Старая графиня сидела в своей уборной перед зеркалом. <…>
У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.
В другой бы раз он воспользовался таким идущим в руки фактом и, слегка добавив жалоб, симулируя большую болезненность, чем была на самом деле, вызвал бы врача, чтоб остаться дома и не ходить в школу. Поболеть, поваляться в постели с книгами он любил, благо и книг было немало. Это был — пока — единственный ему доступный способ укрыться в убежище: от уличных и школьных обид и огорчений. Особенно часто он болел в седьмом и восьмом классе, об этом тогда даже в стенгазете стишки сочинили бдительные активистки из учкома:
Петя в школу не идет, Он здоровье бережет, Аккуратно по болезни Справки вовремя сдает.
Их больше всего раздражало, что при явных прогульщицких настроениях придраться к Пете было невозможно. Он и в самом деле на каждый свой неприход в школу имел справку от врача. Но сейчас — нет, болеть он не собирался. Все же выпускной класс. К тому же не мог он обмануть Лизу, которая будет ждать его сегодня на Козицком. Да и хотел увидеть ее, обнять, ощутить в руках то странное, гибкое, мягкое, податливое, ласковое, что называют в книжках «женским телом». И все же боль в затылке и темени была резкой, в висках заломило, пока он шел к лифту.
Возможно, раздражающе действовал на голову сам подъезд. С тех пор как выстроили внешний, наружу вынесенный лифт и на месте окон в рост человека оказались выкрашенные грязно-синей краской автоматические двери, подъезд стал сумрачный и холодный. Лампы дневного света, горевшие при этом через этаж, окон заменить не могли, и даже днем чудилось, что ты находишься в каком-то древнем каменном подвале или бомбоубежище. Лифт сделали «по петиции» пожилых и самых уважаемых жильцов дома, которым тяжело было всходить пешком по лестнице.
Остановки лифта были между этажами. Выйдя снова на лестницу, Петя спустился на полэтажа ниже и, подойдя к своей двери, вдруг замедлил нажимать кнопку звонка. Последние пару дней Лина была в ужасно «вздернутом состоянии духа» и покрикивала не только на бабушку Розу, но и на Петю. А он не мог, не умел огрызнуться. А с такой головной болью тем паче оборониться не сможет. В хорошие минуты Лина часто вспоминала и рассказывала, как она его встречала привезенного из роддома и помогала купать его в ванночке, как доставала череду, которую разводили в купательной воде, против всяких кожных раздражений. В плохие же — бывала столь язвительна, что простодушный Петя всерьез обижался на нее. Хотя отец, уезжая, говорил ему, чтоб он на ее срывы внимания не обращал, что она добрая, только с изломанной судьбой: не осталось ни отца, ни матери, живет одна, без работы, с мужем разошлась надрывно, даже два месяца в психушке просидела, но об этом почти никто не знает и знать не должен, понимаешь не должен, потому что это клеймо на всю жизнь, а Лина совершенно нормальная и может еще найти работу и работать да, глядишь, еще и личная жизнь у нее сложится. Петя значительно кивал головой, не очень понимая, какое отношение все эти разговоры о ненормальности имеют к Лине, образованной и изящной.
