Как пламенно красноречив…
Илья помедлил на пороге кухни, пытаясь угадать настроение Лины. Есть ему совсем не хотелось, хотелось того, чего хотелось, за чем он сюда ехал, желание вдруг проснулось и побежало по всем клеточкам тела. Губы стали сухими. Но, подчиняясь невольно Лининому настроению, вдруг почувствовал себя здесь чужим. Все здесь не свое, хотя такое знакомое: холодильник, в который он не мог сунуть нос, как совал дома, шкафчики кухонные, висевшие на стенах, откуда Лина доставала посуду, не его, тем более не их посуду, давно не стиранные, пыльные, в пятнах занавески на окнах. Лина тоже была здесь чужой, какой-то бесприютной — в этой не своей квартире, хотя именно здесь начался их роман, а потому все же, как она говорила, дорогой теперь для нее. Но и в своей комнатушке в коммуналке на Красной Пресне она выглядела такой же бесприютной. Женщине нужен свой дом. А он, Илья, не мог ей дать этого дома.
Петя и Лина уже сидели за столом. Петя в углу, между холодильником и стеной, как бы в некоем укрывище, убежище. Лина спиной к плите, высоко подняв голову. Илье оставалось место посередине — лицом к окну, спиной к двери. Они ели молча, вернее, ел Петя, а Лина сидела перед пустой тарелкой: задала Илью. Лицо у нее было напудрено, чтобы скрыть красноту от слез. Она успела переодеться: тоненькие лямки сарафана узкой полоской пересекали ее полные смуглые плечи, длинные округлые руки лежали безвольно на столе, и вся она, в своем сарафане, подобранном в стиле «помпадур» под грудь, казалась такой обольстительной, такой желанной, как ни одна другая женщина. Желание у Ильи было только одно — отвести ее в комнату и там раздеть. Почему он должен садиться за стол? Но Лина глядела строго («сейчас нельзя»), Петя — со смущенным и нечистым любопытством: он, конечно, знал об их отношениях, и, как всякого подростка, его это волновало. «Может, и рукоблудием занимается, когда рядом такое творится», — с жалостью и щемящим чувством сострадания, ведь подросток от этого, небось, мучается, подумал Илья и сел на свое место, стараясь придать выражению своего лица метафизическую серьезность.
— Очень она достала тебя? — это Лина.
— Скорее, тебя, — провел Илья ладонью по гладкой коже ее руки.
— Привыкла думать только о себе. Ей плохо — и уже конец света! — Лина сказала это сухо и зло. Лина была обижена, и все должны были видеть эту обиду и чувствовать.
Петя опустил глаза.
— Ну, не скажи, — возразил Илья, надеясь, что ему, как всегда, удастся переговорить, заговорить, забормотать ее настроение. — Через себя она думает о надличном, о высшем. Таково вообще свойство еврейского, вы уж меня простите, менталитета.
— Это свойство изгоев, одиночек, — возразила вдруг Лина.
— Быть может. Ты, однако, умница, хорошо сказала.
Лина, довольная, гордо покраснела.
— И все же евреи — изгои уже несколько тысячелетий. Так что эта метафизика вошла в их духовный архетип. Да и окружающие это понимают. Знаете анекдот? Приходит старый еврей из консерватории, нет, из обсерватории, нет, черт, слово забыл, из… ну, где звездное небо за деньги показывают…
— Из планетария, — подсказал из своего угла Петя.
— Именно. Приходит и говорит: «Дети мои, мне плохо, я умираю…» — «Папа, что с вами?» — «Ох, я умираю. Лектор сказал, лучше бы я этого не слышал, что вселенная погибнет через миллион лет. Ох, бедные мои внуки и правнуки! Ох!» — «Да не через миллион, папа, вы ошиблись, через миллиард» — «А? Что? Через миллиард? В это можно верить? В таком случае мне уже лучше». Вот это масштабы восприятия бытия!
Петя хихикнул, Лина криво улыбнулась, встала, подошла к плите.
— Ладно. Хватит. Конец света еще не наступил, и мы обедаем. Ты чего хочешь?
— Я-то?.. — Илья посмотрел на нее в упор. Снова запунцевев, она сказала:
— Суп будешь? Или сразу второе?
— Давай и того, и другого, но лучше по очереди, — улыбнулся Илья, не отрывая от нее глаз. «Интересно, когда Петя уйдет и вообще уйдет ли?» — подумал он, а вслух продолжал свои рассуждения, благо, что и в самом деле об этом думал, а Лина любила его слушать: своего рода сублимация.
— А конец света — не такая уж простая тема. Человечество ждет этого конца уже несколько тысячелетий. Правда, пока безуспешно, несмотря на постоянное к нему приближение.
Лина поставила перед ним тарелку, полную супа. Налила немного в свою, села. Он съел несколько ложек и продолжал:
— Чего стоило хотя бы великое переселение народов! Дикари, варвары с Востока, словно из неведомого котла выплеснувшиеся народы, вдруг хлынули по всей Евразии, ну и цель была — богатый цивилизованный Рим и романизированные его окраины. А Рим, как и положено прото демократическому государству, — во внутренних противоречиях, да еще усвоил в тот момент странную религию, придуманную маленьким народцем со склонностью к надличному Богу. И вот Рим варвары победили, а эта религия зато покорила их, одолела, и за десяток столетий сумела покрыть тонкой пленкой гуманности разлившееся и разбушевавшееся море варварства. Но не везде это удалось. Кое-где произошел откат к дохристианскому периоду. Наиболее явно в фашистской Германии и сталинской России. И хотя Роза Моисеевна и твердит о конце света, боится его, она и ее сподвижники по партии немало сил положили, чтоб эту пленку разодрать, во всяком случае в России. Тем самым снова всех поставив перед концом света.
— Ты говори, говори, — перебила его Лина, — но ешь при этом.
Илья снова послушно проглотил несколько ложек супа.
— Но вот что интересно, — он поднял вверх ложку, — исторический парадокс в том состоит, что народ, давший миру христианство, привнесший в мир идеи гуманизма, снова дал людей, по силе своей и страсти равных библейским пророкам и евангельским апостолам, которые оказались среди разрушителей христианства, хотя на свой лад эта идея личности в новом учении сохранялась, заземлялась, обмирщалась, но кто это понял? Последователи не обмирщали, а умерщвляли христианство.
— Дядя Илья, каких пророков вы имеете в виду?
