— Вы счастливы в игре, — сказал я Вуличу!
— В первый раз отроду, — отвечал он самодовольно улыбаясь, — это лучше банка или штосса.
— Зато немножко опаснее.
— А что? вы начали верить предопределению?
— Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть…
Убогая, нищая, грязная Москва… Рокот, шум, лязг и рычание машин, чад и смрад выхлопных газов. Почему-то в детстве, при Сталине, столица казалась Илье величавой и торжественной. А теперь без содрогания и отвращения он не мог ее видеть. Сквозь решетку в асфальте вдруг дохнуло вонью сточных вод. Из кухонного окна деревяшки, рядом с которой на минуту они задержались, доносился устойчивый тошнотворный запах несвежего мяса и подгнивающих овощей. Ветер нес привычные ароматы давно не убиравшейся, прокисшей помойки, швырял в лицо вонючие окурки, мелкую пыль. Его мутило. Хотелось остановиться, уткнуться лбом в холодную стенку каменного дома и мучить себя, проворачивать одно и то же чувство вины и отчаяния на сорванной резьбе, терзать себя, словно это принесло бы облегчение. Но Каюрский спокойно, не глядя на него, двигался к метро вниз по Кропоткинской, вынуждая следовать за собой.
Выговорившись перед Паладиным, он почти забыл, что мучало его два дня подряд, про возможную измену, то есть про Элкину вину (словно получил подтверждение ее невиновности), погрузившись в переживание своей вины, своей несостоятельности. Ничего он не может. Семью развалил. Лине счастья не дал тоже. Хотела покончить с собой! Боже! Какой он мерзавец! Ведь даже ада не испугалась. Илья вроде бы и не верил в Бога, но с детства, от бабушки, наверно, засело в нем суеверное убеждение, что души самоубийц идут в ад, где мучаются вечно. Эти возможные вечные муки казались ему чем-то непередаваемо страшным. Хотя ведь и в России человек ничего не стоит и все направлено на его унижение и уничтожение. Что-то похожее он сегодня сказал Шукурову. Прямо какая-то крепость тьмы. Толкиенского «Властелина колец» перевел его студенческий приятель Андрей Кистяковский, и они с Антоном читали и перечитывали подаренную рукопись. Подумав про Антона, Илья стиснул зубы: как он смел злиться на сына! Замечательный парень, а возраст — возраст трудный, и он, отец, должен иметь и в самом деле больше терпения и мудрости. Его опять замутило, но он продолжал идти следом за Каюрским, отставая на шаг.
Боль в груди была такая, тоска такая, что в глазах становилось темно. Ноги плохо слушались его, и дышалось с трудом, словно воздуха не хватало, да еще и ветер перехватывал дыхание. Бесполезный он человек. Нет твердой позиции, подчиняется первому встречному, потому что сам не знает, чего хочет в этой жизни. От презрения к себе он почти вслух сказал: «Хочу не жить». И испугался этих слов. Как сделать так, чтобы не жить? Как бы так получилось, чтобы умереть, не убивая себя. В аду гореть не хотелось. Но в лицо ни Элке, ни Лине он теперь смотреть не сможет, он это знал. Нет, лучше умереть. Русский немец Крафт у Достоевского в «Подростке», вспомнил внезапно он, покончил с собой, любя Россию и неожиданно придя к мысли, что Россия — это «второстепенное место», что она никогда не станет ведущей страной мира. Такое самоубийство, не говоря ужо германской решительности, вызывает вчуже уважение. А кончать с собою из-за баб — наверно, постыдно. А тем более из-за собственной половинчатости. Но ведь и он, и его бабы — в России и этой Россией больны. Паладин прав: он, Илья, межеумок. Лишний человек. Онегин, Печорин, Тимашев. Беда их всех в том, что жили в России. Русские европеизированные дворяне!
В нашей стране, как говорила его теща, никогда не знаешь, когда пойдет снег. Что со мной творится? — думал он. Ведь я же верил, всегда верил в русскую культуру. Почему вдруг такая тоска от окружающей жизни? Тошнота, до головокружения, до рвоты. Скорее бы метро, может, там не будет такой вони и пыли в лицо. Они шли уже мимо Дома ученых, красивого, старинного здания, куда временами привозили пиво: тогда здесь бывало много народу, редакция в том числе.
Илья сглотнул противную слюну набегавшей на него тошноты. Элка, родная моя! — бормотал он про себя. — Прости меня. А Лина? Лина — чужая? Тоже родная? Бедные мои, несчастные. Ничего я не могу придумать, как быть. Нет у меня будущего, как и у всей страны. Так, в разговорах да размышлениях и сдохнем. Эй, сказал он себе, не путай свой футурум и футурум державы. Если не веришь в будущее России, то во что еще здесь можно верить? Во всяком случае, не в настоящее. В науку? Ее здесь нет. В технику? В технике, как говорят японцы из анекдота, мы отстали от мира навсегда. Ни техники, ни быта, ни умения жить здесь нет. В искусство? Но то, что сейчас наиболее интересно. Солженицын, скажем, — это не искусство, а политика, публицистика. Даже Левши нет. Да и английской блохи, которую можно бы было подковать, тоже нет. Транзистор и компьютер не подкуешь. Да уж точнее, чем Тютчев, не скажешь: «В Россию можно только верить». А вот у меня веры нет. Нет, и все тут. Ни во что.
Его вдруг сильно и резко замутило, затошнило. Чувствуя, что сейчас не удержится, он, напрягая мышцы горла и гортани, быстро свернул в подворотню перед «Аптекой», добежал до мусорных баков, стоявших у стены дома, и его начало выворачивать, как с сильного перепоя. Его рвало неостановимо, спазмы следовали один за другим, со слезами, с соплями. От запаха рвоты и отбросов в баках мутило еще сильней, а он все не мог остановиться. Правда, когда подошел Каюрский, он уже вытирал платком глаза и сморкался, прислонившись к стене, бледный и слабый.
— Это от нервов Илья Васильевич, — гудел Каюрский, взяв его под руку и выводя на улицу. — Пойдемте по бульвару прогуляемся. Дышите спокойнее, все пройдет.
Его лицо не выражало ни осуждения, ни ироничной снисходительности, только сочувствие и сострадание, что казалось странным в таком диковатом большом мужике. Но Илья был ему признателен.
Они перешли дорогу и от Кропоткинского метро двинулись по бульвару. Каюрский все еще поддерживал его под руку.
— Я-то думал, что мне лучше помолчать, чтоб вас не тревожить, — басил мужик из Сибири мягко. — Глупость, оказалось. Виноват. Мне бы, наоборот, вас разговорить, заговорить, а я о коммунизме внеземных цивилизаций мозгами раскидывал. О человеке-то и забыл. А разговор, он, как заговор, лечит, облегчает. Знаете, как у нас в Сибири считают: боль можно заговорить. Человек — существо более тонкое, чем мы думаем, Илья Васильевич. Вот вы, историк, философ, а и то не выдержали. Ведь вы же не инопланетянин какой-нибудь, не энлонавт. Те уж наверняка не переживают и не чувствуют, как мы, люди. У них — голый рацио. Представляете, появляется на Земле разведчик с другого созвездия, так он — сплошная функция, никаких чувств.
Илья не возражал, хотя мысль Вёдрина, что разведчик-альдебаранец испытывает на Земле непрестанные нравственные и прочие муки, казалась ему еще вчера не в пример занятнее. Сегодня его все эти космические аллюзии, иллюзии и аллегории только раздражали. Но ощущение слабости, дурноты не покидало его, поэтому он промолчал. А Каюрский все говорил. Илья заметил, что несколько фраз он прослушал.
— … Только всеземной коммунизм сможет воспользоваться опытом коммунизма внеземных цивилизаций, сумеет направить науку на спасение человечества от его собственной злобы, неустройства, озонного излучения и удара кометы Галлея, — уловил Илья заключительный аккорд фразы своего собеседника.
— Но ведь есть страны, совсем чуждые идеям коммунизма, — пробормотал он автоматически возражение для поддержания беседы.
— Ну и что? Это поверхностный взгляд, дорогой Илья Васильевич, — прогудел снисходительно Каюрский. — Если учесть, что Земля — хранительница и общекосмических идеалов, то в конечном счете нельзя не признать, что идеи коммунизма — это те идеи, которые передали землянам древние космические пришельцы. А то, что они были, — факт. Я уверен, что все так называемые религиозные учителя человечества: Будда, Моисей, Христос — это космонавты, учившие диких землян гармоническому общежитию.
— Возможно, возможно, — бормотал Илья, думая совсем о другом, — мне в отрочестве после всех этих бесконечных фантастических рассказов тоже хотелось так думать. Тогда и доктор Фауст — это землянин, столкнувшийся с внеземным разумом — Мефистофелем, бывшим всего навсего обыкновенным космонавтом.
— Вот видите, вы на правильном пути! Я, правда, «Фауста» не читал самого, только про него… То есть я имею в виду пьесу Гёте, вы ведь о ней… Из немцев — только Маркса с Энгельсом знаю. Да еще предшественников, Канта с Гегелем, немного читал.
За этими, вполне бессвязными разговорами они прошли почти половину бульвара. Илья отдышался и хотел было повернуть назад, хотя пришлось бы идти тогда навстречу ветру, сейчас он дул им в спину. Каюрский остановил его, тронув за плечо:
— Давайте уж до Арбатского дойдем. Люблю московские бульвары. Даже осенью. Даже, когда с деревьев листья облетели. Хоть какое-то живое место в этой вашей Москве.
Они пошли дальше. Каюрский продолжал бурчать что-то о пришельцах из Космоса, уже совсем полную ахинею:
— Ныне учеными-фантастами, — гудел он, — высказываются гипотезы, согласно которым в мироздании где-либо может существовать даже и такая цивилизация, которая находится впереди нашей земной не на тысячу и не на миллионы, а на миллиарды лет. Она боится, что земляне не совладают с открытой ими ядерной энергией и вызовут коллапс своей части Вселенной. Конечно же, они пытаются создать поблизости от нас нечто вроде интеллектуального центра, вроде Соляриса, который способен осуществить функции кантовского «чистого разума» по отношению к стоящей много ниже их цивилизации. Я думаю, они только не знают, помогать нам или простоты ради — уничтожить…
Илья посмотрел на него снизу вверх недоуменно-вопросительно, понимает ли он, что говорит. Каюрский вдруг смутился:
— Я вижу, вас это не забавляет. В таком случае простите за медвежью услугу. Я отвлечь вас хотел.
Илья благодарно улыбнулся: «Вот ведь помогательный чудак!»
— Вы, Николай Георгиевич, наверно, сами энлонавт, пришелец…
— Ага, — охотно-радостно согласился Каюрский. — Пришелец. Прямой потомок тунгусского метеорита. Только из тех энлонавтов, что хотят помочь, а не уничтожить. У нас ведь тоже борьба идей…
Илья рассмеялся:
— Спасибо вам.