Да, она исходно была какая-то несчастливица, невезучая, но вовсе не походила на ту плохо бритую шизофреничку в гетрах и башмаках на толстой подошве, таскавшуюся каждый день на почту отправлять письма. Лина была красавица, высокая, стройная, черноволосая, с матовым цветом лица, с красивой грудью, длинными ногами и очень гордилась своим носом «с уздечкой», что она считала признаком породистости. Впрочем, может, так оно и было. Петя в этом не разбирался, но вцдел, что Лина «много о себе понимает», как говорили в таких случаях девочки в школе. Линин отец был сыном Петиного деда от первого брака. Года через два после войны, ее отца, майора Карла Бицына (это была фамилия первой жены деда) посадили, обвинив в симпатиях недавнему союзнику — Америке, слишком уж он настойчиво, на глазах у сослуживцев, учил английский язык. Так он и пропал в лагерях, а через полгода после его ареста и родилась Ленина, и дед-профессор, желая помочь невестке, пригласил их пожить пока у них. Алевтина, так звали мать Лины, не долго дожидалась мужа, завела себе любовника, а тут еще родился Петин брат Яша, и бабушка Роза настояла, чтобы Лина и, главное, ее мать уехала «на свою жилплощадь». Мать Лины собиралась было отсуживать одну комнату у свекра, как учил ее новый любовник, но все же им пришлось уехать, хотя напоследок (это вспомнила Петина мать) Алевтина еще кричала, что не позволит выгнать себя из квартиры, потому что она жена тоже как никак сына Исаака Моисеевича, что не один Владлен у него сын, что если другие сыновья от первого брака неплохо устроились в жилищном отношении, то надо и о ней подумать. Потом все сгладилось, бабушка Роза и дед, которого Петя не знал совсем, помогали Лине, она подолгу гостила у них, потому что ее мать все же сумела выйти замуж за одного из очередных своих любовников и перестала обращать на дочку внимание. Лина называла тогда бабушку Розу бабушкой, и никто уже не вспопинал эти прошлые обиды и неурядицы, словно их и не было.
А потом Лина стала бывать у них в доме много реже, так что, когда Петя подрос, он видел ее случайной гостьей: красивой, веселой, нарядной женщиной, смеявшейся каким-то странным горловым, необычно волнующим смехом, каким мама никогда не смеялась. Лина как раз тогда поступила, а затем окончила труднейший, по словам папы, институт — Архитектурный, сокращенно МАРХИ, причем с отличием, с красным дипломом. И вились вокруг нее молодые гении, предлагая себя в спутники жизни, с некоторыми Лина приходила к ним в гости, но бабушка Роза отрицательно качала головой: мол, слишком молод, положиться нельзя. А Лина тогда цвела, чувствуя себя примой, но ни за кого из «гениальных мальчиков» она так и не пошла, а отбила мужа у какой-то женщины с тремя детьми, — именитого архитектора и дизайнера Диаза Замилова. Петя один раз наблюдал его уже после, в Доме Архитектора, куда попал с отцом в конце семидесятых на выставку Татлина. Диаз был высок, строен, узкоглаз, с «благородной сединой» на висках и принадлежал к направлению «конструктивистского толка». Это последнее обстоятельство в свое время рассорило Лину с ближайшей подругой, в семье которой она фактически выросла.
Лет с пятнадцати, когда они с матерью давно уже жили в своей коммуналке на Красной Пресне, она подружилась с новенькой, пришедшей к ним в школу в восьмом классе. Семья Саши Михайловской была искусствоведческая, консервативного, так сказать, направления мыслей — с любовью к передвижникам, идейности, реализму, понимаемому как изображение «типических характеров в типических обстоятельствах», при этом, правда, как водилось в те годы в рафинированных интеллигентских семьях, — с иронико-саркастическим отношением к властям предержащим. Лина, так говорил отец, была в детстве да и постарше, девочкой живой, хорошо рисовала, прекрасно писала школьные сочинения и всегда «тянулась к искусству»: в семье Михайловских ее приняли как вторую дочь, тем более, что догадывались о ее непростых отношениях с матерью. Там она впервые поняла, что и у нее не просто жизнь, что у нее есть биография, что гибель ее отца в сталинских лагерях делает ее самое интересной, добавляя даже что-то и к женской ее привлекательности, повышает ее ценз. И Петя думал, что, быть может, в этом была одна из причин («в самоупоении»), почему она отвергала то одного, то другого притязателя на ее руку и сердце, пока не столкнулась с Замиловым. По рассказам, смутно уловленным Петей за одним из вечерных чаепитий, Лина поразила всех, надев на свадьбу белое платье — мини, выше колен обнажавшее ноги, и иронически посмеивалась над «записью актов гражданского состояния», называя эту процедуру «пошлостью». Диаз же, в черном приталенном костюме, глядел устало, грустно и мрачно. Свидетельницей со стороны невесты была Саша.