— Извини, дорогой, заговорился. Ну хотя бы Маркса, Троцкого и Ленина. Ленин, конечно, не чистый еврей, но о его еврейской четвертушке нельзя забывать. Вообще, в нем слились четыре крови — народов, что характерно, когда-то правивших Русью и славянами: немцев (тут тебе и варяги и династия Романовых), татар (двухсотлетнее иго), калмыков и евреев (верхушка и субстрат хазарского каганата). Наши славянофилы ведь уверяют, что хазары правили Русью до того, как она стала Русью. Вот эти люди и вызвали вторжение варваров, но не внешнее, не горизонтальное, а внутреннее, вертикальное, как определял испанец Ортега-и-Гассет…
Илья говорил как продуманное, так и услышанное, ухваченное от кого-то, не различая меж чужим и своим, лишь бы шло на пользу рассуждениям. Он хотел когда-то так беседовать с сыном, чтоб Антон воспринимал умные идеи не опосредованно, как чужие, — через учебники, преподавателей, книги, а как нечто живое, сегодня актуальное, от отца. Сообразив вдруг это, он с болью в левой стороне груди подумал: «Предаю сына. Все, что я говорю, он должен первый слышать». И снова вспомнил Саллюстия «О заговоре Каталины»: как Катилина, чтоб жениться на возлюбленной, убил сына, потому что та не хотела иметь в доме пасынка. «Избави Бог от древнеримских страстей», — испуганно сказал он себе, поднял глаза и с удивлением и тут же возникшем чувством усталости увидел, что Петя насторожился и насупился, а Лина, раздувая свои ноздри уздечкой, словно позируя перед кем-то, сказала:
— Ты, конечно, очень умный, мне с тобой не совладать, но все это похоже на старую песню, что жиды погубили Россию. Хочу тебе напомнить, что я отчасти тоже принадлежу к этому племени, да и Петя, а твой друг Владлен — чистокровный еврей.
Она снова была в том своем частом состоянии вздорности, когда демонстрировала, какая она несчастная и одинокая: тут она могла напортить себе житейски бесконечно. Да к тому же что-то ведь должно быть у человека, за что он может бороться, что защищать. Когда идей нет — остается национальность. «Ну уж хотя бы не передо мной выпендривалась, — уныло подумал Илья, опустив голову (его желания отодвигались на неопределенный срок). — Это как выказывать презрение партии через дурацкого Саласу». Опять надо было говорить, можно было подумать, что Лина нарочно вызывает его на рассуждения, ей нравилось, когда он вещал нечто, как нравились когда-то тургеневским героиням ламентации их избранников.
— Послушай, — строго сказал Илья, — не люблю ерунды, — такую менторскую манеру он давно выбрал себе для разговора с женщинами в трудных ситуациях. — Ведь ты же прекрасно знаешь, что я считаю русскую революцию прежде всего русской. И сейчас я говорил прежде всего о грандиозном историческом парадоксе, быть может, даже не историческом, а мистическом. Помнишь. Иван Карамазов говорил, что своим эвклидовым умом он не в состоянии понять неэвклидову логику и мудрость Священного писания?..
Илья вытер пьяный пот со лба, а Лина кивнула, хотя «Братьев Карамазовых» не читала, но, как всякая интеллигентная женщина, много об этом романе слышала и кино смотрела, так что получалось, что почти даже и читала.
— Он не в состоянии понять неэвклидову мудрость. Неэвклидову математику разработал Лобачевский, о чем Достоевский наверняка знал. Но, говорят, что Лобачевский был крещеный еврей. Скорее всего, это вранье, но очень характерное. Эвклидова геометрия касается наших земных дел, так сказать, быта, не эвклидова тянет в горние просторы, речь идет уже о высшем бытии. И считается почему-то, что это земное притяжение преодолел великий сын еврейской девы Марии, а потому только дети этого племени способны к такому прорыву. Если же я назову имя еще одного гениального еврея — Альберта Эйнштейна, тоже преодолевшего земную физику Ньютона, то перед нами налицо две точки, а то и три, если вспомнить Библию, позволяющие провести прямую линию, которая позволяет уловить некую закономерность.
— Например? — спросила, взглянув непонимающе, но как бы уже тянулась всем существом к говорившему.
— Я имею в виду, что это племя, не знаю, избранное Богом или Дьяволом, а может, инопланетянами, может, сами они инопланетяне, работает на трансцендентальных идеях, тащит за собой человечество из мирного уюта полуживотной жизни, а то и прямо из людоедской, варварской — в разреженные выси духа, где человек становится человеком, свободным и самостоятельным. И они, представители этого племени, вовлекли, втянули все человечество в свои духовные распри. Никогда споры между кантианцами или гегельянцами не принимали такой остроты, как между христианами, марксистами, фрейдистами, троцкистами, ленинцами… Будто не об идеях спорили, а о самой сути жизни, да жизнью за эти идеи и платили. Назовите мне хоть одного кантианца, пожертвовавшего жизнью за свои убеждения! — Илья перевел дух, сообразил, что сказал и добавил. — За мои речи меня возненавидят и сионисты, и антисемиты, как, впрочем, и те, и другие могут надергать для себя подходящих соображений. Хорошо, что не слышат.
— Почему сионисты возненавидят? — удивился Петя.
— А почему антисемиты понятно?
Петя смутился.
— И те, и другие за изоляцию евреев, отторжение их от мирового процесса. А мне кажется, что, участвуя в духовных распрях этого племени, человечество тем самым проходит необходимую школу духовного возмужания. Это я как чисто русский человек вам говорю. Я думаю даже, что изгнание, рассеяние и диаспора, гонения, избиения, вынуждавшие евреев принимать обычаи той страны, куда они попадали, все эти несчастья еврейского племени служили высшим целям. Будучи среди других народов, они оказывались бродильным ферментом внутри них, тянули их к высшему существованию.
Лицо Лины посветлело, она смотрела на Илью завороженными глазами, очень смешно и, как казалось Илье, трогательно поспешно кивая на каждую его фразу. Заметив, что он остановился, она улыбнулась ему и с тихой, тоскливой любовью посмотрела на него.
— Ты почему не ешь? А, уже все. Прости, я заслушалась. Сейчас я вам второе обоим положу. Сама я что-то не хочу.
Она забрала глубокие тарелки, поставила их в мойку, сняла с сушилки мелкие, положила в них котлеты и жареную картошку.
— И это все мне? — сказал Илья. — Что-то слишком много.
— Ничего не много. Бери вон пример с Пети. Могу я хоть покормить как следует любимого человека?
Петя смущенно уставился в тарелку. Илья вопросительно посмотрел на Лину. Лина пожала своими красивыми плечами: мол, насчет твоих других желаний ничего не могу сказать, мы не одни.
Илья принялся за еду, понизив тон рассуждений:
— При этом не случайно говорят, что евреи, как правило, добрые, мягкие, жалостливые. Евреи самыми хорошими мужьями считаются.
— Погоняют по миру четыре тысячи лет — поневоле станешь понимать беды и страдания других, когда сам все время страдаешь и боишься, — глубокомысленно вдруг изрек как давно продуманное Петя, покраснев. Ему явно не хотелось уходить от умных разговоров и завершать обед он не торопился, это с неожиданной неприязнью заметил Илья.
— Можно и так, — суховато ответил он. — То есть еврейская жалостливость возникает как средство самозащиты: я к тебе гуманен, будь и ты ко мне гуманен.
— А что же в этом плохого? — снова вскинулась Лина. — Разве лучше сразу по-русски — в морду?
— Точно. Русская женщина, когда ее муж застанет в постели с любовником, кричит: «Ваня, бей, только не по голове!» А еврейская: «Хаим, это ты? Тогда кто же это?» Гуманно!..
— Конечно, — раздула ноздри Лина. — Интересно, что говорит русский мужчина, когда он не приходит домой ночевать?
