что двери наших жилищ открываются вовнутрь, словно для удобства тех, кто ломится к нам снаружи!
Разве не напоминает расправа над новогородцами расправу над крестьянами в годы коллективизации, когда уничтожали столь же беспощадно миллионы людей и их достояние?! Да и причина новгородского погрома многое может напомнить: донос, что новгородцы хотят «отложиться» к польскому королю. То же и у нас были изменники, «шпионы» в пользу кого угодно!.. Когда-то вольная новгородская республика, попавши под власть московского князя, перестала распоряжаться своей судьбой. А причина, быть может, в том, что еще дед Ивана Грозного Иван III, завоевав Новгород, отказался подписывать с ним договор, который как-либо ограничивал власть московского князя.
Мы традиционно пренебрегаем договорами, условиями, определяющими наши отношения с государством, упрекая Запад за формализацию общественной жизни. Но корни этого пренебрежения — в привычке к политическому бесправию. Существует точка зрения, что отсутствие правовых отношений народа и государя в Московской Руси объясняется вотчинным типом отношений, напоминавшим отношение отца к своим детям в большом семействе. Но разве не больше это похоже на позицию завоевателя в покоренном племени?
Герцен полагал, что русское самодержавие сформировалось под сенью ханской власти татаро-монгольских завоевателей. И в этом есть резон, если мы вспомним о более, чем двухвековом иге, о том, что ярлык на великое княжение московские князья получали в Золотой Орде. Можно сказать, что Московская Русь в борьбе с монгольскими завоевателями невольно усвоила принцип единодержавного, беспрекословного правления, характерного для войска, для военного лагеря. Но на каком экономическом принципе основывалось это единодержавие?
Русские князья усвоили принцип «монгольского права», по которому вся земля, находящаяся в пределах владычества хана, была его собственностью. Никто из живших и работавших на земле не мог считать, что ему принадлежит земля, поэтому и дом на этой земле не был крепостью для его хозяина. Князь мог до основания срыть этот дом, поставленный на его земле и прогнать прочь земледельца. Известная независимость Новгорода, до которого не дотянулись монголы, была уничтожена московскими князьями — на основе монгольского права. Кстати, и поместья, которые получали дворяне, не были поначалу их собственностью. Они были жалованьем за службу. Дворянин владел поместьем, пока служил. Потом оно могло быть передано другому. Думается, и коллективизацию легко было провести, потому что земля не принадлежала обрабатывавшему ее крестьянину. Налетали вооруженные «представители центра», как отряд монгольских баскаков, собиравших дань, и никто не мог им противиться.
Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом», правом мужицкого топора. Тварь ли я дрожащая или право имею — спрашивал Раскольников. Право на что? На кровь. Во имя революции это право получили миллионы. Большевики хотели опереться на стихийное политическое творчество народных масс. В «окаянные дни» И.А. Бунин вспоминал, что А.К. Толстой всю жизнь сокрушался о прекрасной Киевской Руси (имевшей свой свод законов, Русскую Правду), погубленной монголами. В расстрельщиках из солдат и матросов Бунин увидел проснувшееся варварство, «воровское шатание», столь излюбленное Русью с незапамятных времен, стихию всеразрушающего татаро-монгольского нашествия: «город чувствует себя завоеванным». Взгляд великого писателя точен, ибо правового сознания у народа за века рабства выработаться не могло. Вначале татары, затем помещики, бесправие, названное крепостным правом, где крепость не защита, а место заключения: из крепости не убежишь. Славянофил Ю.Ф. Самарин, один из умнейших людей прошлого века, замечал, что «народ покоряется помещичьей власти как тяжкой необходимости, как насилию, как некогда покорялась Россия владычеству Монголов, в чаянии будущего избавления». Опора на неправовое сознание народа позволила придать бессудным расправам видимость законных действий. Сработала вековая привычка, что государство — полный хозяин твоей жизни и смерти, привычка народа к тому, что его мучают, грабят, убивают все, кому не лень, в том числе и «свои».
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужд в «твердой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у нее общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рожденные творчеством масс, но не подкрепленные «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали ее элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима.
Отделение, в котором лежал Тимашев, находилось на третьем этаже. Был день приема. Обшарпанные стены, побитые ступени, заляпанные известкой, по два телефона-автомата на каждой лестничной площадке… Но на втором этаже телефоны не работали, на четвертом, как он понял из разговоров, работал только один, поэтому желающие позвонить толпились на третьем: мужчины в разноразмерных пижамах и женщины в халатах. С площадки Борис прошел в вестибюль с лифтом, а оттуда в коридор, где среди прочих больных лежал Илья.
