Глава 17

Саня продолжал рассказывать про коэффициенты и я кивал, и даже что-то отвечал, но голова моя была далеко отсюда, в том месте, где логика пытается справиться с невозможным и проигрывает.

«Аврора» должна была выиграть.

Не «скорее всего» и не «по моим прикидкам», а должна — так же, как солнце должно взойти утром, как дождь в Питере должен идти, как Панкратыч должен орать.

Вопрос был не в том, кто должен был выиграть. Вопрос был в том, почему выиграл не тот, кто должен.

Я стоял со спиртовой салфеткой в руке и прокручивал варианты, как прокручивают рентгеновский снимок на свет, поворачивая его и так, и эдак, чтобы разглядеть трещину, которая прячется в толще кости.

Вариант первый: я ошибаюсь. Память подвела, перепутал матчи, спутал годы. Теоретически возможно, но маловероятно, потому что второй полуфинал сорокалетней давности я помнил не потому, что увлекался Ареной, а потому, что его результат определил весь дальнейший турнир и, в конечном счёте, повлиял на мое решение идти и работать на синдикат. Такое не путают.

Вариант второй: я уже в другой реальности. Сам факт моего присутствия здесь, каждый мой шаг, каждое слово, произнесённое не вовремя или вовремя, каждый вылеченный зверь — всё это толкало мир по чуть-чуть, незаметно, как ветер толкает парусник, и тот отклоняется на градус, потом ещё на градус, а через тысячу миль оказывается совсем в другом порту.

Эффект бабочки. Вот только бабочка в данном случае — это я, и крыльями я машу довольно активно.

От этой мысли по спине прошёл холод, а потом сразу, следом, как удар после отката волны, накатило что-то другое, горячее и острое. Надежда. Потому что если будущее изменилось от матча Арены значит, оно не высечено в камне. Значит, фатума нет, и те даты, которые я носил в голове, как похоронные извещения, даты, от которых я сбежал из-за стола родителей, потому что не мог смотреть им в лицо, зная, когда и как, эти даты тоже можно переписать.

Можно. Если хватит ума разобраться, что именно я сдвинул и куда оно покатилось.

Но если можно переписать хорошее, то можно переписать и плохое, причём не в ту сторону. Мои знания из будущего — рецепты, методики, даже понимание того, кто из нынешних игроков выстрелит, а кто прогорит. Всё это стояло на фундаменте, который только что треснул. Трещина пошла, и каждый день, каждое моё действие могло её расширить.

Я больше не знал будущее. Я помнил одну из его версий, а какая из них сбудется теперь — было вопросом, на который ответа у меня не было. И это, если честно, пугало сильнее, чем всё, что случилось за последнюю неделю, включая трещину в Ядре Лори, Золотарёва с его амбалами и Панкратыча в боевом режиме.

— Миха! — рука Сани замахала перед моим лицом, как сигнальный флажок. — Эй, дед, ты чего завис? Радиация от Пухлежуя по мозгам ударила?

Пухлежуй, услышав своё имя, высунул язык и облизал Сане запястье.

— Ничего, — я моргнул, сбрасывая оцепенение. — Задумался.

— Ты вечно думаешь, — Саня покачал головой с сочувствием врача, который ставит хронический диагноз. — Тебе бы поменьше думать и побольше шаверму есть. Вот, между прочим, стынет!

Он торжественно развернул шуршащий пакет и водрузил на стол два свёртка в промасленной бумаге. Запах ударил мгновенно — мясо, специи, чесночный соус и что-то жирное, от чего мой внутренний гастритник, выращенный на двадцати пяти годах корпоративных ужинов с алкоголем и стрессом, тихо застонал и потянулся к аптечке.

Я бы предпочёл сходить в кафе «У Марины», где Олеся подала бы мне солянку в тяжёлой керамической миске и компот в запотевшем стакане, и мы бы обменялись парой фраз, в которых она была бы вежливо-ледяной, а я — терпеливо-заинтересованным, потому что хорошие вещи не торопят.