— А он всегда приходит, — ответил ей быстро Илья.
Он вдруг почувствовал, что выпитая в «стекляшке» водка, горячая еда, жаркая кухня, собственная многоречивость, Линины вопросы (как удары под дых) неожиданно подействовали на него: он обильно покрылся потом. Потливость не украшает мужчину, подумал он. Не глядя на Лину, чтоб не видеть обиды от его ответа, он вытащил из кармана платок и вытер лоб. В этот момент из комнаты больной послышалось:
— A-а! О-ох! А-а!
Илья привскочил.
— Сиди, — одернула его неласково Лина. — Это она нарочно, балуется. Чтоб внимание привлечь.
— A-а! О-о!
Но не выдержав второго взрыва криков, побежала сама.
— Что-нибудь случилось, Роза Моисеевна?
— Что? что? Ничего особенного! Просто я умираю, а никто не хочет со мной побыть. Вот что. А я умираю. Уми-ра-ю! Все меня бросили. Принесите мне жертву! жертву! Где все? Я одна, совсем одна! Почему вы все ушли? Где Илья? Он умный, я хочу с ним поговорить. Он русский, но он умный.
— Илья Васильевич обедает, — донесся в ответ ледяной голос Лины. — Могу и вам принести, если хотите.
Молчание, потом старушечий голос.
— Не надо. Ничего мне не надо. Мне нужно общение, а не суп. Но суп есть необходимо. Разве уже время обеда? Тогда принеси.
Раздался хлопок двери.
— Ну что ты скажешь! Слышал? Вот и тебе досталось.
— Ничего, — Илья положил ладонь на Линину руку, успокаивая ее, чтоб она не сердилась ни на него, ни на старуху. Лина сжала в ответ его ладонь, будто и не сердилась:
— Я сейчас, а потом чаю попьем, и ты нам еще чего-нибудь расскажешь.
Она наполнила тарелку и пошла с кухни, а Илья досадливо подумал: «Так все время в разговорах пройдет. Можно подумать, что я сюда чай пить приехал!»
Лина вернулась, поставила на огонь чайник, села на свое место, гибко передернула плечами, подперлась рукой:
— Ну?
— Что «ну»? Я только одно хотел сказать, развивая предыдущую мысль. Что у старухи, несмотря на ее интернациональную закваску, здоровая по-своему основа. Она и вправду привыкла считать, что евреи всех умнее, привыкла быть первой, хотя в реальности всегда, после выполнения самой трудной работы, ее и ее соплеменников оттесняли на последние места. Сколько сегодня кричат, что Октябрьская революция была еврейской. Все посты, де, в Совнаркоме поделили. Что ж, поначалу мозговой центр они собой, пожалуй, представляли. Ну а потом? Посмотри в газетах на рожи тех, кто сегодня у власти: начиная с грузина Сталина и хряка Хрущева — простецкие толстые ряшки: курские, тамбовские, днепропетровские, тофаларскае, ярославские — словом великороссы. Еврейских физиономий вы не увидите. Евреи от управления страной отстранены. Они стали не нужны. Революция была настолько русская, что подняла самые темные массы, которые закономерно привнесли в политику и антисемитизм. Поступить в институт, аспирантуру, устроиться на работу — еврею много сложнее. Это Пете предстоит еще узнать, разве что бабкина фамилия спасет. А вообще-то евреев каждая культура использует на свой лад, их энергию, предприимчивость, целеустремленность, умение и желание раствориться в чужой культуре, принять ее идеалы как свои и тем послужить приютившей их стране. Если же при этом данная страна сумеет усвоить то, что умеют евреи, как возрожденческая Италия усвоила банковскую систему, начатки капитализма, которые содержались в еврейском менталитете, трудоспособность, — это духовно и материально ее обогащает. А можно использовать, не усвоив, и выбросить. Говорят, что среди большевиков были большинство евреи. Возражение простое: среди тех, кто хотел идти западным путем — меньшевиков, эсеров (этих общепризнанных народолюбцев), даже кадетов, — евреев было не меньше, если не больше, чем среди большевиков. Но революция была, повторяю, русская, и победила та партия, которая в большей степени выражала антизападнические великодержавные идеалы. Наша революция была антипетровская по своему пафосу, ибо она желала быть наперекор Западу мессианской, диктовать свои законы свету, создать третий Рим, — произнося эту длинную речь. Илья внезапно с ужасом почувствовал, а потом и услышал, как в животе у него забурлило, и этот звук раздался на всю кухню.
Илья поперхнулся, промычал извиняющимся тоном:
— Прошу прощенья…
Лина болезненно вздрогнула. Бурчанье это было совсем не к лицу оратору, тем более герою-любовнику, каким хотел выглядеть Тимашев и каким он казался Лине. И мысли сразу побежали маленькие, пошленькие: «Только расстройства желудочного мне еще сейчас не хватало!.. Хорош я буду с Линой! Вместо того, чтобы лежать с женщиной, сидеть в сортире. У-у, вот накладка так накладка! Так еще и домой придется бежать». Илья почему-то органически не мог справлять свои естественные потребности в чужих домах и чужих клозетах: все ему было неловко. Пожалуй, единственное, что дома еще было ему хорошо — это привычка без стеснения пользоваться своим клозетом. Да и это в последнее время получалось лучше, когда он оставался один.
В животе снова булькнуло и Илья решил «заговорить», заболтать свой желудок, отвлечь его от низменного:
— И вот в западном обличье марксизма пришло и победило в России в сущности старое славянофильское учение. Марксизм был вроде бы против буржуазии, против капитализма, но именно в буржуазной форме проникал в этот момент в Россию Запад. Так что, выступая против буржуазности, марксисты-ленинцы не случайно выступали и против индивидуализма, против личностного начала, которое является корнем европейской культуры, да и любой развивающейся, не застойной структуры. У Маркса — свободное развитие каждого, у Ленина — железная поступь рабочих батальонов. Но если вдуматься, то против личностного начала была вся русская культура, и прежде всего дух ее — Толстой и Достоевский. Правда, с ними сложнее, они сами были культурные полукровки, Западом воспитанные, и так до конца от него отделаться не смогли. Да и сами были великими личностями. Впрочем, полукровки — это сила, — он подмигнул Пете. — И пока Россия была двукультурна, она была величественна, потому что, как говорил гениальный Бахтин, культура — явление пограничное, она рождается на границе, на пересечении противоположных элементов…
— А вы верите в Россию? — осмелел начитанный Петя.
— Роковой вопрос! — снисходительно, но и с удовольствием, что к нему обращаются как к оракулу, да и живот вроде перестал бурчать, усмехнулся Илья. — Неужели в Россию можно только верить? А знать? а понимать? сейчас это Советская Россия, соединение гремучее, опасное как для своих обитателей, так и для окружающих. Соединение это уже взрывалось. Вспомните двадцатые, тридцатые, сороковые, все эти репрессии, миллионные, заметьте, репрессии, завоевательную политику. Так что сейчас, подчеркиваю, сейчас, пока, оно самое спокойное. Слишком большая энергия из этого соединения уже вышла. Но это ничего не значит, энергия снова копится, и еще мы можем рвануть мироздание к чертовой матери. Опасная страна, еще более опасная и непредсказуемая, чем Германия. Которая при этом тоже великая страна.