В пахнущем масляной краской коридоре — перед стеклянной дверью в столовую между двумя большими кадками с фикусами — стоял низенький столик. Вокруг него на банкетках и стульях сидели больные. Четверо играли в домино, остальные следили за ходом борьбы. Проходившие мимо сестры и врачи время от времени просили их быть потише. Гам на минуту стихал, потом постепенно нарастал снова. Верховодил игрой обстоятельного вида мужик с редкими волосами, зачесанными так, чтобы прикрыть голый череп, лицо с лукавинкой.
— Так-так. Ну, давай, батя.
— Голого отрубил, — сообщил утконосый старичок. «То есть пусто-пусто», — догадался Кузьмин, задержавшийся неподалеку и, как положено писателю, наблюдавший «картинку жизни».
— Так-так. Ты что, батя, не видишь? Я же шестерки даю.
— И я своего напарника учу, а он все никак, — жаловался мрачного вида детина в расстегнутой пижаме, с тремя марлевыми наклейками на животе.
— Ага, пустырь вышел!
— А я ойзермана тебе (это было пусто-один).
— Вот на двоих-то лучше.
— А на пятерых и того краше.
— Так-так. Петушок, значит. А мы рыбу. Считай, — обратился обстоятельный мужик к старичку.
— Сорок один.
У противников оказалось столько же:
— Сорок один. Проверяй!
— Так-так. Верю. Значит, яйца. Восемьдесят два на яйца!
— Без яиц играть не интересно. Кто рыбу сделал, заходи.
— Дупелек двушечный.
— Ну и мы потихонечку. Цыпленок по зернышку клюет, а сыт бывает.
— А ты, батя, не мудруй. Ты что не видишь, с чего я заходил? А ты мне двойку бьешь! Играй на заходчика!
— На двоечках решили проехаться. Не выйдет.
«Сюрреализм, разговор умалишенных», — попытался писатель определить, как можно бы изобразить разговор игроков в домино. Озираясь по сторонам, он миновал играющих и, спросив у медсестры, где больной, двинулся к койке, стоявшей у стены между двумя окнами. Около нее торчала капельница, но сейчас она не была подсоединена к лежащему на койке телу. Увидев Тимашева, Борис непроизвольно вздрогнул. И подумал, что не только о Лине и Пете, но даже слова сочувствия говорить здесь бессмысленно, и порадовался, что перечитал его эссе. Худой, как из Освенцима или с Колымы, Тимашев лежал на спине, заострившимся лицом кверху, с марлевой повязкой на глазах. Желтовато-белая кожа с пятнами йода, выступавшими из-под повязки, обтягивала его лоб, щеки ввалились, бороду ему, видно, недавно подстригли, но как-то неаккуратно, клочковато. Руки тонкие, бессильные, поверх одеяла. Словно какая болезнь пожирала его изнутри. Так выглядят раковые больные в последние перед смертью месяцы. Кузьмин отвел глаза, но потом все же заставил себя смотреть на лежащего, привыкая к его новому облику. «Хорошо, что он сам себя не вцдит», — промелькнуло в голове. Он проглотил слюну, пересилил себя и окликнул Тимашева.
— Что скажете? — раздался с постели скрипучий голос.
В словах, в интонации почудился было Борису упрек, что он не приходил раньше.
— Что я рад вас видеть, Илья, живым. Слава Богу, произошло чудо и вам повезло.
— Да не так чтобы очень и повезло. Опять надо принимать самому решение, — нет, упрека в словах не было, но звучали они непонятно.
— По поводу жены вашей и Лины? — решился осторожно спросить Борис, думая даже напомнить Илье о нынешнем состоянии Лины, в каком-то затмении полагая, что сама судьба сделала за Илью выбор, избавив его от метаний между двумя женщинами.
— Дело не в женщинах. По поводу себя решать надо.
— Простите, Илья, не понял.
— Трудно объяснить. Сил нет. Скажите лучше, как ваши успехи? Как ваша «семейная сага»?
Борису показалось, что это и в самом деле интересует умирающего, и он начал рассказывать, что заканчивает первую повесть задуманного цикла, но вдруг спохватился: стало стыдно говорить о себе.