— Не за что. Давно замечал, что именно правде и не верят…
Они уже спускались мраморными ступенями старого входа Арбатского метро. Внезапно на второй площадке шедшая впереди женщина в сиреневой шляпке шагнула в сторону, толкнула малозаметную дверь в стене и скрылась за ней. Невольно и Илья следом. Перед ним открылся коридор, вдалеке окошко, у которого небольшая очередь из мужчин и женщин. На стуле около окошка, напоминавшего окошко кассы, сидел милиционер. На стене висела табличка: «Место для некурящих». Над Ильей поверху Каюрский голову в дверь просунул. «Богатырский все же мужик», — подумал мельком Тимашев. Но уже милиционер к ним шел, а под руку Илье кто-то третий лез: как потом он разглядел — мужичонка с мохнатой головой в провинциальном фиолетовом костюме и рубашке в клеточку. Милиционер, подходя, крикнул:
— Вам сюда нельзя! — и, рукой выпихивая их, плечом решительно надавил на дверь. Все трое оказались перед закрытой и запертой дверью (щелкнул замок), недоуменно друг на друга глядя. «Вот она таинственная Москва», — сказал себе было Илья, но тут же сообразил, что ничего, быть может, таинственного нет, просто одно из подземных укрытий, ходов, которые, говорят, пронизывают город насквозь, кремлевские лабиринты, об этом лучше у Паладина или Тыковкина спросить, да ведь не скажут, а по слухам под землей для поспешного бегства вождей даже самолетные взлетные полосы есть. Провинциальный мужичонка, держа несколько наотлете авоську, набитую разнообразными продуктами (пачки печенья, два батона колбасы, дрожжи, апельсины), бросил неприязненно:
— Собираются, от народа прячутся и харчатся за его счет.
И пошел себе.
Коммунист Каюрский дернулся сказать ему что-то вдогонку, но не нашелся, а потому выглядел таким растерянным, что Илья решил пошутить, чтобы теперь его встряхнуть. Но шутка невольно продолжила умозаключения статьи о Чернышевском, мрачные его размышления, вызванные глухой тоской:
— Раз есть пришельцы, Николай Георгиевич, то почему не быть в нашей стране и царству мертвых. У нас все есть. И мы с его уголком сейчас случайно столкнулись. Вы спросите, почему случайно? Во-первых, случайность есть проявление закономерности. Во-вторых, в нашей стране все случайно и спонтанно. Никогда не знаешь, когда здесь снег выпадет, — повторил он тещу и добавил. — Все спонтанно, все вдруг. Лина вдруг пыталась покончить с собой, моя жена вдруг все узнала, моя жизнь вдруг круто переменилась. И это не моя персональная судьба, это общий закон. Впрочем, извините. Я только хотел сказать, что, может быть, умирая, люди просто переходят в иную субстанцию, нам, живым, неведомую, в этой субстанции могут еще долго существовать как бы живыми. Что-то делать. И зарплату за свою мсртвяпкую работу получать. А вход в их царство элементарен: вдруг в московском метро открывается дверь, там мертвяцкое бюро пропусков, вохра…
— А правильно это, — внезапно соглашаясь, перебил его Каюрский. — Живому с мертвецом никак нельзя общаться, затянуть к себе может. Так что охрану тут правильно поставили. Я уж Ленину Карловну предупреждал, чтоб с Розой Моисеевной аккуратнее была. Я покойницу уважал, а все равно — мало ли что!..
— Вы что, всерьез это? — одно дело теоретизировать, метафорически определяя нежизненные формы как мертвые, а людей, чуждых развитию, как мертвецов, другое — воспринимать эту метафору как реальность.
Они уже стояли на платформе, ожидая поезда. Каюрский ухмыльнулся:
— Ишь ты, конечно, всерьез. Потому что знаю. В Сибири у нас народ опытный, ближе к земле, к лесу живем. У вас тут сколько опосредованных форм! — морг, крематорий и тому подобное. А мы прямо рукой касаемся. Особенно в деревне.
Подошел поезд, они вошли в вагон, встали у противоположных, закрытых дверей. Каюрский продолжал громко говорить, пассажиры невольно прислушивались, хотя влезть в его рассказ репликой желающих не находилось.
— Мальчишкой был, мне мать рассказывала, как к товарке ее, подружке то есть, во сне покойница-мать пришла и говорит: «Нам с отцом плохо живется, дай нам что-нибудь для Христова дня». А баба-то та помнила, знала, что нельзя покойнику ничего давать, а то унесет с собой кого-нибудь. Она и говорит: «У меня, мама, нет ничего». А мама ее настойчивая быта: «А я все равно возьму». Подошла к жаровне, выскребла из нее в подол, а потом и сообщает: «Пойду. Мне нельзя долго с живыми быть». Вышла за дверь — и колокола бить стали. А потом у этой женщины дочь померла. Забрала-таки покойница внучку. Так мне мать рассказывала, но дело-то в том, Илья Васильич, именно, что умершую эту дочь я знал, в соседней избе жила. И в одночасье вдруг, по улице шла с ведрами, вздохнула, за сердце схватилась и на землю грянула. Ведра покатились, вода разлилась, подбежали к ней, а она уже мертвая. И никогда дотоле на сердце не жаловалась. Вот я Ленину Карловну и предупреждал, что чтобы ей не мерещилось, пока одна, ничего никому не давать, кто бы и чего бы ни просил.
— Что ж, и бороться с этими мертвяками никак нельзя? — криво улыбнулся Тимашев, чувствуя невольную жуть фольклорной побасенки.
— Отчего нельзя? Можно. У нас вот случай был. У одной муж умер. Думала, переживала, боялась, что придет — он и пришел. Никогда не надо бояться в таких случаях, Илья Васильич. Вот он приходил к ней каждую ночь и жил с ней как муж. Конфеты приносил. Она их ест ночью, а останутся — под подушку положит. Утром смотрит, а там вместо конфет орешки бараньи лежат. Рассказала все свекрови, а та и посоветовала: «А ты сядь на порог, чеши волосы, а семя, семечки по-вашему, ешь. Только ногу не поставь в раствор двери, — оторвет. А как он спросит: чего ты ешь — отвечай: вошей». Так та и сделала. Сидит, волосы чешет, муж к ней пришел и спрашивает: «Что делаешь?» — «Вшей грызу», — отвечает. Он как хлопнет дверью! И больше не приходил. Так с детства нас и учили: именно, что всегда нужно слушать советы старых людей, ведь годков и опыту у них поболе. Во всяком случае женщину ту ее свекровь убедила. И именно ей на пользу.
За завораживающими этими рассказами они доехали до станции «Динамо», и теперь эскалатор вез их к выходу на улицу. Дурнота и слабость вроде бы отпустили Илью, но при том словно все жизненные процессы в нем остановились. Не в силах был ни думать, ни чувствовать. Только логика разговора вытягивала его из оцепенения:
— А вы сами-то Николай Георгиевич, верите в то, что рассказываете? Ведь это все суеверия…
— Помилуйте, — гудел Каюрский. — Как можно не верить в народную мудрость! Опыт поколений…
Они шли мимо стадиона «Динамо» к трамвайной остановке, — часто так Илья к Лине ездил, но сейчас не замечал привычного пути. Иркутянин вел его и говорил, ни на секунду не затыкая глотки:
— Я и Ленине Карловне целую миску семечек насыпал и, как отвечать, научил. Береженого все Бог бережет. А почему верю я сам?.. Да вам историю про себя расскажу. Как раз трамвай пустой подошел, сядем — я и расскажу. Ну вот, — усевшись рядом с Ильей, он начал рассказ. — Гулял я с одной девушкой, молодой еще был. Влюбленный. И вот девушка эта, невеста моя, померла. Я ее очень любил и крепко жалел. Долго об ней потом думал. И вот собрались как-то мы, парни, возле колокольни. Рядом молодежь бегает. Я и говорю: «Э-эх, была бы там сейчас моя Маруся, я бы сейчас залез на колокольню». Ребята привязались: «А тебе не залезть на колокольню!» Время было уже одиннадцать, двенадцатый час. Я говорю: «Но, да пустяки. Залезу! Залезу и позвоню». Только туды залез, на колокольню-то, гляжу моя Маруся там сидит! Вот так скорнувшись… Я ее: «Маруся!» Она мне не отвечает. «Маруся!» Опять голоса не дает. Я с нее платок сдергиваю — и в карман. В колокол позвонил и спускаюсь. Ребятам говорю: «Вот, она счас там была, платочек снял с нее». Смотрят: верно, в ее платке моя рука обмотана, в котором похоронили, — этот платок. Действительно, значит, правда. Домой пришел. Вечером она приходит и говорит: «Отдай мне платок!» Я, значит, ей выношу, кладу на крыльцо, говорю: «Возьмите». Напугался, как видите, на «вы» перешел. А ведь жил с ней до того. Она мне отвечает: «Нет, как умел снять, так сумей и повязать». И скрылась. А на второй вечер она опять приходит. «Коля, отдай мне платок». Я опять вынес ей — она опять не берет. И вот привели потом попа, поп ходил, кадил тут, причастил меня — все это сделали. Поговел я. Все равно каждый вечер приходит. Но, решили: что же, именно, что делать нечего, придется лезть на колокольню и повязывать. Залез. И только стал повязывать, платок-то, она меня как схватит! Схватила крепко и зажала!..
Илья вздрогнул, чувствуя невольный детский испуг. Каюрский перехватил его вздрог, но сделал вид, что ничего не заметил, повествуя дальше:
— Да, зажала… Потом никак не могли ее руки разомкнуть: ни топором разрубить, ни пилой распилить. Так я тут и помер. Вместе с ней меня и похоронили. Ха-ха-ха!.. — захохотал он на весь трамвай, глядя на ошалелое, осунувшееся лицо Тимашева. — Да вы впечатлительный человек, Илья Васильевич! Шучу я, не видно разве? — мощной рукой он обнял Илью за плечи. — Не обижайтесь. За такими байками легче время проходит. Да и успокаивают они. Я к вам хорошо отношусь, вы мне понравились. Я бы хотел подружиться с вами.
Это прозвучало неожиданно, а потому нелепо, но лестно.
— Вы мне тоже симпатичны, — осторожно сказал Илья.
— Значит, будем дружить, — он протянул свою лапу. — А насчет своих женщин не беспокойтесь — все перетерпится и образуется. Жалеть их надо, но не потакать. Вы сходите все же к Ленине Карловне, ее поддержать надо. Человека в нервном расстройстве можно повернуть и так, и эдак. Можете убить, можете спасти. А завтра-послезавтра решайте, кто вам дороже. Извините за совет. Просто я уже сходить должен. И без того остановку лишнюю проехал. Назад к Савеловскому придется возвращаться. Мне еще в «Правду», чтоб извещение о смерти старого члена партии дали. Потом за Петей в школу заеду. Я быстро, вы не сомневайтесь.
Пожав Илье руку, ласково потискав и помяв ее в своей лапе, Каюрский двинулся к двери и на следующей остановке соскочил на тротуар. Трамвай тронулся, иркутянин поднял руку с рот-фронтовским приветствием — сжатый кулак у плеча — и зашагал метровыми шагами к Савеловскому. Через минуту Илья почувствовал, что из него словно вынули какой-то стерженек. Присутствие Каюрского, его болтовня держали его, не давали упасть. А теперь он ссутулился, опустил голову, горло у него сдавило.