Лина поднялась, сняла с огня закипевший чайник, сполоснула кипятком заварочный, засыпала туда чай, налила кипяток и оставила на плите — настаиваться. Затем собрала грязные тарелки и принялась мыть посуду. С приходом Ильи она становилась очень хозяйственной. Заполнив вымытой посудой сушилку, Лина поставила на стол чашки, выбрав по наряднее, поизящнее. Заглянула в заварочный чайник, настоялся ли чай, повернулась к столу.
— Тебе покрепче? — обратилась она к Илье.
Тот важно кивнул. Он считал, что выглядит значительнее, когда пьет крепкий чай, к тому же (Илья где-то читал) крепкий чай «возбуждает умственную деятельность»: русская интеллигенция — Достоевский, разночинцы — всегда пила такой чай. Да и застольный сервис, которого дома давно уже не было (если и был когда, мелькнуло с тоской в голове), обязывал быть требовательным. Разлив чай, Лина села, ласково проведя вдруг рукой по его волосам:
— Ты продолжай, говори.
Сердце Ильи при этом, несмотря на вожделение, не покидавшее его, занеслось к горлу от тщеславия и удовольствия, что его так слушают. И он сказал:
— В России была, строго говоря, одна революция — это реформы Александра Второго, который думал дать России свободы на европейский манер. А Октябрь — это контрреакция на эти реформы, по сути дела, контрреволюция, направленная против петровской идеи европеизации России-матушки. Об этом и Томас Манн писал. Я его как раз по дороге сюда пролистывал. Могу прочесть.
Илья выскочил в коридор за сумкой оставленной при входе.
— Вот ведь книжная душа! — услышал вдогон восклицание Лины. В первый момент он даже вздрогнул, так похоже прозвучала ее реплика на обычную присказку Элки, но те же слова, что в устах жены звучали насмешкою над его «нежизненностью», сейчас были полны ласки и отчасти благоговения. «Успокойся, она тебе не жена, потому и ласкова. Она тебя ловит. Ей больше как лаской нечем тебя удержать», — цинично сказал он сам себе, но все равно интонация Лины была ему приятна. Примостив портфель на подставке для обуви, Илья принялся его расстегивать, прислушиваясь. В комнате Розы Моисеевны была тишина. Очевидно, поев, она заснула.
Роясь в сумке, Илья почему-то не спешил вернуться. Он думал, как это получилось, что Элку стала раздражать его книжность (ведь в библиотеке когда-то познакомились, она готовилась, чтоб сдать «хвост» по античности, потом и стишки шуточные писала: «но вот увидел он в библиотеке пери…»), называла она его пристрастие к книгам бегством от жизни, конформизмом, а если еще прямее, то слабодушием и трусостью. Ей больше импонировали борцы за демократические права, диссиденты, хотя ни с одним она не была знакома и в общем-то была рада, что находится за спиной у прилично зарабатывающего мужа, но если вспоминать о заговоре Каталины («что он мне сегодня так дался, этот заговор? диссиденты наши, правда, тоже требуют утраченных свобод»), то Элке очень бы подошла роль какой-нибудь Семпронии, бывшей одной из первых среди заговорщиков, которая знала прилично литературу, пела и играла на музыкальных инструментах, блистала в компаниях; но и Элка умом отличалась тонким, умела сочинять стихи, шутить, говорить то скромно, то нежно, то лукаво, словом, как казалось Илье по-прежнему, в ней было много остроумия и много привлекательности. Не было только того, что нужно для дома: заботы о муже и о детях, то есть о единственном их сыне Антоне. Ей надо было блистать, а Илья подходящих условий кроме как приглашения на домашние пьянки и посиделки друзей и коллег из редакции создать для ее блистанья не мог. Умела она быстро сходиться с людьми, говорить с ними вечерами, чего Илья тоже не умел и ставил это умение ей в заслугу, а свое неумение — себе в вину. «Но что есть жизненность? Или — что есть жизнь? Умение общаться с людьми? проводить время в дружеских посиделках и попойках? за песнями, беседами, спорами — бесконечными и бессмысленными, — поскольку никакого деяния или даже самостоятельного рассуждения за ними не стоит? Или это вековая библиотечная культура и мудрость, которые тоже ведь составляют момент жизни, ибо сотворены духом жизни, только высшим ее началом. О чьей жизни помнят больше? деятеля? мыслителя? или просто живущего человека? Хотя о каком деянии можно говорить в нашем обществе? Вот все и смеются, когда говоришь о грехе безделья…»
— Илья! — крикнула Лина. — Ты что застрял? Трактат пишешь?
— Нет, нет, иду. У меня бумаги рассыпались, я их подбирал, — от неловкости задержки соврал он.
Было уже около четырех: садясь за стол, Илья украдкой глянул на стенные часы над холодильником, но так, чтоб Лина не заметила и не обиделась. До дома ему отсюда около часа езды, так что еще часа четыре-пять верных в его распоряжении есть: работа до шести, часа два или три можно на «стекляшку» свалить, да еще час от работы ехать. Поразительно было то (чего он в юности стыдился, чему ужасался в себе, но потом заметив подобное же у других, стал и себе прощать), что, когда он говорил о высоком, он действительно верил в свои слова, высказывая продуманное и прочувствованное, но это не мешало ему одновременно, если можно так выразиться, мыслить физиологически, как бы прямо плотью, более того, свой духовный ум использовать на потребу плоти. Особенно спьяну это легко уживалось, но ведь если можно совместить водку с высокими разговорами, где теряются причины и следствия, отчего бы не совместить с высокой материей и юбку. Он фыркнул и помотал головой, вчуже ужасаясь этому нашествию нечистых мыслишек.