Но брак этот не принес Лине счастья. Михайловские его приняли с трудом, приглашая Лину к себе в гости без Диаза, объясняя свою нелюбовь к Замилову его конструктивистскими увлечениями, ее брак переживался как измена дому, вырастившему неблагодарную. Над Линой начали подшучивать, уверять, что у нее произошла «конструктивизация всего организма». Она теперь чаще проводила время с мужем в других домах: то в Доме Архитектора, то в Доме творчества на Сенеже, где работала студия дизайнеров, в Сашиной семье появляясь раз или два в месяц. Наконец, ей было прямо сказано об измене «принципам», что, по российской традиции, пережившей все режимы, всегда считалось самым большим оскорблением. Лина вспыхнула, встала в позу: «Как вы смеете это говорить мне, дочери узника, замученного в сталинских концлагерях», — кричала она шепотом. Это она сама часто повторяла, рассказывая Пете свой разрыв с подругой детства, переживая его, возбуждаясь и восклицая: «И это мне, дочери врага народа!.. Дочери человека, погибшего за свои принципы!». Короче, с той семьей она порвала, но и с Диазом любовь довольно быстро кончилась.
Они жили в ее комнатке на Красной Пресне (мать Лины к тому времени умерла, а Замилов оставил квартиру бывшей жене и детям), первое время были счастливы. Но была Лина по молодости кокетлива, а Диаз, по-восточному ревнуя, бил ее, что, разумеется, перенести она не могла и ушла: и от него, и одновременно из Гипротеатра, где они вместе работали и где она оставаться не хотела, чтобы не слышать радостных соболезнований подружек и их же сплетен. Ушла в никуда (Пете этот ее поступок казался безумием), в никуда, ничем и никем не защищенная, нигде не работала и работы не искала. Как она попала в сумасшедший дом, Петя не знал. Отец что-то глухо говорил об их родственнице, вдове дяди Миши Бицына, враче-психиатре, докторе медицинских наук. Приехав навестить несчастную, брошенную мужем племянницу, она на следующий день прислала за ней перевозку. Два месяца психушки дались Лине непросто: в ней что-то сломалось, похоже, пружинка, которая делала ее примой. Да к тому же она считала, что в документах ее стоит теперь непременно какой-нибудь таинственный знак, сообщающий о ее пребывании в дурдоме, и ни один отдел кадров ее не пропустит, уж пусть она лучше будет голодать. Для подработки она писала шрифты, чертила дипломникам конкурсные проекты, пыталась давать уроки черчения, но все это неудачно, доход имея скудный; помогала деньгами бабушка Роза, а потом у бабушки случился удар, и Петин отец уговорил Лину переехать к ним.
Это, конечно, поддержало ее материально, но и словно загнало в еще больший ступор: она по-прежнему не искала работы, бросила писать шрифты, перестала давать уроки, утвердившись в мысли, что ей ни в чем все равно нет удачи. И с Ильей Тимашевым у нее как-то неладно получалось. Он тоже был женат.
Петя позвонил и через минуту услышал быстрые женские шаги, дверь распахнулась без вопроса «кто там?», к которому с детства приучали его родители. А Лина всегда говорила: «Мне бояться нечего. Да и вы что трясетесь! Кому мы нужны? Что у нас тут брать? Книги? Да никому эти книги по марксизму да по науке не нужны, никто нас грабить не придет!»
Лина стояла на пороге, раскрасневшаяся, немного распатланная, в кухонном фартуке поверх темно-фиолетового вязаного платья, и прикладывала палец к губам. Это означало, что бабушка спит и что надо быть тише, чтобы не послышался ее громкий обычный крик: «Кто пришел?!» Петя понимающе моргнул. Как осажденные в крепости, они объяснялись знаками, чтобы их случайно не подслушали соглядатаи противника. Петя шагнул в коридор-прихожую, и Лина, придерживая язычки замков, тихо прикрыла дверь.
— Совсем замучила меня утром, — пожаловалась Лина чуть слышно. — Трижды неотложку требовала, мне уж звонить туда неловко было.
— Ничего, — тоже шепотом ответил Петя. — Четвертое управление на машине ездит, не развалятся.