Но шаверму уже принесли, желудок после утренней операции выл, как голодный зверь, а отказываться от еды, когда друг притащил её через полгорода, было бы свинством.

Может если будущее теперь изменено мне и гастрит не светит?

— Спасибо, — сказал я и взял свёрток.

Шаверма оказалась горячей, жирной и неожиданно вкусной, если не обращать внимания на соус, который вытекал из-под лаваша с намерениями, которые я бы назвал агрессивными.

Я ел стоически, наклонившись над столом, чтобы не закапать халат, и думал о том, что Олеся, увидев меня с шавермой, наверняка подняла бы бровь, и в этом поднятии брови было бы всё: и «я же говорила», и «вы несерьёзный человек», и «компот у нас по-прежнему рубиновый», — хотя она, конечно, ничего такого не говорила и не думала, а бровь я себе додумал, потому что шаверма располагает к фантазиям.

Саня жевал напротив, распространяя вокруг себя ауру безмятежного счастья, которая, казалось, была видна невооружённым глазом. Пухлежуй сидел у его ног и подбирал с пола каждую упавшую крошку с таким самоотверженным усердием, будто от этого зависела судьба мира.

Я доел, вытер руки, бросил обёртку в урну и уже потянулся к раковине, когда дверь скрипнула.

Я бы привык к этому звуку, если бы он не раздавался каждый раз в тот момент, когда мне казалось, что можно наконец выдохнуть. Вселенная, видимо, считала мои выдохи личным оскорблением и реагировала соответственно.

На пороге стояла девушка, при виде которой Саня, только что жевавший шаверму с открытым ртом, мгновенно выпрямился, втянул живот, проглотил непрожёванный кусок, чуть не подавился, откашлялся и включил на лице выражение, которое, по его мнению, вероятно, выражало благородство, мужественность и интеллект. А на деле выглядело так, будто ему наступили на ногу, а он пытается не подать виду.

Девушка была высокая, эффектная, в пальто, которое стоило больше, чем весь мой шкаф с медикаментами, и с длинными ногтями, покрытыми чем-то переливающимся.

Макияж — безупречный, из тех, на которые уходит час утром и которые не допускают ни одного чужого волоска, ни одной капли дождя, ни одного приближения к чему-либо, что может испачкать.



— Ого! — Саня поперхнулся остатками шавермы и вскочил. — Здравствуйте, мадемуазель! Вы с питомцем или по личному вопросу?

Он произнёс «мадемуазель» с таким чувством, будто репетировал это слово всю жизнь и наконец нашёл повод его использовать. Пухлежуй у его ног поднял голову и облизнулся, видимо, решив, что раз хозяин взволнован — значит, где-то рядом еда.

Девушка окинула взглядом Саню, потом — приёмную.

Я видел, как её глаза скользнули по обшарпанным стенам, по чёрному пятну на линолеуме, по дверям подсобки, из-за которых доносился тихий плеск Искорки в тазу и шуршание Пуховика, жующего очередной угол пледа. И по лицу её, красивому и ухоженному, медленно проступило выражение, которое обычно появляется у людей, случайно забредших не в тот район.

— Я по объявлению, — сказала она. — На должность ассистента. Но у вас тут… — она повела рукой, словно пытаясь обнять весь масштаб катастрофы, — свинарник какой-то. А где зона ресепшена?

Зона ресепшена. В моём Пет-пункте ресепшеном служил угол стола, а администратором — я сам, в халате и с запахом шавермы.

Я даже не встал. Мне хватило трёх секунд, чтобы поставить диагноз, и он был окончательным.

Ногти — длинные, заострённые, покрытые гелем; такие ногти порвут стерильную перчатку при первом же движении, а вторую — при втором. Брезгливость написана на лице крупными буквами, и если её попросить убрать лоток за арахнидом или вытереть эфирную кровь со стола, она скорее уволится, чем прикоснётся к тряпке.