— Я, кстати, перечитал ваше эссе «Мой дом — моя крепость». Понятие крепости для нас и еще более символично: мы слишком усердно строили крепость социализма наперекор всему миру. Об этом, я понимаю, написать было нельзя, но это читается между строк. Вы не пытались где-нибудь опубликовать текст?
— Забыл текст, забыл, о чем писал.
— Как?
— Так. Я многого не помню. Теорий своих не помню, а вспоминаю все время близких людей. Только о них и думаю. Вспоминаю слова, жесты, ситуации. Да разговоры слушаю. Еще кошмары снятся.
— Какие кошмары?
— Разные. Смешно сказать, но я ведь в самом деле почти на том свете побывал. Вот и кошмары. Неправильно, неправедно жил. Сейчас бы все иначе строил. Всю свою жизнь. И отношения с женщинами тоже. Еще что? Еще Конец Света снится.
— В каком смысле — Конец Света?
— В самом прямом. Ну да это сами со временем увидите. Расскажите лучше об общих знакомых. Что Петя? Как он?
— Пети здесь больше нет.
— То есть? — вздрогнул больной. — Что случилось? Или не можете говорить? Меня не надо щадить…
— Да все могу. Слов только сразу не подберу. Версии собственно две. Первая ужасна. Тут у нас всякое плетут. Говорят, что связался с какой-то шайкой, науськал на школьного учителя хулиганов, которые того чуть не убили. А затем, чтобы концы в воду, с Петей расправились. Задушили полиэтиленовыми пакетами его и его девочку, а девочку еще и изнасиловали Темная история. И позорная, если все это так и было, я имею в виду — с учителем. Получается, что сам виноват: инициировал дьявола, дьявол его и погубил. А по второй, она мне кажется более реальной, сразу после похорон Розы Моисеевны приехали коллеги Владлена и увезли его в Прагу к родителям. Он настаивал, чтобы и его девочка Лиза с ним поехала. Но пока не получилось. А недавно до меня дошел слух, что Владлен умудрился получить приглашение в Германию, возможно, там с семьей и останется по еврейской линии. Немцы, как вы знаете, еще искупают свою вину перед евреями. Правда, Петина Лиза к ним не едет: немцы пока не разрешили. Не подходит под немецкий орднунг, не жена, стало быть, прав нет.
— Забавно, — слабо улыбнулся Тимашев. — Едут в Германию, которая придумала газовые печи, а России боятся. Может, и не зря. Беда в том, что ничего лучше мы не построим. Не способны. И снова будет кровь и насилие.
— Илья, это чересчур мрачно.
— Почему? Когда шли к власти большевики, у них несмотря на нечеловеческую жестокость, не только их, кстати, но и белых, и зеленых, были и идеалы. Нынче — идеалов нет. Всколыхнется наше болото, и мир вздрогнет.
— Откуда вдруг болото? Вы себе противоречите, Илья. Вы ж вывели в качестве константы нашей культуры понятие крепости, — сказал Борис, видя, как оживился лежавший на кровати полумертвец, и радуясь, что он, как ему показалось, способствует его оздоровлению своими разговорами.
— Отвечу. У Даля в словаре пословица приводится: «Стоит Москва на болоте, не сеет, не молотит, а лучше других питается». Кремль-крепость есть производное от этого болота. Ведь болото в России выполняло функцию защиты, крепости, как на Западе — горы, каменные укрепления. Слово «крепость» можно произвести от слова «крепь» через ять, что значит «болото». Игра в слова очень важна для понимания культуры. Болото спасало жителей. Враги не могли пробиться сквозь его топи, гибли в трясине, — говоря это, Илья даже пальцем не шевелил, лицо тоже было недвижно, жили только губы.
Больные и сестры проходили, с любопытством поглядывая на них, но в разговор не встревали.
— Положим, — согласился Борис неуверенно. — Но кто живет в болоте?
— А вы сами про Джамблей написали! Разве это не болотные кикиморы? Зеленые, гадкие. Болото — это и защита, но и место обиталища всяких гадов, с которыми живущим среди болота людям приходится сосуществовать. Мы соседи исчадиям бездны, так сказать, пограничные жители, на границе с адом.