— Там ведь тоже люди работают, — Лина осуждающе посмотрела на Петю, но остановила дальнейшие свои раздраженные слова увидев Петино лицо. — Ты чего мрачный?
— Голова очень болит.
— Прими анальгин, — сказала Лина без всякого сочувствия. И словно оправдываясь, словно объясняя свою холодность, зашептала:
— Со мной что-то странное происходит. Петя, она за мной следит, подглядывает. Я в своей комнате, а чувствую — мне кто-то в спину смотрит. Обернусь — никого. Ведь кроме нее в квартире людей нет. Кто еще может в спину смотреть? Ты ж знаешь, это раньше была ее привычка: встать на пороге и в спину тебе уставиться!
— Ты просто устала, — думая, что понимает ее, сказал Петя, ощущая, что голова его раскалывается на кусочки.
— Да ты не мучайся, — пожалела его в ответ Лина. — Поди скорее анальгин прими…
— Сейчас переоденусь…
Лина согласно кивнула и двинулась на кухню, а он просочился в свою сыроватую, даже промозглую, а зимой просто холодную комнату. Зимой здесь выше пятнадцати градусов температура не поднималась. Поэтому в комнате всегда стоял электрический камин — синий прямоугольный ящик из железа на четырех ножках с открытой спиралью за решеткой. От выкрашенных масляной краской в зеленоватый цвет стен несло дополнительной сыростью. Петя воткнул штепсель электрокамина в розетку, переоделся в теплый тренировочный, он же домашний, костюм. Потом, как пушкинский скупой свое золото, осмотрел книги, которые он сейчас читал, перечитывал или собирался читать. Хоть Лина и ворчала по поводу таких книг, что они ничего не стоят, Петя считал их своим богатством. Были тут и учебники, вроде трехтомника Ландсберга по физике, но и книги для мысли и души: Норберта Винера «Творец и робот» и «Я — математик», Леопольда Инфельда и Альберта Эйнштейна «Эволюция физики», Макса Борна «Моя жизнь и взгляды», И.С. Шкловского «Что такое вселенная?» и любимые — «Эварист Галуа» Л. Инфельда и «Эйнштейн. Жизнь и взгляды» Б.Г. Кузнецова. Положив книгу об Эйнштейне на нижнюю полку тумбочки, прикрепленной к деревянному изголовью кровати, он вышел на кухню.
На столе лежала пачка анальгина и стоял стакан воды. Лина готовила у плиты обед: овощной суп — из картошки, морковки, лука, зеленого горошка, сушеного сельдерея и разных кореньев, а на второе — вареные котлеты из вырезки, провернутой на мясорубке, тоже с луком и морковкой. Петя выпил две таблетки и присел на стул. Между плитой и раковиной мостился небольшой кухонный столик, на нем Лина чистила овощи, споласкивала их под струей холодной воды и сразу бросала в кастрюлю с кипятком, уже стоявшую на огне. С самого отъезда родителей в доме не варили больше мясных супов, потому что бабушке нужна была легкая для усвоения еда, а Лина не возражала, ибо и себя хотела ограничить в потреблении пищи, «чтобы не потерять форму». На второе обычно был либо вареный язык, либо вареная вырезка, либо котлеты из вырезки. Все это приносилось (да еще, скажем, докторская колбаса, от которой и в самом деле пахло мясным духом) из распределителя, то есть столовой лечебного питания, к которой бабушка была прикреплена как старый член партии. Но таких, как она, было там немного. Пока она была здорова, Петя ездил с ней на улицу Грановского, где отоваривались сами владельцы карточек, дающих право на пользование этой столовой, — как правило, мужчины с толстыми затылками и крутыми могучими плечами, так что маленькая, подтянутая, хотя и властная, бабушка Роза была каким-то непонятным исключением. Получив сразу на несколько дней порции хорошо упакованных продуктов, мужчины шествовали к своим служебным машинам, такие одинаковые, что странно, как их узнавали шоферы, тоже, кстати, похожие один на другого холуйскими рожами. Теперь они с Линой по очереди ездили в распределитель «для членов семьи» — около кинотеатра «Ударник», в «дом на набережной».