Виноват. Виноват кругом и во всем. Виноват перед Элкой. Сам скверно воспитал сына. А в годы, когда тот требовал особого внимания, запустил его окончательно: слишком много романов, слишком много пьянок. И что толку, что старался убирать всяческие преграды перед Антоном. Требовалась душевная работа, а на нее-то он оказался не способен. И вот — потерял жену и сына. И не знает, как ему отныне жить, да и имеет ли он право на жизнь… Но покончить с собой — страшно. До римских стоиков, видевших в смерти последний шанс на свободу, ему далеко. Нет воли принять решение. Да и другое еще: а вдруг за самоубийство и в самом деле полагается ад?.. А он еще ведь может исправиться, не исключено также, что и Бог имеет на него свои виды. Вдруг ему суждено создать что-нибудь великое. А покончить с собой — оборвать надежду на исправление, на созидание, на возможное улучшение своей жизни.
Как бы это выяснить намерения Бога по отношению к нему? Хочет ли Бог, чтобы он, Илья, жил дальше?.. Если бы у него был револьвер, он бы смог проверить. Илья вспомнил слышанные им рассказы о русской рулетке. Игра с самим собой. Положить в барабан револьвера одну пулю, крутануть барабан, прижать дуло к виску и нажать курок. Повезет — жив, если же нет, то пуля окажется у него в черепе, и все вопросы будут решены. Значит он на Земле не нужен и бесполезен. Значит, так Богу угодно, чтобы он ушел из жизни.
А может постараться?.. Работать, преодолевать себя, зажить честной жизнью, заняться наукой всерьез, а не от случая к случаю, прекратить пьянство и траханье с посторонними бабами, покаяться, вернуться в семью… А Лина? Лину оставить. Но ведь ей плохо, да и любит он ее, не может себя представить без нее. Что бы он ни сделал, с кем бы ни остался, все равно он кому-нибудь причинит боль: не Элке, так Лине, не Лине, так Элке… Зачем жить? Если бы хоть высшая цель была… Что же? Существовать на Земле для какой-то из женщин? чтобы ей лучше было? для ее самоутверждения (о, она владелица мужчины, мужа!)? Да и для какой? Похоже, что если меня не будет, то на этом свете не убудет. Конечно, не был он поставлен ни разу в экстремальные ситуации. Созревал в эпоху Реабилитанса, живет в эпоху Стабильности. Но прохиндейские передовые и редакционные — писал, руки не только Паладину и Тыковкину, но и чудовищам похуже — пожимал. А почему нет? Они же часть его мира. Другого мира он не знает. Правдолюбцы вроде Ханыркина не многим лучше. С кем и зачем жить? Да, был бы револьвер с одним патроном, он бы сыграл в русскую рулетку.
Водитель объявил «Краснопрофессорский проезд». Илья вышел. Павильон трамвайной остановки с ложными деревянными колоннами производства, как он думал, тридцатых годов показался ему грязным и обшарпанным, каким он и был. Илья сделал несколько мелких и затрудненных шагов по дорожке к дому, где недавно жила Роза Моисеевна, где нынче лежит ее мертвое тело. Там ждет его безумная или полубезумная, пытавшаяся из-за него прервать свою жизнь Лина. Идти не было сил. Он решил еще минут десять помедлить: в конце концов Лина же не ждет его к определенному сроку. Он присел на железный, выкрашенный зеленой краской прут низенькой ограды, протянутой вдоль кустов.
«Надо собраться с духом, — думал он. — Что там Каюрский болтал о мертвецах? Какую-то чуттть. Веселил меня, — потекли поначалу мысли совсем не в том направлении: не о себе, не об Элке с Антоном, не о Лине, а какая-то метафизическая дребедень. — Вот умерла Роза Моисеевна. Что изменилось в мире? Ее просто не стало. Как не стало за тридцать лет до того ее мужа, как двадцать лет назад не стало на свете первой жены ее мужа, как когда-то погиб и ушел в небытие мой отец, а потом умерли мои бабки и деды. Слава Богу, жива мать, но я, негодяй, с ней почти не общаюсь. Для нее я живой или мертвый? А я вот он, пока живой, а ей кажется, что живу совсем не той жизнью, как ей хотелось бы, словно на том свете нахожусь. А буду ли я жив через время для Элки с Антоном? Или они вычеркнут меня из своей жизни?.. С Элкой вся молодость, а может, уже и вся жизнь прошла. Ну, почти вся. Сколько-нибудь сознательная во всяком случае. Не спали ночами с маленьким Антоном, таскали его на руках в поликлинику, возили на трамвае в детский садик, он не хотел ездить туда, засыпал по дороге… А болезни, а прививки, а этот вечный страх за его здоровье! А совместные отпуска, поездки в Армению, в Прибалтику, в Крым… Как им было хорошо и весело! Да, книга жизни кончится печально… Во всяком случае уже кончается… Элка это и себе и мне нагадала».
Он достал пачку сигарет. Вытряхнул одну, поднося к губам, уронил на землю. «Все из рук падает», — подумал. Достал новую, закурил. Хотя курить не хотелось, и не случайно: закружилась от сигаретного дыма голова, вновь до дурнотной тошноты. Он поспешно загасил о железный прут ограды недокурок и бросил его в траву. Сидел, глубоко дыша, преодолевая тошноту. Какой-то он несправедливый к своим близким!
Элка все его упрекала в последнее время: «Любое нестандартное поведение тебя пугает. Тебе кажется, что Антон ведет себя неправильно, а он просто нестандартен. Радуйся этому. Ты и сам не святой, хоть и прикидываешься, зудишь все. Я тоже тебе поддаюсь, начинаю пилить его. А он, ты учти это, когда я пристаю к нему с учебой, отвечает: ты вроде папы. Вам лишь бы галочку у себя в душе поставить, что, дескать, ваш сын не хуже иных прочих. Пойми ты, что он не такой, как ты. Не лепи его по своему образу и подобию». Илья потер пальцами виски, Ведь и сам он не жил по стандартам, чего так хотела его мать. Тем более Элка. За ее необычность и полюбил он ее тогда. А Элкины родители переживали, что дочь у них нетривиальна, непохожа на соседских детей. И его мать, и ее родители — тридцатых годов, с другой, пуритански-советской моралью. Элка своим родителям всегда говорила: «Для вас идеал в прописях». Но они… Ах, они мудрецы, это Илья только сейчас понял. Они отвечали: «А прописи и есть идеал». Так они и жили, советские Филемон и Бавкида: дочка, дачка, которую сами выстроили, обиходили, болотистый участок превратили в чудо. Липы, две елки, кусты смородины, яблони, малина, клубника, флоксы, розы и хризантемы, которые так любила его теща. Как славно проводили они там с Антоном летние дни и вечера. Днем купались в реке или в бочаге, гоняли на велосипедах, вечером на террасе или, если было холодно, у печки читали вслух Диккенса или «Собаку Баскервилей». Жутко, но одновременно защищенно, уютно, пахло сухим деревом, гудела печка, за окном темнота, шумел сад.
Куда это все ушло?!
Тимашев сидел, опустив голову, делая вид, что не замечает проходивших к дому, и в самом деле временами не замечал. Но невольно думал, что они знают, кто он и зачем сюда ходит. Это ему было неприятно. Кто-то остановился перед ним. Он поднял голову. Кузьмин!..
— Илья! Вы что такой неприкаянный сидите?
Тимашев встрепенулся. Несмотря на мрачные мысли о револьвере, русской рулетке, он еще оставался общественным человеком, чтобы сказать любезные слова собеседнику и как бы между прочим передать сну свое эссе: «Мой дом — моя крепость», хотелось, даже если он умрет, чтоб хоть один из людей знал о его мыслях.
— Да ничего, — попытался он улыбнуться. — Собираюсь с духом. Вызнаете, Роза Моисеевна умерла…
— Н-да, — неопределенно-бесчувственно пробормотал Кузьмин. — Конец эпохи, — но по лицу его было видно, что волновало его другое: впечатление Ильи от его рассказов.
И Илья заторопился ему навстречу:
— Я вас, кстати, поздравляю. И с «Пугачом», и с «Джамблями».
— Понравилось? — выдохнул писатель.
— Пожалуй.
Кузьмин просветлел, но сказал небрежно:
— Спасибо на добром слове. Хотя все уже давно пройденное. Вот моя семейная сага — это серьезно, это задача. Но вы мне обещали что-то свое.
Ожидавший этих слов Илья раскрыл портфель:
— Да-да, я помню. Здесь всего несколько страничек. Но мне было бы любопытно ваше мнение…
Борис небрежно сложил и спрятал листочки во внутренний карман пиджака, показывая этим, что прочтет непременно.
— Здорово, мужики! услышали они грассирующий, нахально-нетрезвый голос. Оба вздрогнули и обернулись. К ним подошел стройный, сухощавый, в джемпере, серых вельветовых брюках и болоньевой куртке мужик — с большими, слегка навыкате бледно-голубыми глазами.
— А, Алешка, привет, — сказал Кузьмин и добавил, знакомя: — Алеша Всесвятский, друг моего детства. Илья Тимашев, друг Владика Вострикова и отчасти мой.
— Не помешал? — все с тем же нахальным напором врезался Алешка в разговор. — Об чем спич держим? А то пошли ко мне. У меня банка самогона деревенского. Литровая.
— Нет, Алексей, вряд ли. Илья вон идет к Востриковым, ему помочь там надо. Роза Моисеевна умерла сегодня.
— А, еврейка наша! Померла, значит? Царство ей небесное, если оно у них есть. О ней говорили?
— Нет, — сухо ответил Илья, которому стали неприятны и тон, и развязность этого Алешки, особенно пренебрежительное «еврейка наша». И, жестом отстраняя наглеца, повернулся к Борису. — Знаете, кто мне сказал о ее смерти? Совершенно случайный человек, ее бывший ученик, обожавший ее: она его марксизму научила.
— В сталинском варианте? — ухмыльнулся Борис.
— Нет-нет, — перебил его Илья, — в идеальном, русско-революционном, мессианское учение о спасении человечества. Он, ее ученик, только об этом и думает. У него разные проекты спасения: от марксизма до космических пришельцев. Натура совершенно первобытная, сибиряк…
Но, Алешка не отставал:
— А ты сам оттуда, что ли? Из Сибири? Борода густая…
— Разве похож? — непроизвольно вступил с ним в разговор Тимашев.
— Да не очень. Я там бывал, там другие люди живут. Законы у них другие, и сами они другие.
— А ты разве бывал в Сибири? — удивился Кузьмин. — Не знал.
— Где только Алексей Николаич не бывал! — сказал о себе в третьем лице голубоглазый блондин. — Сейчас покурим, расскажу. Был я на шабашке в Якутии. Для золотоискателей там кое-что строили. Места ужас какие, не приведи Господь, и нравы тоже. Жестокие. Убьют — по нашим понятиям ни за что. На реке Алдан был. Скорость — три метра в секунду. Глубина десять метров, представляете? А скорость, как в горной речке. Там по грудь зайдешь — покойник.