Общее впечатление: человек, который пришёл не работать, а позировать на фоне мимимишных зверушек для социальных сетей.

— Аллергия на слизь арахнидов есть? — спросил я, вытирая заляпанные руки салфетками.

— На что? — она посмотрела на меня так, будто я спросил её про аллергию на ядерные отходы.

— На слизь арахнидов. Кислотную. Они ею плюются, когда нервничают, и она разъедает кожу при контакте. У нас бывают такие пациенты, ассистент должен уметь с ними работать.

Девушка посмотрела на свои ногти. Потом на меня. Потом на Саню, который всё ещё стоял с втянутым животом и выражением рыцаря, готового сразить дракона, если мадемуазель попросит.

— Я в таких условиях работать не готова, — сказала она тоном, которым объявляют о разрыве дипломатических отношений. — Мои стандарты выше.

Саня открыл было рот. Видимо, собирался предложить поднять стандарты лично, усилиями и обаянием. Но девушка осадила его одним коротким и ледяным взглядом, от которого Санин живот сам собой вернулся в исходное положение, а рыцарский пыл угас, как свечка на ветру.

— Мы тоже к вашим не дотянем, — сказал я, проводя языком по зубам, доставая остатки еды. — Дверь закройте с той стороны.

Она развернулась и вышла, цокая каблуками по линолеуму с такой брезгливостью, будто каждый шаг причинял ей моральный ущерб. Дверь закрылась, и в приёмной повисла тишина, нарушаемая только чавканьем Пухлежуя, который нашёл под столом ещё одну крошку и был этим обстоятельством безмерно счастлив.

Саня медленно выдохнул, отпустил живот и посмотрел на дверь с выражением моряка, наблюдающего, как у горизонта тает корабль его мечты.

— Миха, — сказал он печально, — ты только что выгнал самую красивую девушку, которую я видел за последние три года.

— У неё ногти длиннее моего скальпеля. Она бы на первой же операции вскрыла пациенту не то, что надо.

— Ну и что? Зато какие ногти…

— Саня, доешь шаверму и помолчи. Знаю, я таких девушек. Если им вовремя не перекрыть кислород, она бы тут такого наговорила. Мало не показалось бы обоим. Она ж зашла с претензией — «ну и свинарник у вас».

Он вздохнул, подобрал свёрток и откусил шаверму с таким видом, будто жевал не лаваш с мясом, а собственные разбитые надежды.

Из подсобки донёсся тихий шорох. Я заглянул — хозяйка Лори, девушка в бежевом свитере, которая всё это время тихо сидела у вольера, неловко переминалась с ноги на ногу и смотрела на меня с выражением человека, которому пора уходить, но уходить он не хочет и придумывает причины остаться.

Я подошёл к вольеру. Лори лежала на тёмной ткани, и тени по шерсти шли ровно — не дёргались, не пульсировали рвано, а мерно, мягко перекатывались, как волны в штиль. Глаза были закрыты, но когда я наклонился, один приоткрылся, тёмный и огромный, посмотрел на меня, и я услышал:

«…тепло… тихо… внутри не болит… она рядом пахнет…»

Ядро держалось. Шов работал. Оболочка затягивалась, и энергия по каналам шла туда, куда ей положено, а не расплёскивалась сквозь трещину, которой больше не было.

— Ей лучше, — сказал я, выпрямляясь. — Но я хочу подержать её под наблюдением ещё сутки. Для перестраховки, чтобы шов точно не разошёлся.

Девушка в бежевом свитере прикусила губу, и по её лицу прошла тень, которую я узнал мгновенно — арифметика. Она считала в уме, и арифметика опять не сходилась.