— Чего-нибудь помочь? — спросил Петя. Боль немного утихла. Он видел, что обед будет готов не раньше, чем через полчаса, и надеялся, что Лина отпустит его назад в комнату, однако ошибся. Лина, повернув к нему воспаленно сверкавшие глаза, сказала:
— Да нет, помогать не надо. Посиди со мной, расскажи, что у тебя происходит, как твои дела с Лизой.
Петя не очень-то любил такие разговоры. Отношения у них сложились странные: то Лина делилась с ним своими чувствами и переживаниями, порой, казалось Пете, весьма нескромно, то вдруг ополчалась на него, обвиняя в самом страшном, на ее взгляд, грехе: в несовременности, что было для нее синонимом консервативности. Обида Лины на семью Михайловских, которая «во имя своих консервативных устремлений» отвергла ее, ближайшую подругу их дочери, усиливала, как понимал Петя, любовь Лины к новаторскому и современному. Слово «современный» было к тому же в середине шестидесятых, когда Лина поступила в Архитектурный, еще и синонимом творческого, духовного протеста против косности, догматизма, сталинизма, мещанства и т. п. Ракета, атомоход, синхрофазотрон, Андрей Вознесенский, космические скорости, облегченные конструкции домов, открытость западному образу жизни, древнерусская иконопись, футуристы и, конечно же, обэриуты, — вот что было современным и должно было быть любимо каждым по-настоящему прогрессивным человеком. Над этими ее устремлениями посмеялся как-то Борис Кузьмин, которого затащил к ним в гости попить чаю Илья Тимашев. Сосед по дому, вспомнив старое знакомство и какие они с Линой были когда-то молодые (Лина насупилась), сказал, что в начале шестидесятых, когда ему было восемнадцать лет, он тоже писал стихи про атом и косность, но и тогда у него хватало сообразительности не путать прогресс технический с духовным. И в доказательство прочитал:
Летит ракета в космос, И атом гложет лед, А мне людская косность Покоя не дает.
Тимашев попытался сгладить ситуацию, придать спору научную респектабельность (он видел, что Лина обиделась), но был слегка пьяноват, и ему это не удалось. А Кузьмин, словно не замечая Лининой обиды, сказал, что у него тоже есть друзья из Архитектурного, хотя бы известный Тимашеву Лёня Гаврилов, их общий приятель, и совершенно понятно, что в словах Лины — типичная модерная эклектика Архитектурного. Тимашев возразил ему, что, например, Лёня большой поклонник Витрувия, но Кузьмин уперся, сказав, что Витрувий у Лёни в ряду модерна, как это ни парадоксально, ибо в среде архитекторов слово «современный» всегда было символом веры: «современная архитектура» (Корбюзье, Франк-Ллойд Райт, Гропиус), «современная мебель», «современный интерьер» (Баухауз, фирма Оливетти, Мальдонодо, дизайн), книги Мишеля Рагона, А.К. Бурова, И.Л. Мацы и других. А так же йога, дзен-буддизм, христианство, байдарка и слайды. Лина тогда очень обиделась, и больше Кузьмин у них в гостях не бывал. Сама она книг по всяким сложным вопросам не читала, «предпочитая общаться с умными и интересными людьми», к которым относила неизвестных Пете Андрюшу Томского и Олега Любского, конечно, Илью Тимашева, а в свое время, очевидно, и Диаза Замилова. То есть людьми, которые что-то читали сами и могли поразить ее экстравагантностью суждений. Лина сидела дома, иногда вечерами (но теперь редко, как она сама жаловалась) ходила на концерты современной музыки или на выставки со скандальной славой, еще реже к ней приходили давние приятельницы, она встречала их с какой-то нервной напряженностью, они начинали на кухне пить кофе, курить, потом уходили к Лине в комнату (бывшую родительскую). О чем они говорили вечерами напролет, Петя не интересовался, подозревая пустое.
Сегодня Лина была в нейтрально-нервном расположении духа, готовая от приязни вдруг перейти к ссоре.