— От холода? — спросил Илья.
— И от холода тоже, — затягиваясь дымом, бросил небрежно Алешка. — Главное — скорость. Я по Алдану на ракете до Хандыги плыл. Кажется, что течение скорей ракеты идет. Да, — рассказывал он, выдыхая спиртовые пары, — законы там совсем другие. За пьянку, например, если взяли, никаких вытрезвителей. На вертолет — и на сено. Не понимаете? Сейчас объясню. С вертолета тебя спускают на полянку в лесу, косу в руки — и коси пятнадцать суток. Еду тебе, конечно, оставят, брезент. И все. А уйти — не уйдешь. Там сосны и лиственницы стеной стоят, меж ними расстояние в ладонь шириной — не протиснуться. Если рубить будешь, то только топор затупишь. Лиственница там, как железо, твердая. За пятнадцать дней больше десяти метров не пробьешься. Дорог никаких. Не только на сене. Во всей той местности. Одну только прямую проложили — на Магадан. В этом районе женские лагеря были при Сталине. Убежать оттуда невозможно. Бабам тем более.
Алешка добился ожидаемого эффекта и самодовольно ухмылялся. Два не знающих жизни интеллигента слушали его, оцепенев и развесив уши. Привыкнув к теплу и удобствам московских квартир и к тому, что многожды клятые в их кругу сталинские времена все же ушли в прошлое, они вдруг увидели очевидца тех мест. Сами эти места невольно напоминали о тех временах. Само существование этих мест, продолжающееся во времени, казалось чудовищным: эта воронка могла опять завихриться и втянуть новые жертвы. То, о чем на своих кухнях они говорили просто так. судили-рядили, умствовали, есть ли на этой земле ад, в безумной реальности вставало перед их мысленным взором. Женские лагеря!.. Нежные, тонкие, чувствительные и капризные женщины, их женщины (каждый вообразил мигом наиболее близких), как они могли там жить, да просто существовать!..
— Это — Россия, — прошептал угрюмо Илья.
— Сибирь это, — поправил его Алешка. — Хотя, пожалуй, ты прав. Как у Лещенко. В детстве, пацанами, на костях слушали. Помнишь, Борьк?.. — и он промурлыкал. — Но я Сибири, Сибири не страшуся, Сибирь ведь тоже русская земля!.. Точно, пацаны, русская! наша!
— Да уж, — вздрогнув и отчетливо, каким-то неестественным тоном выговаривая слова, словно для того, чтоб Алешка его тоже понял, сказал Кузьмин, — наша! Как с таким жутким и необжитым пространством и существовать! Раздолье для любого тирана. Есть куда всех своих противников девать! Да и само это пространство жертв требует.
— Не понял, — ответил Алешка. — А-а! — вдруг догадался он. — Понял. Точно. Сталин туда не зря ссылал. Понимал, что к чему. Ледяная тюрьма. Тайга. Это почище пустыни, не пройти. Стена из сосен и лиственниц, как я уже говорил, — возвращался он к своему рассказу, поочередно взглядывая на них своими большими бледно-голубыми глазами, щеголяя «знанием жизни» и с удовольствием ловя эффект от своих слов. — И холод. Вечная мерзлота. В ней зеки дорогу железную строили. А мерзлота-то плывет. Потом, как дорогу законсервировали, обнаружили, что под каждой шпалой труп — для прочности. Это как раньше в крепостные стены замуровывали, — проявил он неожиданное у него знание неких исторических фактов. — В трехстах километрах от Хандыги — Оймякон, полюс холода, восемьдесят семь ниже нуля. В «Правде» писали, что геологи там шурф долбили, добрались до замерзшего подземного озера, взяли пробу, а там тритон. Тыщу лет пролежал. Оттаяли его, а он ожил и побежал наутек, — неожиданно Алешка рассмеялся добрым, простодушным смехом, почти детским. — Вот какие места! Там золота!.. Отойди в сторонку с лопатой, копай и намывай. Но оттуда не увезешь — убьют. Были случаи. Публика там такая же дикая, как этот тритон доисторический. Страшные места. Некоторые вещи ценятся, которые у нас — тьфу! Я туда коробку яичного шампуня привез, шесть пузырьков, за них месяц в бане с бабами мылся. Хе-хе-хе! Что они только, шкуры, мне за этот шампунь не делали! На любую срамоту шли! Так-то! За двадцать дней тыщу триста заработал. Потом улетел. Двоих заболевших увез. Один психически стронулся на этой почве, а другой ногу сломал: носилки с цементом ему на ногу упали. Неделю, правда, на аэродроме сидели. Там, как солнце в тучах, — лететь нельзя. Значит, буря будет. Разобьешься на хрен! Ледяные места. Хоть миллион людей похоронить можно, никто и не заметит даже.
Тут Илья почувствовал чей-то взгляд, повернул голову и увидел, что около них стоит длинный, верзилистый милиционер с рябым лицом и кривым ртом. Борис с Алешкой тоже повернулись. Тогда милиционер поднес ладонь к козырьку фуражки:
— Попрошу предъявить документы.
— Да мы что, — командир? Мы ничего, сидим просто, разговариваем, — вылез вперед Алешка, как наиболее опытный и разговорчивый.
— Попрошу предъявить документы, — повторил мент.
Послушно они начали копаться в карманах. У Бориса и Алешки оказались паспорта с пропиской — в этом доме. У Ильи только журналистский билет. Поэтому мент напустил на себя служебное рвение:
— А вы к кому?
— Он ко мне идет, — опережая Кузьмина, бросил Алешка.
— Извините, — снова козырнул мент. — Проходите.
— А что, собственно, случилось? — позволил себе вопрос Кузьмин.
— Квартиру в соседнем доме ограбили, — вступая в разговор, расслабился милиционер. — У вас сигаретки не найдется? — и закурив предложенную Алешкой сигарету, добавил: — Внучка открыла дверь. Видно, знакомому. Только молчит, имени не называет. Тот зашел к ней в комнату, раздел, ее же платьем ее связал, а из нижнего белья кляп сделал. Но факта изнасилования не было. Только факт глумления. В половой орган ей сигарету вставили, — он вдруг глупо хрюкнул. — Старуху тоже связали. Все деньги, ценности, радиоаппаратуру, — все вынесли. Пенсионерка одна ваша заметила незнакомых, дала знать в милицию. Пришлось дверь ломать. А придурочная, что там живет, в своей комнате заперлась даже на шум не вышла. Никаких показаний дать не может.
— Бог мой! сказал Илья.
— Это Красновы?.. — полуутвердительно спросил у милиционера Борис.
— Ага, — ответил тот и добавил, с сожалением затаптывая сигарету. — Ладно, надо идти. Нынче с открыванием дверей осторожнее надо быть. Сегодня гость, а завтра ограбит, — он хохотнул и пошел, прикрывая лицо рукой от задувшего с новой силой ветра.
— Лихие ребята… — начал было Алешка о грабителях, но осекся, зверино ощутив иное настроение собеседников.
— Жертвенная семья, — обратился Кузьмин к Илье. — Я вам о них рассказывал. Как раз вчера рассказывал. Надо же совпадение!.. Внучка — это Саша Барсикова, девочка-подросток, припоминаете!
Илья отрицательно помотал головой. Занятый своими переживаниями он и в самом деле не помнил, все из головы вылетело.
— Так это дочку Аньки Красновой повязали? — опять встрял Алешка. — Хорошая была баба. Я с ней в одном классе учился. С мужем ей только не повезло. Муж-то ее зарезал и себя убил, — пояснил он Илье, но Илья и сам уже вспомнил. — А дочку я видел, такая писуха еще, а уж глазенапы на мужиков, будь здоров, как пялила! Хорошо, что Анька, мать ее, не дожила, чтоб такое видеть, — неожиданно заключил он, совсем в духе старух, сидевших у подъезда.
Илья слушал, вроде сопереживал, но вдруг отключился: острая боль захлестнула ему грудь. Он здесь сидит, а там Лина одна, мучается, и Элка с Антоном тоже, наверное, мучаются. Он как-то судорожно вскочил, словно его что кольнуло, нелепо кренясь на бок:
— Я, пожалуй, пойду.
— Ты чего это сорвался ни с того, ни с сего? — подивился Алешка. — Дело никуда не денется. Может, вначале все-таки ко мне? По стакашечке самогона жахнем и разбежимся, — заблекотал этот перекати-поле, внук покойного академика.
— Нет-нет, не могу, — бросил Илья уже на ходу.
— Да и я не буду, — услышал он произнесенные ледяным тоном слова Кузьмина, двинувшегося следом. — Мне еще работать.
Алешка догнал их. Завернув за угол дома, они вошли во двор. У противоположного дома стояла милицейская машина. Около нее, несмотря на ветер, толпились и суетились старухи, все в черном: на фоне белой штукатурки похожие на гарпий, слетавшихся на поживу. У среднего, своего, подъезда Борис остановился, тронул Илью за руку:
— Илья, если что, звоните.
— Спасибо, — никаким голосом и через силу улыбнувшись, ответил несчастный, запутавшийся в женщинах «бабий пророк».
Алешка и Борис зашли в свой подъезд, через несколько шагов вошел в подъезд и Тимашев. Пока он поднимался по широким каменным ступеням, лишь одна не очень мудрая мысль посетила его: «Другая сторона, другая разновидность, — поправился он, — да, другая разновидность ада — это душа человека. Мало нам, что живем, как в аду… Но в душе тоже есть своя Сибирь, своя российская жестокость, свои наказания…»
Дверь открыла Лина. Но она была не одна.
— Кто к нам пожаловал? — раздался с кухни неуместно-оживленный, как показалось Илье, голос, и на заднем плане появилась вышедшая с кухни приятельница Лины и одноклассница Кузьмина Валька Косина с зажженной сигаретой в руке. Иногда Илья заставал ее у Лины. Он знал также, что ее окно находится напротив комнаты Лины, и именно от Вальки Лина задергивала шторы, когда приходил к ней Илья. Веснушчатая, горбоносая, с маленькими, словно бы случайными глазками, Валька не нравилась Илье своей тяжеловесной шутливостью и назойливостью. — Ну вот и мужик пришел, — говорила она плотоядно. — Теперь тебе не так тяжело будет тут. Дай только и мне хоть минутку постоять рядом. Хоть запахом мужским подышу, — продолжала она, приближаясь. — Эх, не будь ты подруга, увела бы. А не то Илья, пойдем ко мне. Блинами накормлю.
— Не пойду, — сухо сказал Илья, глядя на Лину. Та опустила глаза, а подруга протиснулась между ними.
— Можешь меня поцеловать, с ней потом намилуетесь. А я за свои труды хоть немножко чужим мужиком попользуюсь.