— Я понимал этих зеленых девок как пришельцев…
— Откуда? Откуда, спрашиваю? Пришельцы разные могут быть. Из мира горнего, и из бездны. Ваши явно оттуда, из глубины болота. Но они, конечно, не более, чем передовой отряд, всего лишь разведка боем. Беда и ужас в том, как вы и угадали, что люди их с охотой примут и пойдут за ними. По трупам людей же.
— Ну не все же у нас такие, — с уверенностью и некоторым самодовольством, что к нему нельзя отнести этих слов, сказал Борис.
— Конечно, не все. Но других мало. Они — избранные. Много званых, но мало избранных. Но на избранность надо решиться. Чтобы не идти с толпой, чтобы стать свободным, надо ощутить себя странником и пришельцем на Земле…
— Кто так сказал?
— Из послания апостола Павла к евреям. Могу вам процитировать.
— Как? Наизусть?
— А у слепых — я за эти недели понял — иначе память работает, очень обостренно. Они не могут прочитать, перечитать, поэтому память в состоянии восстановить многое из того даже, что и не думал запоминать. Слепой Гомер помнил тысячи стихов. Темнота способствует не только бреду, но и сосредоточенности. Вот послушайте, — и он медленно, отчетливо, с паузой в нужных местах начал произносить: «И говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле; ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества. И если бы они в мыслях имели то отечество, из которого вышли, то имели бы время возвратиться; но они стремились к лучшему, то есть, к небесному; посему и Бог не стыдится их, называя Себя их Богом: ибо Он приготовил им город». Взыскующие Града Небесного — только они имеют шанс выстоять.
— Но при Конце Света и они погибнут…
— Конечно, погибнут. Но я имею в виду другое: нравственно выстоять во всеобщем одичании, которое неминуемо будет. Когда свершится последняя катастрофа. Задача человека — не уцелеть, а выстоять. Впрочем, боюсь, что я для этого выстаивания уже потерян.
— Вы чувствуете себя очень несчастным, — вдруг быстро и утвердительно произнес Борис.
Губы собеседника сжались. Потом он ответил:
— Очень. Очень душа болит. А крепости духа в себе не нахожу.
— Не надо так себя мучить…
— Почему же?.. Я виноват — вот в чем дело. От того и мучаюсь. Виноват перед женой, что не умел ее и свою любовь уберечь, опорой для нее не стал, вечно женственное в ней проглядел, а оно ведь в каждой женщине присутствует. Виноват перед сыном, что не стал для него настоящим, авторитетным другом. Перед Линой, потому что, полюбив, не поверил себе, испугался любви, искал в ней только плотских утешений. И перед собой виноват, что не трудился, как должен бы, — в силу мне Богом отпущенных способностей. Тогда бы, может, и остальное иначе сложилось.
— Не вы один, Илья, все такживут.
— Вот именно. И по-другому у нас, за редким исключением, никто никогда не жил.
— Вы разуверились в России, — голос у Бориса прервался. — Но это состояние духа даже Чаадаев преодолел. Такая позиция бесперспективна, на мой взгляд. В таком случае, выход — или в отъезде, или… — он запнулся, глядя на умирающего.
— В смерти. Я знаю. Ехать мне некуда и незачем. Мне теперь везде будет плохо. Я вам напомню вашу же мысль, что ад находится на Земле. Если так, то Россия — один из его департаментов, не более. Но и не менее.
От слов Тимашева Борису стало не по себе. Конечно, он говорил это. Но как-то не так. Жизненных выводов он из этого не делал, только писательские.
— Вы замолчали, Борис. Вам, наверное, пора уходить. Вы не стесняйтесь. Я лежу, думаю, не скучаю. Спасибо, что зашли.
Это была помощь, и он ее с благодарностью принял.
— Да, мне пора. Поправляйтесь.
В этот момент в коридор с ведром, щеткой и тряпкой вошла одетая в серый халат нянечка, собираясь, видимо, протирать пол. С крепкими руками и ногами, по-деревенски толстыми, с крупным торсом, для которого ее руки и ноги казались слишком короткими. Волосы завивались как у негритянки, глаза синие, рот большой, губы полные. Она бросила тряпку в ведро с водой, затем достала, отжала, накрутила на щетку и, начиная двигать щеткой по полу, заговорила, поглядывая на мужиков:
— Природу не обманешь. Нет. Врачи анекдот вчера рассказали: приходит один дядечка в поликлинику, ну, ту самую, и спрашивает: «Доктор, у меня американская болезнь?» — «Спустите штаны, говорит. Нет, у вас японская. Называется — ханахеру».