— Ну, так что у вас с Лизой слышно? Уж мне-то, старушке — по сравнению с вами, конечно, к тому же твоей близкой родственнице, можешь в своих изменах и флиртах сознаться!.. Скажи, завел новую девочку? Шучу, шучу. Ты спокойный и верный. Это хорошо. И гением себя не мнишь. Нынешние гении либо сумасшедшие, либо пьяницы. Никогда не обманывай любящую женщину, которая все тебе отдала.
Петя похолодел от этих слов, потому что он и в самом деле подозревал, что Лиза ему хочет «все» отдать.
— У твоей Лизы, надеюсь, современные представления о жизни, — говорила Лина, закончив, наконец, возню с овощами и повернувшись к нему. — Ах, я завидую вам! Вы такие молодые, беспечные, никаких проблем! Вы можете бездумно веселиться. Что ж ты не сводишь свою даму в театр? Не все же по кино околачиваться. Женщин нужно уметь культурно развлекать. Я уж и одна здесь посижу. Много ли мне надо! — хотела она пококетничать. Но прозвучали эти слова искренне и грустно.
А Петя обрадовался, так неожиданно получив индульгенцию на нынешний вечер, и, похоже, не сумел скрыть радости.
— Сегодня веду. На «Дон Кихота» булгаковского, — более того, таким признанием выдал, что собирался идти, не предупредив Лину заранее, как бы умышленно оставляя ее в одиночестве у постели больной.
Но Лина это не сразу заметила:
— О! На Михаила Булгакова! Шикарно. А билеты кто достал?
— Лиза.
И тут, видно, до Лины дошло.
— Ну а это неприлично, — Лина внезапно, «с недоумением» подняв брови, посмотрела на Петю. — Ты должен за женщиной ухаживать, а не она за тобой, — ничего другого она сразу не нашлась сказать.
Отвернувшись от него, она принялась молча проворачивать в мясорубке мясо для котлет. Уйти сейчас было бы только хуже. Надо было дать ей выговориться. Хотя Петя побаивался таких ее смен настроения, потому что помимо обид в его адрес, они всегда имели один и тот же поворот сюжета: она как «девка-чернавка» обслуживает и Петю, и его бабку, а он ведет себя как барин, даже пальцем не пошевельнет, сидит и смотрит. Так и есть!
— Смотришь, как я стряпаю! Нечего меня подгонять да за мной наблюдать! От своей бабки этому научился?
Петя молчал в ответ, зная, что надо выждать, чтоб в театр уйти по возможности мирно, и сидел, опустив глаза в стол. Пока из бабушкиной комнаты, из-за плотно затворенной двери не донеслось вдруг громкое, проникающее во все углы квартиры:
— A-а! Лина-а!
Петя вскочил. Лина от неожиданности чуть не уронила миску с фаршем. Но не уронила, поставила на кухонный столик и тыльной стороной руки отодвинула в сторону волосы с глаз.
— Фу, вот так всегда. Крикнет, аж сердце в пятки уйдет.
Они вновь стали союзниками.
— Кто там? — доносилось из-за двери. — Я проснулась, а со мной никого. Все, все меня забыли. Я как в тюрьме. Одна, все время одна-а! Лина-а! С кем ты говоришь? Кто пришел?
— Это Петя! — крикнула в ответ Лина, и по тону ее он понял, что раздражение не утихло, просто переменило объект. — Звонили ей из парткома и из газеты. Берут сегодня у нее интервью как у старой большевички. Я ей говорила, но старуха наверняка все забыла.
Петя, глянув на расстроенное и несчастное лицо Лины, подумал, что, помимо всех ее забот, Илья Тимашев не заходил и не звонил уже третий или четвертый день.
— Ли-на! Пе-тя! Где вы! Петя! Внук мой! Ты где?
— Поди посмотри, что ей там нужно. А я быстро котлеты доделаю.
Петя шел по коридору мимо книжных полок во всю стену под причитания, доносившиеся из бабушкиной комнаты:
— Что же ты ко мне не заходишь? Я тебе надоела? Я всем надоела. А что я могу поделать? Не умираю. Никак не умираю.