Илья поцеловал ее в щеку, стараясь быть галантным: его коробил ее тон, ее жадное попрошайничество. Была она совсем невезучая. Илья знал о ее жизни не только от Кузьмина, но и от Лины. Пять лет назад у Вальки умер муж, с которым она бесконечно ссорилась, почти дралась, умер от опухоли в мозгу, когда она была беременна. Родив дочку, назвав ее именем покойного мужа и утверждая в сознании дочери культ отца, она тем не менее отчаянно и настойчиво искала себе если не мужа, то хотя бы постоянного любовника. Но безуспешно. Жила она в девятиэтажном блочном доме на пятом этаже, в однокомнатной квартире, на мизерную зарплату преподавателя техникума, хотя раньше ее квартира была в среднем подъезде напротив квартиры Кузьмина. Но родители сочли ее брак мезальянсом, она прописалась к мужу в Бибирево, затем умер отец-профессор, тут же и муж, она с трудом поменяла свое Бибирево на квартиру рядом с матерью, но вскоре скончалась и мать. В ее бывшую трехкомнатную квартиру Институт вселил кого-то из новых преподавателей. А она стала вроде приживалки при своем прежнем доме и прежних соседях.
— Эх, — вздохнула удовлетворенно после его поцелуя Валька, — посидела бы я с вами, да Женька в квартире одна. А то ведь так приятно, пусть со стороны, посмотреть на мужика, который способен на чувство любви и ответственности.
Сердце Ильи сжалось, он сразу подумал об Элке, которая одна имела право требовать от него ответственности по отношению к себе. Ведь беря ее в жены, он, стало быть, нечто обещал ей. По его нахмурившемуся лицу Лина сообразила, что не то что-то сказала Валька.
— Эй, не надо так, — тихо, непривычно для Ильи попросила она приятельницу. Была она в темном платье с длинными рукавами и стоячим воротничком, закрывающим шею. Лицо бледно-зеленое, нос уздечкой заострился, глаза испуганно ловили взгляд Ильи с каким-то жалобным вопросом.
— А что? Мы свое дело сделали, обмыли Розу Моисеевну, обрядили, одели — любо-дорого! Может и он посмотреть. Мы тоже ответственность чувствуем. Ну ладно, ладно. Пойду. Оставлю голубков наедине, пока сибиряк ваш не явился. Вы бы его ко мне пристроили, а? Могу переночевать его у себя оставить. Все, поняла, иду. Сигареты только возьму и иду. А ты, Илья, смотри, побереги ее!..
Удивительное свойство — каждое ее слово звучало невпопад, казалось глупым, неточным и неуместным, хотя по сути было и деликатным, и даже чутким, заботливым, предупредительным. Да и сама она была безотказна в помощи. Валька все медлила, зажав в руке принесенную Линой с кухни пачку сигарет, теснясь в коридоре и не давая Илье пройти, а брать ее за плечи или за локти, чтобы отодвинуть, ему не хотелось. Все же она ушла, напоследок обняв Илью и поцеловав в подбородок около губ.
— Илья, не сердись, — сказала Лина, как только хлопнула дверь.
— На кого?
— На меня, на нее. Она такая одинокая и несчастная. И я тоже.
Илья поставил у стены сумку, которую до этой, минуты держал в руке, но с места не сдвинулся. Ее беззащитность, виноватый вид вдруг вызвали у него прилив желчи.
— Зачем ты звонила Элке? Я по вчерашнему свиданию понял, что ты со мной не хочешь быть.
— Это не так. Я просто сошла с ума. Я все делаю последние дни что-то чудовищное. Я знаю, что я преступница. Ты и не догадываешься, какая я плохая. Я, Илюша, тебе изменить хотела. Не вышло, — она криво усмехнулась. — Когда-нибудь, если ты захочешь со мной дальше общаться, я тебе расскажу. А пока не буду. Ты меня проклянешь. А я и так себя уже заела. Мне же ничего не нужно, только бы ты простил меня. Ты ведь мне самый близкий человек. Да и вообще кроме тебя у меня никого в жизни не осталось.
Волосы ее распрямились, висели патлами, голова не мыта. Красивой, но совершенно потухшей была она. Илья не отвечал, не выспрашивал, внезапно сообразив, что она несколько часов назад пыталась сделать. Невольно поглядел на ее стоячий воротничок, закрывавший шею, но говорить об этом не стал, не решился сразу.
— Где Роза Моисеевна? — перевел он разговор, заставляя себя успокоиться и не обращать внимания на ее темные признания.
— В своей комнате.
Лина шагнула в сторону, пропуская Илью.
В комнате был полумрак, занавески на окне задернуты. Мертвое тело Розы Моисеевны лежало на диване, одетое в парадный, хорошо сохранившийся костюм (темно-синий жакет и юбка) с орденской планкой на груди. В этом костюме, как помнил Илья, Роза Моисеевна выходила на партсобрания или иные торжественные мероприятия. Лицо ее, изжелта-бледное, как у нераскрашенного муляжа, закостенело, морщины и те казались закостеневшими, а волосы так странно выглядели, будто приклеенные к голове. Круглого столика с лекарствами около постели уже не было, он стоял у книжных полок пустой, но специфический лекарственный запах в комнате все равно ощущался. Илья подошел к письменному столу. На нем лежали всевозможные документы: паспорт, свидетельство о рождении, медицинский акт и свидетельство о смерти, паспорт на жилплощадь, расчетная книжка оплаты за жилье, газ и электричество, партбилет. Все так же стоял задумчивый Дон Кихот, скрестив ноги, опершись на копье, с книгой в руке, — металлическая черного цвета скульптура, «мелкая пластика». Писчие листы бумаги лежали на углу стола стопкой. Но запускать в них глаз ему показалось неудобным. Правда, под свидетельством о смерти он заметил листок с начальными строчками уже знакомого ему стихотворения «Lafelicidad» — «Счастье».
В доме все было готово,
Ожидали счастья…
Заговорила Лина, прервав его молчание, голос ее был то скрипучий, то жалобно-молящий:
— Ты так ужасно смотришь. И за нее меня тоже осуждаешь? Я заслужила, я понимаю. Но перед ней я меньше виновата, чем ты полагаешь. Я старалась быть ей внучкой! Мне казалось, что ее судьба рифмуется с моей, хоть мы и не в прямом родстве. Помнишь, Виктор Шкловский писал, что судьбы наследуются наискосок: от дядей к племянникам. Мы обе полюбили женатых мужчин, только ей повезло, а мне нет. Но, знаешь, хоть я и говорю, что ей повезло, а сама всю жизнь не могла ей простить, что она отобрала у моей родной бабушки мужа, моего деда. Когда Роза Моисеевна была в Испании, бабушка сюда приходила, сидела с дедом, ухаживала за ним. Она его до самой смерти любила. Когда нас с мамой отсюда выставили, она, идя к дедушке в гости, всегда брала меня с собой, а по дороге плакала. Видишь, какая я нехорошая: до сих пор не могу забыть, что меня лишили возможности жить с дедом. А бабушка с Розой Моисеевной стала общаться, вроде все простив, чтобы своего Исаака видеть, а случится такое счастье, так и оторвавшуюся пуговицу к пиджаку пришить. Она ему всю себя отдала. И, умирая, шептала: «Ухожу к Исааку».
Илья исподлобья смотрел на говорившую Лину, прижавшую руки к груди, и все больше мрачнел. Лине показалось, что он в этот момент ненавидит ее. Что-то опять неправильное сказала. Но если б она сумела проникнуть в его мысли, то удивилась бы, насколько они были плоские и никакие. «Роза Моисеевна хоть с книжным идеалом в душе жила, — думал он. — Ты ее осуждаешь, а сама?.. Да и я — безвольный, слабодушный сластолюбец. Заманила в западню!..» — захотелось вдруг завыть ему. Лина опередила его, угадывая реплику. Она стояла около мертвого тела, то прижимая руки к груди, то опуская их, будто не в силах держать тяжесть разговора. Эта тяжесть даже в ее плечах чувствовалась, сутулила их.
— Я плоха…, я скверна-а, — быстро забормотала она, теряя окончания слов. — Но я не могла каждый день переживать, что ты не со мной, что душой ты все равно там. С женой и сыном. Не со мной. Я ведь тебе вчера сказала, что тоже могла бы иметь от тебя ребенка, а ты как испугался!.. Как мне быть? как понять — любишь ты меня или я для тебя всего лишь подстилка? Боже, как я тебя вчера проклинала, когда ты ушел! И тебя, и себя. Решила забыться, решила, что найду тебе замену, раз ты ведешь себя подло, то и мне можно. Прости! сорвалось, — она прижала руку ко рту. — Это я подлая, а не ты! я!.. А как Роза Моисеевна умерла, со мной вообще что-то случилось. Мне вдруг показалось, что либо ты будешь со мной, любой ценой, но будешь, либо я умру.
— Скорее я умру, — не отдавая отчет в своих словах, сказал Илья.
— Не говори так, — испугалась Лина, — Тебя все любят, тебе есть для кого и для чего жить. Ради твоей семьи, ради науки…
— Зачем ты позвонила Элке? — прервал он ее.
Она замерла на мгновенье, потом забормотала:
— Я вначале хотела покончить с собой — я ведь такая грешница, ты даже не представляешь. Меня этот ужасный Каюрский спас. Он ушел, а я, сама не знаю как смелости набралась, и позвонила. Прости, я виновата, надо не о смелости говорить, а о чем-то плохом, но так получилось. Если все расписывать, как было, ты все равно не поверишь, скажешь, что меня в психушку, в дурдом отправить надо, чтоб лечить. А так все и было, как я расскажу. Каюрский, как из петли вытащил, все мне нотации читал — о светлом будущем, о марксизме, о космических пришельцах, а затем и вовсе какую-то чушь о мертвецах понес, миску семечек насыпал. И ушел дела похоронные оформлять. Обещал к тебе на работу заехать, мы по телефону дозвониться не смогли. И только он ушел, как я словно голос Розы Моисеевны услышала, да такой ласковый и убедительный: «Тебе замуж надо. А он тебя любит, но решиться не может. Совсем как Исаак. Мужчины боятся брака, тем более нового. Его нужно подтолкнуть. Будь настойчивее, пока он тебя любит. Мужчины имеют обыкновение остывать. Если сейчас его возьмешь, он тебя потом всю жизнь не оставит. Возраст такой. Исааку тоже было сорок три года, когда родился Владлен, сын великой любви. Создай ситуацию выбора. Скажи, что ты ждешь ребенка». Так она вроде мне сказала, и я как сомнамбула пошла к телефону. Но потом остановилась, решив, что так будет нечестно, что надо быть честной и все рассказать твоей жене, как есть. А пока я набирала номер, я поняла, что должна сказать, что я тебя оставлю, что ты не мой, а ее. Так и сказала. Я правды хотела, я не могла больше врать!
— Ты, кажется, бредишь.
— Нет, Илья, нет. Давай пойдем из этой комнаты, я тебе еще скажу, — она, вздрогнув, оглянулась на покойницу.