— Ну, слушайте. Это из статьи о Гёте и Толстом, — он зажал пальцем страницу в толстом темно-кирпичном томе, чтоб не отлистнулась, и голосом выделил цитату: «Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого (подобно всякому свету, озаряющему покров вещей), не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный путь в Азию». Ну и так далее. Там он пишет о конце буржуазно-гуманистической эпохи во всем мире. Вот написано черт-те когда, у нас уже двадцать лет как опубликовано, еще в шестидесятом, а все прочитать не умеем, просто не видим этих слов, потому что сами к этому пониманию не подошли. Но если Манн прав и конец гуманистической эпохи уже наступил, то мы и в самом деле живем в начале неизвестной эры, хотя и объявляем себя наследниками предыдущей, пользуемся вроде бы выработанными в прошлом столетии понятиями, но сами-то пытаемся вырваться из исторического процесса, убежать от него, противопоставить себя всему прошлому. «Клячу истории загоним!» — Маяковский общее умонастроение выразил. Поразительно, что все, что я говорю и что кажется инакомыслием, говорит и наша пропаганда. Только она не замечает, что пытается совместить несовместимое. Ведь официально мы заявляем, что с Октября наступила новая эра, поясняя при этом, что она отрицает в прошлом дурное, развивая лучшие гуманистические традиции. Но это прямая ложь. И доказательство тому принятое у нас сочетание несочетаемых по своему внутреннему смыслу понятий, где одно слово сводит на нет другое. Например: гуманизм — хорошее слово, но вот к нему пристегнуто определение «воинствующий» или «социалистический», и нам ясно, что гуманизма как такового не существует: нашему словосочетанию могут противостоять только такие же мерзкие — буржуазный гуманизм, абстрактный гуманизм, а то еще и гнилой гуманизм. Хотя нет — «гнилой» у нас либерализм! Вместо пацифизма, за который выступали лучшие и благороднейшие умы, у нас появился опять-таки буржуазный пацифизм, и существительное сразу стало ругательным. Могу назвать с десяток таких словосочетаний, которые стали штампами, в них не вдумываются, а в них заключен секрет идеологического мифотворчества. Вот послушайте, вслушайтесь: «демократический централизм»… тот же «воинствующий гуманизм»… «диалектический материализм»… «социалистический реализм»… «партийное просвещение»… «коммунистическая нравственность»… «научная идеология»… Замечу для неграмотных, что, по Марксу, идеология и наука понятия прямо противоположные, и все наши философы попусту бьются, доказывая их единство… Но дальше: «социалистическое правосознание»… «непримиримая борьба за мир»… «партийная совесть»… «отмирание государства по мере его укрепления»… «коллективистский тип личности»… «марксистско-ленинское мировоззрение»… наконец, «Советская Россия», с которой началось это рассуждение. Но самое страшное, что все эти взаимоисключающие сочетания абсолютно точно описывают реальность. В формах реализма — пропаганда социалистической доктрины, вот вам и социалистический реализм; под видом гуманизма — проповедь насилия, вот и воинствующий гуманизм; и вместо совести — веление партии, вот тебе и коммунистическая нравственность и партийная совесть… И так далее, — Илья разгорячился и снова вытер лоб. — И это не просто путь на Восток, отказ от западного образа жизни, однозначный возврат в допетровскую эпоху. Хотя все это есть. Но мы на самом деле живем в качественно новую эпоху. Какую позицию сегодня избрать? Не знаю. Манну было хорошо: он объявил себя певцом закатной эпохи гуманизма и заковался весь в броню из интеллекта и библиотечной премудрости. А сейчас и броня интеллектуализма вполне пробиваема, да и куда западным интеллектуалам до наших проблем…
— До ваших алкогольных проблем? — перебила его словесный напор Лина, мягко улыбаясь.
— Ах ты, язва! Ну смейся, смейся, а наверно на взгляд европейцев мы похожи, ну, если бы европейцы были римлянами, тогда мы напоминали бы романизированных галлов или германцев. Романизация затронула только узкий слой окраинных народов, так и нас цивилизация. Не об этом ли весь Чаадаев?.. — Илья повернулся к Лине. — Я тебе отвечу. Это не просто алкогольные проблемы, это стиль жизни и мышления. У нас похваляются, что приезжим западникам и штатникам очень нравится наш образ жизни, манера нашего общения, потому, де, что у нас интеллектуальные разговоры о Боге и об истории сопровождаются большой водкой и песнями под гитару до утра, а у них, к сожалению, это невозможно: это разные слои — те люди, которые пьют, не ведут интеллектуальных разговоров, а наоборот. И там с каким-нибудь профессором, который считается серьезным ученым и мыслителем, не нарежешься до блевотины, а у нас запросто. Но это не потому, что на Западе профессура чванная, и не потому, как говорят, что мы себя не уважаем, еще как уважаем и гордимся этим своим пьянством, а потому что нашим нынешним интеллектуалам сказать нечего, если попробовать, к примеру, нашу пьяную невнятицу перевести в осмысленную письменную речь, в Слово. Не могу себе представить Чаадаева, Флоренского, Кавелина, Вернадского, пьяно икающими за столом. Потому и общаемся мы в основном с приезжей шпаной, наполовину недоучившимися студиозусами. И дело в том, что все наши рассуждения о высоком не результат продуманности, а скорее нахватанности, где-то слышали, что-то прочитали, но не сами придумали, сами в лучшем случае чего-то почувствовали. Я, признаться, нынешнюю русскую интеллигенцию не то что терпеть не могу, я ее ненавижу. И себя, разумеется, в том числе. Только болтать умеем. А еще плетем, что на Западе все ожирели, бездуховны, выпить как следует не умеют, а мы и пьем, и о Боге, и о черте, и о власти… поболтать готовы. А ведь все идейки о Боге и черте, истории и государстве тоже, по совести говоря, с Запада понаперли. Кто у нас считается умным? Кто сумел какого-нибудь западного мыслителя пересказать. Так что все наши философы, из умнейших, я имею в виду, всего лишь не очень прилежные читатели Хайдеггера, Ясперса, Сартра, Леви-Стросса, Фрейда, Юнга, Фромма, Левинаса, Фуко, желательно, чтобы тексты их не были переведены на русский, чтобы информационный полупересказ заменил размышления. Причем вся подлость еще и в том, что этот пересказ подается под видом критики. Ведь вся наша философия давно бы заглохла без западных инъекций и идей. Но там, де, зато бездуховность, каждый сидит в своем дому, мой дом — моя крепость, не общается, как мы, с кем попало, не пьянствует, с ним не посидишь всю ночь напролет, беседуя о матеръях важных, будет ссылаться на какую-то там завтрашнюю работу — по нашим понятиям, скучные люди. Но я так думаю, что если бы к Хайдеггеру или Ясперсу каждый вечер закатывались пьяные компании с болтовней, водкой и песнями до утра, то московским интеллектуальным алкоголикам их уже цитировать бы не пришлось. Потому что жить так, как мы живем, значит никогда ничего не создать.
Илья говорил, зная, что и про себя говорит, но одновременно он как бы своими словами давал понять, что он-то преодолел или во всяком случае преодолевает такой образ жизни, что он — реальный творец, человек, который нечто создает. Но представив вдруг свой дом, быт, свою жизнь в своем доме, где, он не имел ни времени, ни воли это время взять, бесчисленных гостей, тут же услышал со стороны свою болтовню… И помрачнел.
— Не расстраивайся, ты не такой, ты настоящий, — шепнула чуткая к его настроениям Лина.
— Вам бы на форум, на трибуну надо — излагать свои идеи, — восхищенно сказал Петя.
— Где он, этот форум?! Только на вашей кухне, — пробормотал польщенный оратор.
— Дядя Илья, — не унимался, продолжал Петя, — так получается, что даже наша духовная элита — это дикари, варвары?
— В каком-то смысле получается. Но духовность, конечно, не атрибут профессии. А дипломированные профессионалы наши, как правило, ужасны. Одного нашего академика-философа послали недавно на симпозиум в Японию. Ну, натурально, в гостинице бассейн. Он плавки одел, в бассейн свои телеса спустил, пописал прежде, чем плавать, а вода возьми и окрасься в розовый цвет. Пришлось большую неустойку платить. — Илья ухмыльнулся.
Петя хихикнул, а Лина сказала:
— Фи, Илья, тыне лучше академика. За столом!..