Перед дверью он секунду постоял, прежде чем, постучавшись, войти к бабушке. А она, уже забыв, кого звала, говорила вслух сама с собой, жаловалась неизвестно кому:
— Все меня забыли, все. О, где ты, сын великой любви? Владлен! Мать великой любви зовет тебя! Ты занят, ты на работе. Я так тебя учила, что работа важнее всего. Но ведь работу можно бросить, когда умирает твоя мать, мать великой любви… Ты должен мне пожертвовать своей работой, — потом, вспомнив, видимо, кого звала: — Петя! О, мой любимый внук, ты один меня не забываешь. Но ты не можешь сейчас придти, ты болен, — снова пауза, и осторожным, хитрым голосом. — Впрочем, Линочка тоже любимая внучка. Вну-учка.
Набравшись духу, Петя вошел в комнату. Бабушка лежала на диване в мятом байковом халате, ноги ее были укрыты красно-черным шотландским пледом, глаза устремлены в потолок, и все свои речи она уже привычно произносила, не имея перед глазами слушателя, почти нараспев. Рядом на круглом столике лежали стопкой газеты, стояли пузьгрьки с лекарствами, около них очки без оправы, развернутая «Правда» валялась в ногах. Остальные газеты бабушка еще не смотрела. Над головой у нее — в рамке под стеклом висела увеличенная фотография деда, человека с большим лбом, добрыми глазами и маленьким подбородком. На стенке над диваном — цветная репродукция какой-то картины Диего Риверы: идут куда-то восставшие крестьяне, размахивая серпами, некоторые уже с винтовками. На маленьком гвоздике — цветной бубен с изображением корриды. А еще на двух гвоздиках треугольные флажки: на одном какие-то дома и слово «Buenos-Aires», а на другом некий святой, поражающий копьем чудовище, распростертое у ног его коня (это быт, очевидно, герб города, судя по надписи — «Barcelona»). Пахло мочой: под столиком с газетами стоял синий ночной горшок. Видимо, Лина горшок забыла вынести, а у бабушки то ли сил не хватило, то ли она демонстративно его оставила, чтобы чувствовать себя совсем заброшенной и чтобы все это поняли. Еще пахло немытым старушечьим телом, лекарствами и духами, воздух быт спертый, нечистый. Пол был неметен, валялись какие-то бумажки, обрывки лекарственных упаковок, рецепт с красной полосой (из Четвертого управления) и засморканный носовой платок, вдоль книжных полок у противоположной стены — свалявшаяся в клубки пыль.
В больнице бабушку коротко постригли, и теперь было видно, особенно с затылка, что волосы у нее не только седые, но и редкие уже, настолько редкие, что, несмотря на взлохмаченность, просвечивала сквозь них покрасневшая кожа головы. Петя кашлянул, и бабушка повернув голову к двери, с полубе осмысленным ужасом уставилась на него своими безресничными глазами.
— Петя?! Ты разве не в больнице? Что у тебя с горлом?
— Ничего. А что?
— Я хочу пить. Дай мне воды.
Петя снял с письменного стола стакан с водой (на ночь бабушка клала в этот стакан с водой вставную челюсть, а днем, вставив челюсть на место, споласкивала стакан и наполняла его свежей водой, чтобы запивать лекарства) и подал ей. Она отпила глоток.
— Ты разве здесь? Мне мальчик сказал, что у тебя пошла кровь горлом. И тебя забрали в больницу. Как моего первого мужа. Он был похож на Горького и все принимали его за Горького.
— Какой мальчик? — перебил ее Петя. (Он знал, им с Линой объяснили врачи, что в бабушкином психическом состоянии ничего нет опасного или серьезного, но тем не менее воображаемое для нее такая же реальность, как и сама реальность, надо только аккуратно выводить ее из этого состояния, не противоречить).
Бабушка задумалась, успокаиваясь потихоньку.