— Ой… — она опустила глаза. — Я не хочу вас стеснять. Просто у меня сейчас нет денег на вторые сутки, я ещё за первые не…

— Я не возьму с вас за это денег, — сказал я, и это вышло жёстче, чем собирался, потому что когда люди начинают извиняться за то, что у них нет денег на лечение зверя, во мне что-то закипает. И это «что-то» не имеет отношения ни к бизнесу, ни к прагматизму, а только к тому простому факту, что зверь в вольере не виноват в том, что у его хозяйки пустой кошелёк. — Мне спокойствие пациента важнее. Мурка остаётся.

Она открыла рот, закрыла, снова открыла, и глаза у неё заблестели так, что я на всякий случай отступил на шаг, потому что за сегодняшнее утро уже наблюдал одни слёзы счастья и повторного сеанса мог не пережить.

— Спасибо… — голос у неё дрогнул. — Спасибо вам огромное, я… я обязательно всё отдам, как только смогу, я…

— Идите, — мягко сказал я. — Завтра к обеду приходите забирать. Я позвоню, если что-то изменится.

Она кивала, прижимая ладони к груди, и уходила мелкими шагами, оглядываясь на вольер через каждые два метра, будто боялась, что стоит отвернуться — и всё хорошее растает. В дверях обернулась в последний раз, прошептала «спасибо» одними губами и вышла.

Дверь закрылась. Я постоял секунду, глядя ей вслед, потом вернулся к столу и принялся протирать инструменты.

Из-за моей спины раздался голос Сани — тихий, без обычного балагурства, и от этого непривычно серьёзный:

— Добрый ты, Миха. Коммерсант из тебя, конечно, так себе. Но человек — мировой.

Я не обернулся. Продолжал протирать зажим, который и без того был чистый, потому что иногда руки протирают инструменты не для стерильности, а для того, чтобы было чем заняться, пока внутри оседает то, чему ты не хочешь давать имени.

— Коммерсант из меня нормальный, — сказал я. — Просто приоритеты другие.

— Ага, — Саня усмехнулся. — Приоритеты. Ну-ну.

Пухлежуй, дожевав последнюю крошку, подкатился к моим ногам и ткнулся носом в щиколотку. Мокрым, горячим носом, от которого по коже побежали мурашки, а в голове раздалось привычное, счастливое:

«…нога!.. тёплая нога!.. дай облизну!..»

— Пухля, нет, — сказал я.

Он облизнул.

Саня допил чай, который я ему заварил вместо второй шавермы, подхватил Пухлежуя и объявил, что ему пора «залечь на дно со своими миллионами», причём произнёс он это с такой интонацией, будто шестьдесят тысяч рублей выигрыша автоматически переводили его в другую социальную категорию, где положено носить тёмные очки и разговаривать вполголоса.

— Буду у Лёни, — сказал он с порога. — Если что — звони. Только не рано утром, я теперь богатый человек, а богатые люди раньше десяти не встают.

— Саня, богатые люди не живут у друзей на диване.

— Это временно! — крикнул он уже с улицы. — Временно, Миха!

Пухлежуй облизнул дверную ручку на прощание, и они исчезли. Тишина продержалась ровно тридцать секунд — потом дверь скрипнула, и вошёл мужчина с переноской, из которой доносилось ритмичное чихание.

И началось.

До вечера я крутился так, что к пяти часам забыл, когда последний раз садился, а ноги гудели с интенсивностью, от которой подошвы, наверное, светились.

Простуженный вомбатоид, ещё один, потом дама с чешуйницей, которая наелась строительной пыли после ремонта. Потом дедушка с игольчатым бродягом, у которого опять вросли иглы на загривке, — тот самый дедушка, в кепке, который уже приходил. В этот раз он также меня похвалил, и я это ценил.

Между пациентами, с регулярностью, которая наводила на мысль о заговоре, приходили люди по объявлению.

Первым явился парень лет двадцати трёх, худой, длинный, в перчатках, хотя на улице было плюс пятнадцать. Сел на стул, положил руки на колени — в перчатках — и объяснил, что он идеальный кандидат, потому что «очень аккуратный и чистоплотный».