Под общий смех Борис тихо вышел из коридора. Идя по парку, он постепенно успокаивался. Нелепое, упрямое ощущение того, что не зря же он на свет родился, посетило его. А раз он призван, значит, и избран, и будет свое дело делать, и Свет будет на нем держаться. Его искусство нужно России. Он поможет ей очиститься и выстоять. К Тимашеву он решил зайти через неделю, когда допишет «Два дома», повесть, которая была у него в машинке.
Кузьмин ушел, а Илья тоскливо думал, что не умеет никто из людей его круга жалеть, что живут разговорами, а не душой. А у него душа болит. И эту душу пожалеть бы надо, но — некому. Он прислушался. Громогласно рассуждала раздражавшая его все последние дни своей пошлостью сменная нянечка. Мужики, похрюкивая, смеялись над ее высказываниями.
— Все от того, что распустились люди. Бабы особенно. Женщины на любое согласны. А у мужика нынче член не стоит, а хочется. Вот его на всякие извращения и тянет.
— Так-так. А женщину разве не тянет?
— Да если у женщины нормальный мужик, разве ей другие нужны? Надо только мужика в строгости держать, а то падки.
— А если женщина развратна?
— Вот я и говорю. Мне в войне десять лет было. На Украине я жила. Там всяко пишут. А я видела, как пришли немцы, высокие, белокурые, голубоглазые, сильные. Так девки сами к ним липли. А те брезговали, отшивали их. Сама видела.
— А чего! Так, наверно, и было! — голос горьковчанина. — Наши девки грязны, а откуда и чистоте взяться? У нас до войны еще и сразу после немцы на Волге работали. Чистюли, аккуратисты. Слабых и увечных выбраковывали. Хулиганства у них не водилось.
— Это же ужасно, вы фашистов оправдываете! — с праведным изумлением плаксиво воскликнул философ-этик.
— Про это не знаю, — отрезала нянька. — А что видела, то видела. Наши девки лезли, а те брезговали.
— Так-так, — проговорил обстоятельный, посмеиваясь. — Видишь, открываются какие нюансы в жизни.
— Надо жить порядочно, — продолжала баба, не заботясь о логике своей речи. Мой папа женился, когда ему было тридцать шесть. Вот так. Не пил, не курил. Был здоров. И шестерых на ноги поставил. Трех сыновей и трех дочерей.
Илья вдруг почувствовал зависть к отцу этой бабы, потому что в ее голосе слышалась детская любовь к отцу, которую он мечтал хоть раз услышать в голосе Антона. Он даже застонал.
— Чего стонешь? — спросила его нянька. — Стонать мужику нельзя. Может, душно? Сейчас и в колцдоре проветрим. Фрамуги открою, пока пол протираю. О мужиках есть такая поговорка. Хочет, но не может — это слабость. Может, но не хочет — это жестокость.
— Почему ж это? — спросил обстоятельный, поддразнивая ее. — Например, мужик может ударить, но не хочет бить. Это — доброта.
— Неправильно. Я об отношениях мужчины к женщине говорю. Когда он, мужик то есть, может, но не хочет женщину, — это жестокость.
Опять все захихикали, а Илья под все эти препирательства и подначивания заснул.
Проснулся он с тяжестью на сердце, ощущая тоску и отчаяние, которых не испытывал с такой силой еще даже день назад. Чушь, дичь, дикость, глупость, ярость, взаимное равнодушие существ, называющих себя по привычке людьми, отсутствие душевной близости и тепла все длятся и длятся, столетия постукивают по стыкам исторических периодов, а зла и раздражения в мире не убывает. По-прежнему самые примитивные чувства — взял женщину, не взял женщину, убил, избежал смерти от ножа или не избежал: все та же равнодушная природа, меняя свои калейдоскопические рисунки людей и народов, этносов и суперэтносов, господствует над человеком. Природные циклы: детство, юность, зрелость, старость, смерть — никуда от этого не убежать. И эта самка, говорившая о жестокости в отношениях между мужчиной и женщиной: все правда. Таково мироустройство. Преодолеть его можно только любовью. Но умеет ли русский человек любить?..
И тут он услышал Элкин голос. Слишком долго она не приходила, он перестал ее ждать. Он было потянулся к ней, но от первых же ее слов сжался, как от удара.