— Прости, дорогая, — Илья поцеловал ее в локоть.
А Петя все не отставал:
— Но духовность ведь в ком-то хранится, — он, конечно, имел в виду себя, как понял Илья.
— Хранится. Вот случай был. Приезжает как-то высокая делегация передовой совхоз проверять. То да се, словом, все в порядке. Подходят к «Доске почета». И вдруг, в уголке, фотография Владимира Ильича, бородка, лысина, прищур. И подпись: «И.С. Рабинович, бухгалтер». Комиссия в ярости, бежит в партком, в дирекцию; парторга и директора за горло: «Вы за это издевательство ответите!» — «За что? Какое?» — «Вы в углу чью фотографию повесили?» — «Как чью? Рабиновича, бухгалтера» — «Вызовите его». Зовут бухгалтера. Входит. Он, точно он: бородка, лысина, прищур, жилетка из-под пиджака и картавит также: «Вы меня вызывали? Здравствуйте». Тогда один из комиссии нашелся: «Вы бы, говорит, товарищ Рабинович, хотя бы бородку сбрили». Увещевает его. А тот в позу встал, левую руку за спину, большой палец правой за жилетку зацепил и лепит: «Богодку-то я ебгить могу. Но куда я идеи дену?!»
И Лина, и Петя дружно засмеялись. Илья сидел, довольный собой. Погрустнев неожиданно, Лина спросила:
— Еще чаю? Ты голодный не остался?
Илья помотал головой.
— Говорят, путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, — она комически вздернула вверх полоски черных бровей. — Но кто бы из женщин знал, как на самом деле все происходит! Где он, этот путь!.. — она снова засмеялась, но на этот раз низким, грудным смехом, даже с некоторым рокотаньем, и сказала, совершенно не стесняясь Пети. — Просто одним женщинам повезло, а другим нет. Одних и не любят, а с ними живут, а к любимым только иногда переспать заезжают…
Она подняла свои круглые красивые нерусские руки и прижала кончики пальцев к вискам. Илья увидел, что глаза ее блестят, хрящеватые ноздри раздуваются, но взгляд ее обращен не вовне, а словно бы внутрь. «Замучилась, — с испугом подумал Илья, — действительно, замучилась-измучилась. И все из-за меня. Так и свихнуться недолго». Он почувствовал даже раскаяние, но вместе с тем с удивлением отметил, что желание нисколько не уменьшилось. Сейчас бы обнять ее, но Петя смотрел на него во все глаза, как на гуру, и Илья снова начал было говорить:
— Дух живет там, где хочет, — он постарался сделать вид, что пропустил слова Лины мимо ушей сознательно, потому что нельзя же такое при подростке, и вернулся к проблемам любомудрия. — Но бывают условия благоприятные для его выявления, исторические условия, а бывают — чудовищные, когда дух в ком-то живет, но проявить себя вовне не может…
Лина вдруг, помертвев лицом, поднялась, извинилась и вышла из кухни, прошла в свою комнату и закрыла за собой дверь. Оратор осекся, вскочил:
— Извини, — и бросился следом, тоже прикрыв за собой дверь.
Лина стояла лицом к окну, вздрагивала, будто плакала. Илья повернул ее к себе, но глаза были сухи:
— Ты что?
— Ничего. Извини. Ты зачем вышел. Я сейчас приду. Я почему? Просто ты меня совсем не любишь. Тебе с Петей интереснее рассуждать, чем слушать мои печали. Ты прав, милый. В самом деле, ты прав. Не обращай внимания. Это бабское. Это пройдет.
Илья прижал ее к себе, напрягся и потянул к дивану.
— Нет, милый, не надо. Петя на кухне. Дверь не заперта.
— Ну, Линочка, солнышко, радость моя…
— Нет, нет. Петя вечером куда-то уходит. Я забыла. Тогда… А пока иди назад. Ну чего ты будешь мучаться! Позвони, кстати, Кузьмину, посиди у него час. Пережди. Ну, иди.
Она развернула его лицом к двери.
— Иди. Я сейчас тоже выйду.
Петя продолжал сидеть за столом. Илья подошел к холодильнику, на котором стоял телефон, снял трубку, крутанул диск:
— Извини, Петя, мне только один звонок.
— Мне выйти?
— Что ты! Сиди! Я быстро. Алло! Борис? Привет. Как ванти дела? Это Тимашев. Я тоже рад. Я тут неподалеку. Не возражаете, если я к вам загляну ненадолго? О’кей. Ну, минут через двадцать.
Он повернулся. Лина уже стояла у него за спиной. Губы ее вздрагивали. Очевидно, она ругала себя за поспешное предложение, а Илью, что так быстро согласился с ним. Напряженно улыбаясь, она, пытаясь если не удержать, то хотя бы задержать, приглашающим жестом указала ему сесть за стол.
— Ты высказался, а мы с Петей, господин профессор, даже вопросов по прослушанной лекции не успели вам задать.
— Ну, конечно, я слушаю, — ответил Илья, не умевший никому отказывать, понимая, что Лина страдает, да и предполагавший, что сразу ему не выйти, потому двадцать минут и накинул.
— Не воображайте, уважаемый профессор, что вы один думаете о судьбах человечества. Мы тоже не дураки, не пальцем деланы, — она прикусила губу, глянув на Петю, но тут же справилась, потому что Петя уже «взрослый», — что ж, повторяю, не пальцем деланы, — на сей раз она рассмеялась. — Так вот, господин профессор, мы, конечно, понимаем, что судьба человека зависит от судьбы человечества, но ведь есть у каждого и какая-то своя персональная судьба. Например, почему старость нависает над человеком как проклятие, и не только своя, но и чужая? Я понимаю, понимаю, организм стареет, но ведь помимо простого биологического процесса возникает что-то неотвратимо роковое в поступках и даже в словах у всех стариков…
Илья почувствовал, как у него на физиономии устанавливается ласково-снисходительное выражение. Лина это выражение заметила, криво усмехнувшись, спросила:
— Дура, да?
Но тем не менее закончила — не совсем впопад:
— Хорошо, что моя мама умерла, когда ей еще шестидесяти не было… Я тогда плакала, а теперь думаю, что хорошо. Пусть это жестоко, но это так.
Илья открыл было рот, но, переведя взгляд на Петю, увидел, как тот по школьной привычке поднял руку, чтоб обратить на себя внимание.
— Я позволю себе выслушать и второй вопрос, прежде чем ответить на первый, если прекрасная половина аудитории не возражает.