Илья следом за ней тоже глянул. Черты лица Розы Моисеевны казались и впрямь живее, чем десять минут назад. Какое-то негодование было написано на ее лице, будто силилась она оборвать Лину, упрекнуть ее в чем-то. Илье тоже стало не по себе. Они перешли в комнату Лины. В квартире, особенно в коридоре, теперь он это явственно ощутил, пахло карболкой, а вовсе не лекарствами Розы Моисеевны. В Лининой комнате шторы тоже были задернуты, стояла полутьма, словно на дворе наступили сумерки. Илья отдернул штору перед балконом, открыл дверь и вышел вдохнуть свежего воздуха. Опершись о проржавевшие перила, он посмотрел вниз на кусты, росшие вдоль асфальтовой дорожки. С этой, торцовой стороны дома всегда бывало пустынно, старухи, как правило, сидели между подъездами. Да и сильный ветер, срывавший листья и ломавший мелкие сухие ветки деревьев, здесь дул беспрепятственно. Он вернулся в комнату, но дверь не закрыл, чтобы избавиться от приторного запаха больницы. Лина зажгла свет.
— Зачем? — удивился Илья, выключая. — Еще не темно.
— При электричестве не так страшно. Лучше штору назад задернуть. А то Валька, думаю, изо всех сил сюда смотрит. А в темноте я боюсь. И вообще боюсь, — голос Лины был слабый и робкий, и не походила она на себя прежнюю, решительную, гордую, истеричную. — Я тебя скоро отпущу, пусть только Каюрский вернётся. Дождись его и уходи. Я не могу здесь одна оставаться. Владлен не приедет, ты знаешь? У него инфаркт.
— Я знаю.
— Каюрский сказал? Удивительный он какой-то. Марксоид, а сам при этом, как добрый самаритянин. С чуткостью совсем даже еврейской. Во все вникает, как родной человек, и все знает, что и как делать, обо всем заботится. Словно твоими глазами смотрит и понимает поэтому, что тебе нужно.
Илья почувствовал, что краснеет. Он со стыдом вспомнил, как Каюрский уговаривал его на время забыть свои неприятности и поддержать Лину. А он!.. Не может от своего Я отрешиться, свои переживания прежде всего!.. Не заслуживает он за все это сострадания высших сил. Он хотел заставить себя, но что-то застыло в нем, и ничего он не мог с собой поделать. Не получалось у него почувствовать, что чувствует Лина. А та, прислонившись ягодицами к краю стола, почему-то совсем бледная, плела что-то иронически и как-то странно усмехаясь, про Петю:
— Он положительный такой. Только совсем нетвердый, не камень. Ты сам говорил, что его имя по латыни значит «камень». Может, просто он маленький еще. Бедный мальчик.
— Почему бедный?
— Так. Столько проблем на него вчера и сегодня свалилось. Но ничего. У него девушка есть, Лиза. Будем надеяться, что она ему поможет и станет с ним счастлива. И твоя жена пусть будет счастлива. Ты возвращайся к ней. Она хорошая. Да и друзья у вас: общие. А меня никто из друзей и не знает, ты меня скрываешь, потому что ты внутренне не со мной. Они меня не примут. Твоя жена такая талантливая, а я, что я?.. Что они скажут?
— Им все равно, — почему-то поддержал Илья эти ее нелепые рассуждения, подумав, что его приятелям и впрямь друг на друга плевать.
— Хотя не в том дело, — поправилась Лина. — Просто я себя заела, — повторила она прежние свои слова. — Ведь я не знаю, смогу ли я тебе счастье дать. Не знаю. Если ты останешься со мной, ты будешь мучиться. Ой, прости, я так говорю, будто ты решил со мной остаться. У меня в голове мутится. Не обращай на меня внимания.
Илья молчал. Перед глазами у него все время, пока Лина говорила, вставали картинки из прошлого. Куда бы он ни обратился мыслью, всюду в его жизни оказывалась Элка, причем в лучшие свои минуты, когда она проявила себя, как настоящая подруга — верная, преданная. Двадцать лет вместе. Вот они едут ночным автобусом в Новгород с экскурсией с Элкиной работы. Откидные сиденья, на которых можно спать, заняты женщинами, а Илья чувствовал, что умирает, как хочет спать. На переднем сиденье не поспишь. И тут Элка его зовет: «Давай поменяемся». Уступает свое сиденье и переходит вперед. Конечно, Илья — жаворонок, а она сова и может до утра проболтать, но все же она пожалела его. Это почему-то так поразило Илью, что он сказал себе: никогда ее не оставлю. Хотя тогда скорее она могла его оставить: он инфантильный мальчишка, а она — красивая юная женщина, умная, яркая, гитарная. А теперь? А теперь он предатель! Вспомни, говорил он себе, вспомни, как путешествовали по Армении… Добрались до Арени. Весь день не ели, да еще гюрзы опасались по дороге. Сидели в клубе, пока местные решали, куда их пристроить ночевать. Селение небольшое, кругом горы. Но после изнурительного подъема, днем, в жару, по пыльной дороге, вечернюю красоту гор воспринять они не могли. Крестьяне совещались, а попутно рассказывали страшные истории про гюрзу, как смертелен ее укус, что нападает она без видимой причины, цокали языками, удивляясь тому, что путешественники избежали встречи с этой змеюкой — ужасом гор, рассказывали, что недавно похоронили мужика, отца шестерых детей, которого прямо у собственного арыка укусила гюрза. Наконец, определили их ночевать к учителю русского языка и литературы местной школы. Жена у него была в больнице. В первой комнате на полу, на кошме спали его девять детей, во второй комнате стоял стол и высокая кровать, которую он собирался им уступить. Хозяин достал литровую бутыль виноградной чачи, помидоры, лаваш, зеленый перец и лук. Больше в доме ничего не было. Илья хотел показать себя мужчиной и пил рюмку за рюмкой: ему недавно исполнилось двадцать два. Ночью его кровать поплыла. Спасаясь от качки, он пытался уцепиться за Элку, проснулся и остатками работающего мозга понял, что чудовищно пьян. Заснуть снова не удавалось: все плыло, кружилось, качалось. Потом затошнило. Он встал и выскочил во дворик. Сунуть голову в арык — и все пройдет!.. По пути к арыку его несколько раз рвало. Элка вышла следом и, хотя смертельно боялась гюрзы, все прибрала за ним, вымыла весь двор, а его вытащила из арыка, куда он чуть не свалился. А случай во Владимире!.. До того, как стал его сманивать Леня Гаврилов в поездки по российской глубинке, он всюду путешествовал с Элкой: собственно, она и приучила Илью к разнообразию летних маршрутов. Тогда, поздним вечером, на вокзале, они ожидали владимирского поезда на Москву. Свалили рюкзаки на пол и пристроились на них — среди бабских охов, мужского матерка, детского хныканья, грязи, вони, перегара, доносившихся от соседей. Но все равно в помещении вокзала было спокойней, чем на темной улице, где кучились совсем уже подозрительно-уголовные группки. Вдруг через окно, с улицы, стали в них вглядываться какие-то искаженные стеклом безобразные, пропитые и преступные физиономии, через минуту хлопнула дверь и вошел фиксатый малый в кепке, пошарил глазами по публике, а затем вдруг поманил пальцем Илью, просипев: «Выдь на минуту, поговорить надо. Разговор есть». Чувствуя мерзкий страх, пронзивший все тело, но стараясь не показать этого, Илья принялся медленно подниматься с рюкзака, но его опередила Элка, вскочила, встала перед фиксатым парнем: «А ну уходи отсюда! Не то милицию мигом позову!» — «Я те позову!» — пригрозил парень, но все же слинял.
— Ты все молчишь, — робко сказала Лина, подходя и касаясь его руки.
Он отстранился от нее:
— Я пойду на кухню позвоню. Посиди здесь.
Он вышел, закрыв за собой дверь. Лина не сделала даже попытки пойти за ним. Сидела тихо. Он набрал номер.
— Але, — трубку сняла Элка.
— Это я, — с трудом сказал он. Язык цепенел, еле ворочался. — Я хотел бы с тобой поговорить все же…
— Дорогой, — прервала она его, — лично я тебе уже все сказала. Я самостоятельная женщина, и если ты завел себе бабу на стороне и после того, как все открылось, все равно поехал к ней, то уж не обессудь, что я с тобой не хочу разговаривать. И не надо мне лапшу на уши вешать насчет смерти какой-то там Розы Моисеевны! Можно подумать, что ты ее самый близкий родственник. Не надо возражать, помолчи и послушай. Я заранее знаю, что ты мне скажешь. Паладина ты мне шьешь попусту, у меня никого не было, но теперь я себе непременно кого-нибудь заведу. Чтоб даром твои подозрения не пропали. На этом все. С Антоном общаться я, конечно, тебе запретить не могу, но мне больше не звони. Счастливо оставаться.
«Гордость ее оскорблена. Никогда теперь не простит», — подумал Илья, услышав гудочный отбой.
Он повесил трубку, сам уже не понимая, зачем звонил Элке. Сделал несколько шагов по кухне взад-вперед, как в загоне себя ощущая, не зная, куда деваться от бездонного, пожирающего чувства вины. «Псих какой-то», — сказал он себе о себе. Снова взялся за трубку, но, постояв минуту у телефона, руку разжал, глубоко вдохнул сквозь нос воздух и медленными шагами вернулся в комнату. Там его ждала Лина, руки у горла, глаза широко открыты:
— Ну что? Тебе простили?
— Это мои проблемы, — с трудом выговорил он.
— И мои. Это я во всем виновата. Я — подлая женщина. Я не должна была так делать. А твоя жена — чистая, хорошая, честная. Такой и должна быть настоящая жена. Ты должен вернуться к ней. Понимаешь? К ней. Она тебя простит.
Илья не отвечал.
— Ты молчишь? — снова тихо спросила Лина.
— Молчу, думаю…
Лина протянула ему сигареты:
— Хочешь закурить?
— Нет.
Способен ли он, Илья Тимашев, на деятельность, которая заставит его забыть о личных неурядицах? Если рассматривать нашу духовную историю, как качели между типом Ильи Муромца и типом Ильи Обломова, то сейчас мы как никогда застыли на обломовской точке. Даже в отношении к своим двум женщинам не может он определиться. Потому что не знает, ради чего живет. Проклятая российская особенность — все простейшие жизненные отправления превращать в метафизические проблемы.
— Ты мне ничего не скажешь? — Илья сидел на диване, и Лина встала перед ним на колени, заглядывая ему в глаза.
— Давай оставим эту тему, — Илья погладил ее по голове. — Лучше расскажи мне, что ты не хотела в комнате Розы Моисеевны говорить. Что тебя испугало?
Лина задрожала и встала, обхватывая руками плечи.