Когда я спросил, готов ли он убирать за пациентами, он поинтересовался, дезинфицируются ли у меня дверные ручки после каждого посетителя, меняются ли бахилы на входе и есть ли у меня сертификат на антибактериальное покрытие стен.

Я ответил, что стены у меня покрыты штукатуркой и следами от когтей. Он побледнел, извинился и ушёл, стараясь не касаться дверной ручки. Выходил, открывая дверь локтем.

Второй пришла женщина лет сорока, деловая, в костюме, с папкой, в которой лежало резюме на четырёх страницах.

Резюме я пролистал из вежливости. Опыт работы включал «менеджер по клиентскому сервису в сети пет-бутиков» и «координатор выставки декоративных мурлоков». На вопрос о зарплатных ожиданиях она назвала цифру, от которой белочка на моём блокноте, услышь она это, скончалась бы на месте от инфаркта.

Цифра примерно соответствовала месячному бюджету среднего директора синдиката. Я сказал, что у нас скромнее. Она сказала, что скромность — это не про неё. На этом мы расстались.

Третьей забежала студентка — забежала буквально, запыхавшись, с рюкзаком и конспектом, торчащим из кармана. Ей было лет девятнадцать, и она выглядела так, будто не спала трое суток, что для студентки, впрочем, было нормой.

Задала три вопроса: «А у вас Wi-Fi есть?», «А перерыв на обед сколько?» и «А далеко от метро? Потому что от Девяткино сюда ехать час сорок, и я не уверена, что…» — на этом месте она посмотрела на карту в телефоне, увидела расстояние и уехала обратно в Девяткино, не дослушав мой ответ.

К вечеру, когда последний клиент ушёл и я перевернул табличку на «Закрыто», в кассе лежало пятнадцать тысяч рублей, а в блокноте с белочкой, рядом с графой «Кандидаты на должность ассистента», стояли четыре имени, и напротив каждого — прочерк.

Я запер дверь, погасил верхний свет и пошёл проверять зверей.

Лори спала. Тени по шерсти пульсировали мягко и ровно, шов держался, и когда я навёл браслет, цифры на экране были такими, от которых у хирурга теплеет на душе: целостность оболочки — девяносто три процента, утечка — ноль, прогноз — стабильный.

Завтра к обеду отдам хозяйке, а через неделю Мурка будет бегать, прятаться в тенях и забудет, что когда-то лежала на столе с раскрытым боком и вытекающим Ядром.

Пуховик не спал. Барсёнок бодро ползал по вольеру, упираясь задними лапками в стенки и отталкиваясь, и фиксаторы на лапах мерно подмигивали зелёными индикаторами, задавая каналам Ядра правильную траекторию роста.

Движения были ещё неуклюжие, рваные, но с каждым днём всё увереннее, и однажды — через неделю, может, через две — он оттолкнётся по-настоящему и побежит. Впервые в жизни.

«…лапки слушаются!.. ещё раз!.. ещё!.. о, тряпочка!..»

— Плед — это не еда, — сказал я.

Он посмотрел на меня с такой обидой, будто я отнял у него конституционное право.

Я присел на корточки перед третьим вольером.

Искорка лежала в тазу, погрузившись в воду по самые ноздри, и тихо булькала — мерно, ритмично, как метроном. Всполохов под кожей не было, каналы работали штатно, температура воды — тридцать восемь, как положено.

Физически она была абсолютно здорова, я вылечил её ещё в первый день, и с тех пор не нашёл ни одной причины, по которой она должна была оставаться в стационаре.

Но причина была. Не медицинская — другая, глубже, в том месте, куда браслет не добирался.

Через сутки истекал срок, который я оговорил с Золотарёвым. Три дня стационара — и забирайте. Двадцать тысяч я уже получил, скидку на двух следующих пациентов пообещал, и формально всё было чисто: зверь здоров, контракт выполнен, до свидания.