— Не знаю. Просто приходил мальчик. Может это был твой старший брат Яша? Нет, не он. О, я не виновата в его смерти. Это моя самая большая боль. Но это был не он. A-а. Это был Карл, Линин отец. Хм. Но он тоже умер. Он родился уже после того, как мы познакомились с Исааком. Ты же знаешь, у Исаака, у твоего дедушки, было трое сыновей от другой женщины. Исаак был тогда анархист. И первого сына назвал Петр — в честь Кропоткина, второго Михаил — в честь Бакунина, и только Карла — в честь Маркса. Я уж к этому времени имела на него влияние. Я еще с Карлом все играла. Вот он и приходил. Или не он, а очень похожий?.. — она задумалась, припоминая, был ли мальчик. — А у тебя с горлом все в порядке?
— В порядке, бабушка.
Она посмотрела на Петю вдруг ясными, не затуманенными бредом глазами. Сморщилась страдальчески.
— Ох, устала я.
Попыталась приподняться на правой руке. Рука была вялая, слабая, в кисти распухшая до складок и перевязочек, как у младенцев. Пальцы тоже опухшие, словно надутые, ногти подстрижены плохо. Ногти на руках она стригла сама. На ногах, после больницы, просила стричь то Петю, то Лину, то, пока был отец, — отца. Когда Петя, держа в руках ее желтоватую, толстую ногу, стриг ей ногти, она переживала и говорила: «Тебе, наверное, противно, но что делать? я не могу сама, ты меня извини». Ей трудно было сгибаться. А ногти были длинные, заскорузлые, толстые, резались плохо, трудно; под ногтями — скопление грязи, от ног плохо пахло. А бабушка, суровая бабушка мучилась от своей беспомощности во время этой процедуры, и Петя старался об этом не думать.
Петя бросился и подхватил ее, подложил под спину подушки, чтобы было повыше, решив, что она хочет сесть. Но бабушка стала упрямо спускать ноги с дивана, пытаясь встать.
— Горшок. Надо вынести горшок. Я понимаю, вам противно… Выхода не было.
— Ты посиди, бабушка, посиди, я сам вынесу.
Петя наклонился, поправил на горшке сбившуюся крышку и быстро пошел к туалету. На пороге кухни стояла Лина. Увидев Петю, протянула руку к вонючему сосуду:
— Пусти, я сама все сделаю. Я собиралась, просто не успела. Она ведь нарочно перед тобой демонстрацию устроила.
Петя протянул было ей горшок, чтоб только не спорить, но тут зазвонил телефон, стоявший в кухне на шкафчике с посудой, и Лина, резко развернувшись, рванулась к трубке. Петя прислушался, не из Праги ли родители, не Лиза ли… Но Лина словно ушла в телефон, и Петя понял, что звонит Тимашев.
— Чем обязана? — говорила Лина ледяным тоном. — Да нет, я вовсе не обижена. Что мне на вас обижаться? Вы мне такой же посторонний человек, как всякий другой, а на посторонних не обижаются. Не вижу, почему это я должна быть с вами на «ты». Мало ли что было! Живу как живу. Кому какое дело? Завтра? Нет, не могу. Надеюсь, что приедет один мой знакомый живой человек. Устроит мне фестиваль. Я не жалуюсь. Это я так в своих безрадостных буднях называю светлые дни. Может, в театр меня сводит. Неужели меня некому в театр сводить?! Да? К матери своего друга? Пожалуйста. Приходите, мне какое дело! Свое решение я уже приняла. В этом вы убедитесь, я думаю. А ваше полное право навестить Розу Моисеевну. Вот и навещайте, когда хотите. Почему я должна возражать?.. Не знаю. Но кто-то сегодня будет непременно дома, так что дверь вам откроют. Пока дома. Да. До свиданья.
Лина положила трубку, и хотя тон ее был резок, Петя увидел, что выражение лица помягчело. Она нырнула в ванную прихватив пудренницу и тушь.
Фортка на кухне была открыта, он услышал, как к подъезду подкатила машина, и Петя почему-то решил, что это к ним. С какой-то внутренней заторможенностью он продолжал стоять, прислушиваясь. И как бывает, — неожиданно угадал. Перед дверью послышалось шебуршание, потом раздался звонок.