— Ты напомнил, и я опять боюсь. Я боюсь, Илья. Я, наверно, сумасшедшая. Но я своими глазами все видела. После того, как я… как я позвонила твоей… твоей жене, я сидела на кухне и плакала. Семечки эти, Каюрского, на холодильнике стояли. Вдруг, ты знаешь, я думала, что умру от страха, вдруг в дверях появляется Роза Моисеевна, в ночной рубашке, бледная, волосы седые не причесаны, висят, ну, как обычно она по утрам ходила, и говорит: «Ты что делаешь?» Я вздохнуть не могла, но как-то ответила: «Ничего» — «Тогда, — она говорит, — дай мне мою чашку с водой, куда я всегда зубы на ночь кладу. Надо их туда положить, мне они теперь ни к чему». У нее, ты же знаешь, челюсть вставная. Уж не могу понять, как я встала, до умывальника дошла, чашку водой наполнила и ей подала. «Спасибо», — говорит и по коридору к себе в комнату уходит. А я с места сдвинуться не могу. Потом до телефона доползла. Вальку пригласила. Слава Богу, она пришла. Она первой к Розе Моисеевне решилась зайти, я за ней, смотрим, чашка с зубами на столе, она мертвая на постели лежит, а щеки ввалились — просто жуть. Значит, она их все же вынула и в чашку положила.
— Я ничего не заметил, — пожал плечами Илья. — Щеки, как щеки. Ну, лицо осунулось, так это у всех мертвых бывает. Это как раз ерунда. Ты перенервничала.
— Нет, Илья, нет. Спасибо Вальке, она ухитрилась ей зубы назад вставить. Но я не того боюсь, хоть оно и страшно было; мне Каюрский сказал, что нельзя покойнику ничего давать, это к несчастью.
— Слушай, не мели чепухи. Зубы она всегда на ночь вынимала. А умерла она ночью, так что они так в чашке и остались. Тебе померещилось. Пойди лучше приготовь чаю. И успокойся.
— Хорошо, — покорно сказала Лина. — Только я все равно боюсь.
Она пошла на кухню, а он зашагал по комнате и каким-то образом оказался на балконе. Сказав ей успокоиться, сам он успокоиться не мог. Втянув в себя свежий, чистый воздух, затем выдохнув, Илья задышал ровнее, оперся руками и грудью о перила. Но мысли текли неровные, злые, беспокойные. «Боже, почему я не могу быть сам по себе! Быть независимым от всех… Почему я все время ищу крепостной зависимости? В семье, в любви, в детях… Чем-то все время кому-то обязан. Хорошо себя чувствую, уверенно, только когда к чему-то прикреплен — как другие к кольцу в стене или к кремлевской башне. Тогда я на месте и прочно стою на ногах. Прочно. Не взлететь. Хочу не выбирать тот или иной хомут, хочу быть один. Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда влечет свободный ум. Да, так. Пушкин прав. Но для такой жизни нужно мужество. А я ведь ни разу даже жизнью не рисковал. Разве что, когда с Элкой по церквям реставрируемым ездил, то под самый купол залезал, по прогибающейся, шаткой досочке с одних стропил на другие переходил. И не для дела, просто так. Но тогда на ее дух опирался. А сам по себе?»
Илья вдруг отжался на руках и с неожиданной для себя легкостью перешагнул перила балкона. Перила были ветхие, проржавевшие. Стоя над асфальтом, лицом к комнате, спиной в пространство, Илья почему-то не испытывал страха, хотя понимал, что перила, за которые он держался, настолько ветхие, что при повторном усилии обратного перелаза могут рухнуть. «Упаду — так упаду, — отрешенно подумал он. — Упаду, если перила надломятся. Значит, за грехи наказание. Значит, я на этом свете не нужен. Если нужен, то вернусь». В голове был туман. Илья отпустил руки и тут же снова схватился за перила. И еще раз, и еще раз. Это была странная, но увлекательная игра. Перила скрипели. Он позволял себе уже не сразу за них хвататься, а медлить, удерживаясь и сопротивляясь ветру ловкостью тела.
Вошедшая и комнату Лина увидела его в тот момент, когда он в очередной раз разжал руки, — и вскрикнула. Илья вскинул голову, заметил Лину, улыбнулся ей, но, потеряв равновесие, схватил пальцами воздух и рухнул вниз. Ломая ветки, его тело тяжело шмякнулось головой и плечами в кусты, ногами и копчиком на асфальт.
Душа его словно застыла. Петя чувствовал, что страх, который временами посещал его, теперь навсегда угнездился в нем. И Каюрский не успокоил, а только усилил это настроение.
Сразу же, после слов:
— Крепись, Петька! — он сжал его плечо и, не отойдя еще от дверей класса, на весь коридор, так что везде было слышно, пробасил:
— Ты зря стесняешься, что ты еврей.
— Я русский, — почти выкрикнул в ответ Петя.
— Все русские, а ты еще и еврей! Этим гордиться нужно. Народ-страдалец, но и — народ-революционер. Будь, как твоя бабка. Роза Моисеевна достойно свою жизнь прожила, настоящим коммунистом.
Они уже спускались по лестнице, минуя прогуливавших уроки. Их любопытные взгляды холодили Петю. Он замолчал. Ему казалось, что каждое очередное слово Каюрского увеличивает его инакость, его странную вину перед непонятным и жутким нечто, разлитым в окружающем воздухе. Наконец, вестибюль, раздевалка.
— А не любят евреев неразвитые люди, ты это, Петька, запомни. Это с древних времен идет, с легенды, что евреи Христа распяли, — Петя вдруг вспомнил, что именно эти слова произнес вчера под окном Герца Желватов, но тогда он пропустил их мимо ушей, и без того как всегда чувствуя себя скованно и затравленно с Юркой. — Но это же ерунда! — продолжал греметь Каюрский. — Я так считаю: распяли Христа римские легионеры, а на евреев свалили. И из-за этой клеветы их повсюду теперь преследуют. Поэтому и Христа, хоть и не верю я в Бога, надо иначе воспринимать. На мой взгляд, он стал символом еврейской нации, которую распинают с тех пор все националисты. Конечно, Петька, и среди евреев бывают, как и в других нациях, плохие, злые и глупые люди. Поэтому единственное решение этого вопроса — интернационализм!
Они шли мимо краснокирпичного физкультурного зала. Затем Петя машинально свернул на дорожку из гравия, чтобы кратчайшим путем выйти к трамваю. Подойдя к калитке, он внезапно сообразил, что им придется миновать двор, где живет Герц, ему этого не хотелось, но не поворачивать же назад. Еще издали он увидел окно с дыркой посередине, от которой разбегались во все стороны трещины. Около песочницы стояла коляска, рядом на лавочке сидела пышнотелая, простоволосая женщина — жена Герца Наташа. Она испуганно и неловко посмотрела на Петю, словно не зная, здороваться ли с ним, — и отвернулась. Будто по щеке Петю хлестнула. С остановившимся сердцем и комком воздуха, сжавшимся в груди, Петя понял, что Герц убедил жену. Она тоже теперь считала, что Петя причастен к преступлению. Это было клеймо. Все беды навалились сразу.
Они вышли к трамвайной остановке. Ветер здесь дул довольно сильно, обрывал последние листочки с деревьев, поднимая в воздух мелкий гравий, песок и окурки. Но сквозь ветер все же пробивалось солнце, было тепло.
— Ты что, Петька, опечалился? Да, такого человека, как Роза Моисеевна, поискать! Она в людях хотела зажечь огонь разума! Она ведь из породы Дон Кихотов. Всегда жила ради людей. Ты должен на всю жизнь запомнить, что ты ее внук! А от смерти никому не спастись, — по-своему истолковал Каюрский перемену его лица.
А Петя подумал, что утром ему почудилось перед бабушкиной дверью что-то, но он побоялся войти. Хотя надо было: тогда бы в школу не пошел и избежал бы сегодняшнего кошмара.
— Ты отвлекись, — продолжал утешать его Каюрский. — Поведай лучше, что за собрание у вас было? Мне там двое не понравились: со змеиным лицом, что на тебя вякнул, и второй, узкоглазый такой и широкоплечий, что с милиционером сидел.
Жизнь Петина менялась. Бабушка умерла, и оказалось, что нечто важное из его жизни вынули, какую-то защиту убрали. Но какую — понять он не мог. Он подумал, что даже физикой теперь заниматься не сумеет. Каюрский погладил его по голове. Надо было отвечать. Запинаясь, Петя сказал, что парень, сидевший рядом с милиционером, бросил булыжник в окно, мимо которого они сейчас проходили, и попал в голову отца их учителя. Тот сейчас в больнице. О своем участии в этой истории он умолчал, не представляя, как все это изложить, и труся, что и Каюрский не разберется и осудит его.
— Значит, преступник у вас в классе завелся, — констатировал приезжий. — Плохо дело. Вот эту всю шваль и дрянь потом к нам в Сибирь шлют. Хотя у нас и своих сволочей хватает. Я-то подзабыл уже, что и в Москве в этом смысле погано. Кстати, сегодня утром в доме, что напротив вашего, полно милиции было…
«Саша Барсикова», — мелькнуло в голове у Пети. И в этой ситуации он чего-то струсил, не решился рассказать никому о записке. Он безусловно был уверен, что милиция по этому поводу приезжала.
А Каюрский вдруг прервал свою речь:
— О, погоди-ка!
Он неожиданно зашагал к киоску, в котором торговали газировкой, сигаретами, мороженным. На переменах ребята сюда бегали покупать по мере надобности сигареты. Через минуту сибиряк вернулся, держа в руке два эскимо.
— На, — протянул он одно Пете. — У нас в Сибири эскимо не делают. Зато молоко на палках продают.
— Как то есть молоко на палках? — не понял Петя, невольно отвлекаясь от своих мыслей.
— А так, — Каюрский откусил большой кусок мороженого! — Зимой, конечно. Заливают бабы молоко в кастрюлю, палку стоймя ставят туда — и на мороз. Потом этот смерзшийся кругляш достают. И таким же именно образом еще раз, и еще раз. Потом эти чурки молочные на телегу — и на рынок. У меня сестра в Иркутске этим занималась. Не слыхал про такое? Чего в жизни не бывает?..
— Не могу, — сказал Петя и выбросил эскимо в урну. Казалось, что холодные кусочки мороженного, проваливаясь в его заледенелые внутренности, добавляют туда морозу.
— Да Петька же! — воскликнул Каюрский. — Жизнь — штука непростая. Часто получается, чего не ожидал. Человек живет себе живет, а с ним ни с того ни с сего что-то происходит. Все надо уметь пережить. Хотя, согласен, именно бывают события трудно переносимые. Когда у меня отец помер, когда меня от преподавания отстранили, я переживал. Но не поддался слабости. Человек сильней судьбы. У тебя бабушка умерла, это горько, но надо потерпеть. Конечно, когда хулиган старику голову камнем разбил, или, как в доме напротив вашего, квартиру ограбили, старуху и ее внучку связали, а над внучкой еще и поглумились, — вот с этими всеми силами надо бороться. И себя в борьбе не щадить. А смерть от старости — дело природное. Тут ничего не попишешь. Только вот Ленина Карловна все равно очень переживает. Ты с ней, Петька, повнимательней будь.