— Говорят, ты поправляешься. Мне твой Каюрский звонил. Сказал, что ты хочешь меня видеть. Пришла сама поглядеть.
— Немного поздно ты пришла.
— Уж как сумела! Ты наблудил — теперь терпи. Но я не это хотела сказать. После некоторого размышления я решила разрешить тебе вернуться домой.
— Благородно.
— А то нет? Кому, как не мне, придется за тобой ухаживать, кормить, судно подставлять, пока ты сам ходить сможешь! Я, пожалуй, готова на это. Но при некотором условии.
— Интересно, каком?..
— Я понимаю, что тебе это интересно. Скажу, не волнуйся. Похоже, что ты перебесился. Я готова все забыть. Живи с нами. В конце концов ты имеешь такие же права на квартиру, как и мы с Антоном. Я знаю, что твоя Лина в дурдоме и пойти тебе после больницы не к кому. А я на тебя много сил и молодости положила и еще придется класть, так что зачем мне лишаться статуса мужней жены?
— Я виноват. Элка. Прости, если можешь.
— Мне твои покаяния ни к чему. Я хочу с тобой договориться. Ты в свое время хотел быть сам по себе. Хотел свободы. Ты ее получишь. Но не мешайся и в мои дела и отношения. Ты — сам по себе, я — сама по себе. Заботой я тебя не оставлю, это я тебе обещаю. Здесь, кстати, курить нельзя?
— Как будто нельзя.
— Ладно, потерплю. И подумай: раз ты будешь с нами жить, то и тебе польза. Не замкнешься в своей книжной скорлупе. Время от времени живых людей хоть увидишь. Но не ожидай, что мы, раз ты с балкона сверзился, будем тебе ноги мыть и эту воду пить. У Антона уже своя жизнь. Да и вообще мало что в жизни меняется. Он все так же будет нам хамить, я все так же не буду вовремя мыть посуду и готовить обед. Но у тебя будет все же какой никакой, а дом.
— Знаешь, Элка, с тобой хорошо тусоваться или ходить на баррикады. Но не жить.
— Это уж как пожелаешь. Но если ты тем не менее решишь вернуться, запомни: я тебе рабой не буду. Я не Лина какая-нибудь…
Говорить с ней он больше не хотел. Надо было что-то решать. И делать это одному, наедине с собой.
— Я устал. Прости, мне надо отдохнуть, — он сжал губы и через некоторое время услышал звук удаляющихся каблуков. Тогда он погрузился в себя, отключившись от внешнего мира.
Можно подвести итог, думал он. Две женские жизни я испоганил. Одну навсегда, другую, в сущности, тоже. Свою жизнь сломал. И возвращаться мне некуда. Не хочу больше немытой посуды, дыма коромыслом, ссор и раздражения по пустякам, российской романтики неустройства и разрухи. Если б знал, что делать дальше, как жить, то непременно бы жил. А так — бессмысленно. Оторваться от земного притяжения, взлететь, в горние выси подняться — не удалось. А хотел. Но здешняя жизнь оказалась сильнее меня. И теперь во мне все пусто. Никому ничего не надо. Нет ни земли, ни неба. Ничего нет. Копошатся некие существа на поверхности одного из космических тел. Как в сказке — деревня на спине рыбы-кита. А если он нырнет под воду?.. Всему конец. Мы не знаем, почему происходят бесконечные войны, убийства, революции. Как связан, как зависим человек от неведомой силы! Все темно и слепо. И нет любви. А все рассуждения о России, о Европе — ух, какие важные! — оттуда, из космоса, кажутся ничем. И нет такой крепости, которая способна была бы защитить свободу и независимость человека.
Он умирал, но еще не догадывался об этом. Чуть побольше бы силы духа, думал он, как у древних римлян… Что там писал Сенека? Человек, способный умереть, — свободен. Способный не по воле злодея, а сам по себе. Так надо осуществить эту последнюю возможность свободы. Он боялся ада. Нелепость. Ад остается на Земле. Он задержал дыхание, прекратив доступ воздуха в легкие, тело его стало выгибаться, жилы на лбу напряглись, и вдруг в голове и груди что-то разорвалось. Последнее, что он услышал, — слова приблатненного ублюдка:
— Жмурик-то наш как задергался. Помирает, что ли?
А потом наступила темнота, переходящая в вечный свет.
1980, 1987–1991