Илья галантно-шутовски поклонился Лине, показывая, что принимает игру в профессора, что все это не очень серьезно, но все же достаточно серьезно, чтобы выслушать и ответить не понарошке. Он думал, что Петя поддержит вопрос о судьбе и роке, но подросток спрашивал о другом, не очень-то обратив внимание на вопрос кузины:
— Дядя Илья, я только одно хочу понять, безо всякого там профессорства, как же жить здесь, в нашем обществе, да и вообще в этом мире, если позиция гуманистического индивидуализма, как вы только что сказали, да и Томас Манн тоже об этом писал, бесперспективна. То есть, раз она отжила свое, стала в этом мире бессмысленной, то все мы, воспитанные на ценностях этого гуманистического индивидуализма, получается, что обречены на гибель. А перестраиваться ведь было бы низко, да и невозможно уже, — здесь в интонации подростка Илье послышался давний испуг не сегодняшней беседой рожденный. — А ведь честная позиция одновременно с исповеданием идеалов бабушки, ну, папиной мамы, — он покраснел, потому что сказал не «по-взрослому», — для нас уже невозможна. Она возможна только для циников и приспособленцев. А как же избежать при этом грозящей индивиду гибели? — он снова смутился. — Особенно еврею.
— Успокойся, — перебил его Илья, — по сионистским законам ты не еврей, ты русский, у тебя мать русская, что и в самом деле важнее.
— Ну уж нет, ко мне все угрозы антисемитские относятся, для антисемита полукровка — тоже еврей. И как еврей находится в положении изгоя, одиночки.
— Петенька, на полукровках же, как я сегодня говорил, держится мир, держится развитие культуры, — поторопился Илья.
— Вы напрасно шутите. Я отдаю отчет, о чем говорю. Я это переживал, со мной это было.
В голосе подростка звучал испуг, скрываемый словами об антисемитизме, о порядочности, об изгойстве… Илья это видел так отчетливо, что ему стало не по себе от страха мальчика: совершался жизненный выбор, надо было сказать что-нибудь достойное, но нужных слов он сразу найти не мог. С Линой дело было вроде бы понятнее: бабка заела. Но и тут от него ожидалось какое-то решительное слово. Он был в растерянности от собственной неготовности. Оставалось обойти слушавших округлыми речами. И все же при этом ему стало лестно, что от него так много ждут, хотя жизненный опыт ему подсказывал: подросток всегда ищет правду о жизни на стороне, а не на прямой линии — у родителей, ну а женщина все равно впитает в себя лишь то, что захочет. Элка с подружками часто обращалась к Илье за справками, он был для жены вроде говорящей энциклопедии, пусть рассказывает, раз уж такой книжник. Здесь же от него ждали совета. И он хотел ответить, потому что любил не только Лину, но и всю эту семью: и Розу Моисеевну, и Владлена, и его тихую, приветливую жену Ирину, и Петю, — семью, которая сама не осознавала свою необычайность и вместе с тем историческую представительность, явленность. Он хотел ответить, но не знал, как и что.
— Видите ли, друзья мои, — начал он важно, стараясь шутливостью скрыть свою неуверенность, — давайте по порядку. Начнем с дамы и ее вопроса. Давно уже сказано, что человек отвечает за себя, свою жизнь, свою историю и так далее. Но почему-то никому не приходит в голову, особенно в молодости, что ему и вправду когда-нибудь придется отвечать за все, что он сделал. Сказано было про эту ответственность вполне ответственно. И чаще всего она приходит в виде старости. Старость — это Рок, который настигает человека всегда, но особого рода Рок. В ней выявляется в чистом, или, как сказали бы естественники, практически чистом виде вся предшествовавшая жизнь человека. К чему он стремился и чего он достиг. Думаю, не случайна скорбь людей, когда умер Толстой, и не случайна смертельная давка на похоронах Сталина, своего рода загробные гекатомбы. Но я говорю не о материальной, не о фактической стороне жизни, а о метафизической. Рок проявляется в легкой или тяжелой смерти, в том, как к тебе относятся и близкие, и дальние (что, конечно, не показатель, вернее, обманчивый показатель, могут ухаживать за злодеем и забросить праведника), главное в том, как ты сам переносишь свою старость и свои болезни, умеешь ли их перенести. Уважаемые друзья мои, старость — это, можно сказать, смертельный и жестокий зверь, который следит жадными глазами за еще движущейся жизнью, — Илья чувствовал, как из набора слов начал складываться какой-то страшный узор как в калейдоскопе. — Мы забыли слова Рок, Судьба, Предназначение, Предопределение, и все окружающие нас события сводим к склокам, скажем Вадимова с Чухловым. А ведь на самом деле непонятно, какими путями движется Рок. Быть может, через начальника Тыковкина, подтравливающего своего подчиненного Галахова… Но большинство так и живет в убеждении, что есть суета отдельных людей, но Провидения нет. А Законы Истории частных лиц не касаются. Поэтому только тот, кто пытался связать свою жизнь с Историей или с Богом, жил надличностной жизнью, только для такого существует старость как Рок. Такова она, я думаю, для Розы Моисеевны. Тут уж, солнышко мое Лина, ничего не поделаешь. Но можно попробовать еще точнее сказать: редко, кто воспринимает старость как Рок, но от этого она — в метафизическом смысле — не перестает быть таковой. Я сейчас шел мимо вашего дома; у подъезда на лавочках сидят старухи, судачат, обсуждают прохожих, соседей. Вы к ним привыкли, а я все же немножко со стороны смотрю. Во всей нашей литературе никому из писателей не пришло ни разу в ум — до чего бытописательство довело! — изобразить их не только как сплетниц, отравляющих молодежи жизнь, а — как мойр, древнегреческих богинь судьбы, у которых у руках не пряжа, а нити человеческих жизней. Ведь древние греки не из головы этот образ, этих богинь выдумали. Наверно, и там сидели на приступочках старухи, пряли, вязали, а греки придумали мойр. Римляне таких старух называли парками, тоже богини судьбы. В Античности люди были смелее и глубже нас, раз за древней старухой сумели увидеть богиню судьбы, за внешним суть. Вот Роза Моисеевна, она же определяет вашу жизнь, хотите вы того или не хотите, и не только тем, что приковывает вас к дому, а всей своей судьбой, которая накладывается на вашу, ибо мы отвечаем за дела наших предков по крайней мере до четвертого колена.
Илья перевел дыхание, пора было кончать речь, идти к Кузьмину, и пусть Петя займется своими делами, а то время-то бежит, а он, как в народном присловье, «все разговоры разговаривает, а не дело делает». Но на уход к Кузьмину надо было перейти мягче, не обрывая резко:
— А ведь хорошо было бы изобразить старух у подъезда, даже и в нашем псевдореалистическом театре как хор в древнегреческой трагедии, сопровождающий жизнь героя. Ну что-нибудь вроде как в «Царе Эдипе», хотя там, правда, хор стариков, а не старух, ну да это для нас все равно. Надо бы Кузьмину эту идейку подбросить, местному нашему писателю. Может, использует? Кстати, я и зайти обещался. Уже пора, — он посмотрел на часы.
Но Лина почти как всякая женщина малую выгоду видеть возлюбленного в данный момент предпочитала выгоде большей и, понимая, что лучше бы Илье выйти, все оттягивала это время.
— Давай по сигаретке, и пойдешь. А пока курим, ты еще Пете на его вопрос ответишь, ладно?
Лина принесла пачку «Явы», спички, поставила на кухонный стол большую деревянную, аргентинскую, как знал Илья, пепельницу, выдолбленную из единого куска какого-то твердого красноватого дерева, села, достала сигарету. Илья тоже вытянул из пачки белую, набитую табаком бумажную палочку, «палочку здоровья», как острил обычно Антон, зажег спичку, они закурили.