Последние слова Петя услышал, как сквозь зажатые уши. Квартиру ограбили, над внучкой поглумились, старуху связали — вот что он уловил. Его колотило: угадал он про Сашу Барсикову! Он плохо понимал, что дальше говорил Каюрский. «Значит, это и на самом деле возможно. Прийти, надругаться, ограбить — это не просто моя фантазия! Это возможно». Сжимая зубы, чтобы не стучать ими, Петя стал, думать о Крепости, которую он создаст для себя в будущем, могучую и неприступную. С высокими толстыми стенами, крепкими башнями, рвом вокруг стены, подъемными мостами, а на случай если кто предаст, — какая-нибудь Саша Барсикова! — и крепость возьмут враги, он сумеет уйти тайными подземными ходами, тоннелями, как во французском кино «Парижские тайны» или романе Виктора Гюго «Девяносто третий год». «Эль кастильо!», что значит по-испански «крепость», вспомнил он бабушкины случайные уроки.
Подошел трамвай. Петя и его спутник еле влезли. Вагон был набит, и пришлось стоять. Не стесняясь присутствием десятков чужих людей в трамвае, Каюрский продолжал разглагольствовать:
— Я все думаю, откуда эта шпана и нечисть берется. Вряд ли от социальных условий. В одной и той же среде — есть хорошие люди, а есть злодеи…
— Бога забыли, — пробурчал сидевший перед ними плотный, толстощекий, с поросячьим лицом мужичонка.
— Если бы! — неожиданно подхватил брошенную фразу Каюрский. — Но дело-то все именно в том, что память о Боге осталась. А если Бог есть, считает каждый человек, то ему. человеку, все позволено. Все можно свалить на Бога: не работать, не защищать людей, пусть, де, Бог старается. Человек грешит, а сам думает: если грань перейду, то Бог меня остановит. А Он никого не останавливал, какие только ужасы не позволял! Даже инквизицию позволил! И Гитлера! И Сталина! Что на меня смотрите?! Двадцатый съезд нам правду рассказал, и его постановления еще никто не отменил!
Трамвай меж тем катил мимо общежития Полиграфического института, мимо магазина «Продукты», где, как всегда, стояла толпа у входа в винный отдел, мимо Тимирязевского пруда и грота, в котором Нечаев убил студента Иванова, а затем утопил в этом самом пруду…
— Да, именно безобразие в столице творится, а все привыкли. Мне бы в Москве начальником стать, я бы постарался навести тут порядок. А здесь — значит, и по всей стране. Пора державу вызволять. Только, — он вдруг рассмеялся, — где бы Конька-Горбунка найти, чтобы вывез всех? Русскому Ивану без Конька-Горбунка никак нельзя. Единственные свободные русские у нас в Сибири жили, да вы еще и своих свободолюбцев к нам ссылали. То есть и здесь их можно найти. Мы марксизм отстоим!.. И отца твоего, Петька, к работе привлечем.
— А папе телеграмму послали? — спохватился Петя.
Он с облегчением подумал, что завтра, наверно, родители будут в Москве, и он сможет найти у них защиту.
— Извини, — смешался Каюрский. — Не хотел тебе сразу говорить. Ну да все равно узнаешь. И вправду, беды, как собаки, стаями… Я тебя, Петька, огорчить должен. Инфаркт у твоего отца. Именно что обширный. Не меньше месяца ему лежать. Ты уж будь мужчиной. С похоронами я пособлю, а потом Илья Васильевич Тимашев о вас с Линой позаботится.
Петя не отвечал. Только головой кивнул, губы стиснув. Ко всем его прочим страхам добавился ужас одиночества. Как будут они с Линой?! Прошедшая ночь ему даже и не вспоминалась. Он другого боялся. Своей и Лининой беззащитности, неприспособленности к жизни. Непонятно даже, на что, на какие средства они жить будут! Он не знал, где бабушка хранила деньги, которые выдавала ему и Лине на прожитье. Искать среди ее вещей?! Ни за что! А родители не раньше, чем через месяц приедут. И еще он подумал, что хлипкость их входной двери не сможет противостоять нашествию извне. Словно в самом бабушкином присутствии, силе ее духа, воли, властности, решительности, безапелляционности была преграда всякому злу, могущему на них напасть. Отец всегда, когда бабушка уезжала в дом отдыха, запирал дверь на цепочку, опускал собачку на замке, а иногда и маленьким замочком скреплял кольца этой цепочки, чтобы и щели не могло возникнуть, даже если дверь кто сломает. Он как-то даже сказал дяде Илье Тимашеву, что двери наших квартир открываются вовнутрь по приказу Сталина, установившего эту архитектурную норму, — для удобства энкаведешников: чтобы легче было дверь выломать. А теперь, с тревогой добавлял отец, это по-прежнему удобно — для всяких насильников, грабителей и убийц. Зато, когда бабушка возвращалась, отец мог неделями не одевать на дверь цепочки, словно забывал про свои опасения. Но сейчас и отца нет. Лина — безумная, да и ни о ком, кроме Тимашева, думать не может. К кому притулиться? Перед ним возникло решительное лицо Лизы, ее порыв, как она вскочила из-за парты, будто могла прикрыть его своим телом…
Они сошли с трамвая. Между двумя подъездами, скрываясь от ветра, сидели старухи. Черная пуделиха Молли лежала, уткнув голову в лапы. Золотоочковой бабки Саши Барсиковой среди них не было. На ее месте сидела низенькая, с усатой верхней губой, жена бывшего ректора Института. Меркулова, увидев Петю, протянула палку с резиновым набалдашником, останавливая их, и заговорила почти гневно:
— Видишь, так и случилось, как я тебе утром говорила. Не хотел старших слушать. Все лишь бы скорее пробежать. Гордые вы все, молодые. На стариков-то вам наплевать. Вот бабушка и умерла. Пожилых людей слушать не хотите. Допрыгаетесь все, как Саша Барсикова допрыгалась. Кому, спрашивается, дверь открывала! Знала она его?.. И Искра Андревна из-за нее кастетом по голове получила, чуть не погибла. Плевать вам, что старикам много не надо. Малейшее потрясение и мы на том свете. Так-то, Петя. А каково оно там, один Бог знает!
Теперь траурно-черное одеяние Меркуловой было уместно. Хотя она всегда так одевалась. Петя туповато-равнодушно пропускал ее слова мимо сознания, чувствуя, что не к нему они относились, а вообще к молодежи. Пахло мертвечиной, и собирались здесь эти старухи, даже те, что не часто здесь сиживали, как вороны, когда, разогнав воробьев и прочую мелюзгу, приземляются поклевать найденные теми отбросы. И стоят потом, и мнутся с ноги на ногу, не перепадет ли еще чего, искоса друг на друга поглядывая. Так и старухи подскакивали на месте от неутолимого, едва ли не сладострастного интереса к тому процессу, который увел кого-то по тому пути, каким и им скоро идти. Но были при этом грубы и злобны.
— Ну, она, наверно, и там неплохо устроится, — сказала усатая жена бывшего ректора, — Такой уж она породы, — словно о породе какого-то зверя говорила. Тон и выражение маленькой ее мордочки стали в точности такими, как бывали у золотоочковой бабушки Саши Барсиковой, когда та наезжала на «еврейскую тему».
— Да уж, Роза Моисеевна умела, — сказала, вздыхая тяжело, как ее пуделиха, и с трудом преодолевая внутреннее давление своего толстого тела, Меркулова. — В Самарканде она первая себе паек выбила. И жилье приличное первой нашла. Исаак Моисеич ничего не умел, прямо как ребенок был. Так и умер бы с голоду, если б не она.
— Роза Моисеевна всегда о себе понимала. Всегда себя выше других чувствовала, — добавила вдруг Матрена Антиповна, желая быть всем в угоду, подлаживаясь к говорившим по мере своего разумения, хотя не раз клялась бабушке в «вечной благодарности».
Каюрский и на сей раз не стерпел, вступился:
— У меня есть основания иначе думать! — рявкнул он так, что старухи съежились. — Она революционерка была. Она ради всех жила.
Профессорские вдовы испуганно замолчали, а Матрена Антиповна, напротив, забормотала, как бы выручая своих благодетельниц:
— Я, Петя, зайду, книжку занесу. У меня книжка одна, что Роза Моисеевна мне давала. Может, она нужна, а я держу.
В секунду в Петиной голове пронеслась сцена месячной давности. Матрена Антиповна, зайдя после обеда в бабушкину комнату, говорит, стоя у стола: «Мне бы книжку какую почитать, отвлечься» — «Посмотрите, милая, какую хотите. У нас книг много», — отвечает бабушка. После трехминутного осмотра полок, робкого и не по дробного, Матрена достала затрепанную тонкую книжку Эсхила «Прометей прикованный». Бабушка: «Это вам не надо». И сразу Пете, здесь присутствующему: «Это не для нее». Но говорит это громко, не стесняясь того, что Матрена слышит ее слова. И обращаясь к ней: «Это книга в стихах, вам не понравится». Петя, стараясь сгладить возникшую, как ему кажется, неловкость, торопливо произносит: «Зачем же вы рваную берете?» Она, совсем смешавшись: «Да мне хватит». Бабушка: «Возьмите, милая, другую. Поувлекательнее». Но Матрена прижимает вынутую книжку к груди и шепчет: «Спасибо и на этой». Тогда бабушка улыбается ей, как маленькому ребенку, и начинает вслух рассуждать, будто Матрены Антиповны в комнате нет: «Надо ей рассказать, кто это такой, пусть знает. Тогда можно брать». И к Матрене: «Вы знаете, о ком эта книга?» Та робко, почти затравленно: «Нет». Бабушка: «Это книга про героя, который раньше был ангелом». Петя, не выдержав: «Про титана, который восстал на царя богов, на Зевса». Бабушка с раздражением машет на него рукой, замолчи, мол, ей этого не нужно, она этого не поймет. Петя уходит в свою комнату, но невольно продолжает слушать: «Это ангел, который восстал на бога, чтобы дать людям счастье. Он был герой и хотел жить ради людей, как Дон Кихот. И бог приковал его к скале. Каждый день прилетали туда птицы и терзали ему сердце и печень». Петя понимает, что в своем объяснении бабушка хочет избежать античной мифологии и приблизиться к знаниям собеседницы, но не очень у нее это получается. Но главное Матрена схватывает: «Замучали его, значит?» Бабушка радостно, что ее поняли: «Да, но он совершил подвиг ради счастья людей. Понимаете, моя милая?» Все это в момент вспомнил Петя и неожиданно для себя спросил:
— Понравилась книжка?
— Мудреная больно, — затем, подойдя поближе, сказала тихо, чтобы ее другие старухи не слышали: — Может, что помочь надо? Скажите, я приду. Хочется мне напоследок услужить чем-то…
Петя не нашелся еще, что ответить, как вдруг за углом дома послышался хруст ветвей и тяжелый удар о землю. А потом дикий, пронзительный, страшный женский крик. Они не узнали голос Лины, но за угол, разумеется, бросились. Головой на траве, а ногами на асфальте лежал Илья Тимашев, безжизненный, как куль с тряпьем. Ноги нелепо вывернуты, а около рта в выемке земли маленькая лужица крови. Петя и не подозревал, что ее так много может вылиться из человека.