— Что-то она затихла, — сказала Лина, затянувшись.
— Я думаю, спит, — ответил Илья, выдохнув дым.
— А я каждый раз нервничаю, — упрямо сказала Лина, стряхивая пепел и не двигаясь, однако, с места. — Ведь не дай Бог что случится, все на меня ляжет. Владлена с Ириной нет, а ты же мне не в помощь. — Илья перенес укор, шпильку любовницы, которая не жена, и, как всегда говорил любовник, никогда женой не станет, потому что, как ни любит он Лину, с Элкой его связь глубже.
Избегая остроты ситуации, Илья пробормотал:
— Ты не волнуйся. Я сейчас схожу посмотрю, — он принялся вставать.
— Да не надо. Сиди. Если что, я сама…
— Линочка, дорогая моя, девочка моя, ну не надо так, не мучь себя, — не обращая внимания на Петю, внезапно сказал Илья, и сам поразился неподдельной нежности, прозвучавшей в его словах, нежности, как-то даже и не связанной напрямую с желанием. Что-то было неправильное, непорядочное, даже подлое в этой нежной интонации. Так он чувствовал. С такой интонацией он должен был обращаться к жене и сыну, и ни к кому больше. Быть может, если б Элка слушала другие его слова, его умствования, — он бы мог и нежные слова по-прежнему ей говорить. А может быть, уже и нет. Во всяком случае, она привыкла к его речам-рассуждениям и пропускала их мимо сознания. Хотя по-своему уважала его, хотела им гордиться. Элке нравилось, когда его не печатали: «Значит, ты написал что-то настоящее». То есть можно и не стыдно сказать друзьям, что не стоит считать Илью чистым приспособленцем, хоть он и работает в таком журнале и не очень пьянствует, как его оппозиционные друзья, вот написал нечто, что не печатают. «Пьянство как оппозиционность, — со злостью подумал Илья, — главный оппозиционер — Паладин». Он вдруг поймал себя на том, что в первый момент даже обрадовался, обнаружив вчера у Паладина Элкины стихи. Это обстоятельство словно бы оправдывало его измены, и главную среди них — любовь к Лине. Но сегодня, сейчас, когда он думал об Элке с Паладиным, сердце его болело болью. Его вина перед Элкой была больше, чем ее вина перед ним. «Вспомни, — сказал он себе, — сколько раз она спасала тебя, ее бесстрашие, как тогда в Гурзуфе, когда на тебя напал припадочный, она неожиданно, не испугавшись, ухватила его сзади за шею, и, пока он отшвыривал ее, ты поднялся и скрутил его».
«Хотел свободы, получай ее — в мучениях совести!» — снова сказал он себе.
— Ты о чем задумался? — тревожно спросила Лина.
Он помотал головой, чувствуя, что запутывается в своих размышлениях. И чтобы заглушить их, принялся подробно отвечать Пете, сумев, однако, ласково улыбнуться Лине.
— Прежде чем уйти, чувствую себя обязанным ответить на вопрос второй половины аудитории. Это также непросто. Люди, мой друг, должны преодолевать себя. Не в том смысле, что изменять себе, нет. Именно преодолевать, что в них есть мелкого и ненужного. Человек — это не состояние, этот процесс, процесс постоянного делания себя. Кто знает, что в отдаленной перспективе веков окажется важным и решающим, что будет признано человечеством за верную позицию! А если даже и не будет!.. Человек, верный себе, остается в истории, так всегда было. Особенно, если он успеет осуществиться. Вот это уже другой вопрос. Об этом после. Пока же скажу: быть сегодня гуманистом опасно, индивидуалистом тоже, но ты — по своему воспитанию — не можешь им не быть, так будь им! Завоюй право быть им! В наше время и в нашей стране хуже всего маленькому честному человеку. Маленький приспособленец живет хорошо, но горе честному малышу! Его даже от хулиганов никто защищать не будет. В школе его съедят учителя и заводилы местной шпаны, в институте — если, конечно, ты туда поступишь, хотя у тебя есть шанс, потому что фамилия у тебя русская, да и пятый пункт в порядке, — так вот в институте комсомольские лидеры совместно с преподавателями, на работе — начальство. Если он начнет писать честно, то есть не прилаживаясь ни к левым, ни к правым, его никто, кроме определенной организации не заметит, а издательства ни наши, ни западные его не напечатают, и кончится все отсидкой. А может, что скорее, и ничем не кончится, так и сгинет незамеченным. Любая критика в печати, пока ты не успел составить себе имя, означает конец. Сегодня, чтобы иметь возможность состояться как личность и не погибнуть, необходимо реализоваться в какой-нибудь боковой области, совпадающей с интересами государства, — в физике, например, стать академиком, скажем, чтоб тебя сразу не смогли заткнуть, тем более уничтожить. А затем дерзать.
— Что-то вроде Сахарова?.. — переспросил наслышанный Петя. Имя Сахарова тогда вовсю звучало в интеллигентских кругах.
— Именно вроде. Но как пример это подходит. Если нет у тебя такой возможности, иди на риск, чтоб не остаться простым удобрением для неизвестно каких всходов, — голос Ильи патетически задрожал, когда он закончил свою речь. Ему стало немного стыдно. Он чувствовал, что Петя впитывает его слова, но совсем неизвестно, как он их истолкует и перетолкует. И тут же подумал с тоской, что если отнести его слова к нему самому, то он как раз опоздал стать академиком, нужным государству. И стало быть, это именно ему необходимо идти на риск, если он хочет написать то, что задумал.
Он замолчал, погасил сигарету и глянул на часы. Жест был простительный, потому что к Кузьмину он уже давно звонил.
— Спасибо, солнышко, — обратился он к Лине. — Вы мне позволите, я здесь сумку ненадолго оставлю, он встал со стула. — Зайду к Кузьмину и вернусь за ним. Лады? — его уже устаревшая и наивная маскировка заставила Лину усмехнуться.
— А сколько времени? — схватился вдруг Петя.
— Без четверти пять.
— Я тоже к себе пойду, — подскочил Петя, словно бы оправдываясь перед Линой: так было понятно по его тону, что не будет ей сейчас помогать мыть посуду. — Мне к завтрашнему сочинению надо бы кое-что посмотреть. А то мне через сорок пять минут, в крайнем случае через час уходить.
— Куда это? — спросила Лина, успевшая, как уже говорила Илье, позабыть про театр. — Я забыла.
— В театр.
— А что смотреть? — оживился Илья, сообразив, что Петя и в самом деле уходит на весь вечер.
— Булгаковского «Дон Кихота».
— Ишь ты! Где билетики достал? — имитируя зависть, спросил непонятно зачем Илья.
— Да так, одна знакомая девочка достала…
— Тогда умолкаю, — с привычной пошлостью взрослого человека Илья сделал ладонями отстраняюще-извиняющийся жест. Но в голове и во всем организме было только одно: сейчас он сходит к Кузьмину, вернется, а Пети уже к этому времени не будет дома… Он поглядел на Лину и проглотил слюну.