Только вот Искорка при одном звуке голоса Золотарёва забивалась на дно таза и тряслась так, что вода ходила рябью. Я помнил это.

И помнил образы, которые она транслировала через эмпатию: холодный стол, слепящий свет, иглы, чужие руки, от которых пахнет химией, и ощущение, что из неё что-то забирают — горячее, важное, без чего она перестанет быть собой.

Что-то с ней делали. И мне нужно было понять что.

Я просунул пальцы между прутьев вольера и толкнул через эмпатию волну тепла — мягкую, осторожную, как стучат в дверь, когда не хотят напугать того, кто за ней прячется.

— Мордатая, — сказал я тихо. — Расскажи мне. Что они с тобой делали?

Искорка приоткрыла один оранжевый глаз. Посмотрела на меня из-под воды, и я ощутил лёгкое прикосновение — слабое, настороженное, как кошка, которая вытягивает лапу и тут же убирает.

И всё. Глаз закрылся, морда ушла под воду, и по эмпатии — пусто. Глухо. Как дверь, которую захлопнули перед носом.

Она закрылась. Не от меня — от всего мира, от любого, кто пытался заглянуть туда, где лежал её страх. Звери так делают, когда боль настолько глубокая, что проще замуровать её внутри, чем рисковать и показать.

Я навёл браслет. Скан подтвердил то, что я и так знал: каналы в норме, Ядро стабильно, терморегуляция работает. Физически она здорова. А то, что творилось у неё внутри, за пределами физики, в браслете не отображалось, потому что браслет — это техника, а страх — нет.

Силой из неё ничего не вытянешь. Я это понимал лучше, чем кто-либо, потому что за карьеру перевидал десятки зверей, которые закрывались точно так же, и каждый из них открывался только тогда, когда был готов, а не когда этого хотел врач. Терпение. Время. И внимание к тем крошечным сигналам, которые зверь посылает, не осознавая, что посылает.

Но времени-то у меня и не было. Завтра будет последний день. Послезавтра Золотарёв пришлёт Клима, и тот заберёт Искорку обратно в Гильдию, туда, где холодные столы и иглы.

Отдать её на убой в эту Гильдию я не мог. Но и оставить у себя без законного основания тоже не мог, потому что Золотарёв — не тот человек, с которым можно играть в прятки. Он из тех, кто сначала находит, а потом спрашивает, зачем ты прятался, и ответ его, как правило, не интересует.

У меня были целые сутки, чтобы придумать решение. Что-нибудь юридическое, медицинское, какой-нибудь крючок, за который можно зацепиться и удержать зверя, не нарушив закон и не нажив себе врагов, которые ходят с тростями и золотыми зубами.

Сутки — это много, если знать, куда смотреть. А я обычно знал.

Я выпрямился, погладил прутья вольера кончиками пальцев и сказал:

— Потерпи, мордатая. Я что-нибудь придумаю.

Искорка не ответила. Только пустила маленький, одинокий пузырь, который поднялся к поверхности и лопнул.

Я вышел в приёмную, поставил чайник. Тот застонал привычно, с надрывным трагизмом, от которого Пуховик в подсобке точно навострил уши, а Искорка, вероятно, закатила глаза под водой.

Чабрец. Мята. Шиповник. Четыре минуты, ни секундой больше, потому что передержанный чабрец горчит, и пить его — всё равно что лизать аптечную полку.

Сел за стол с кружкой, и горячий чай обжёг губы, и мята холодила горло, и на секунду мир сузился до этого глотка.

Потом достал из ящика бумажки соискателей и разложил перед собой.

Парень в перчатках — мизофоб, даже дверную ручку боится, с пациентами работать не сможет. Женщина с резюме — хочет зарплату, за которую можно купить мой Пет-пункт вместе с линолеумом и Панкратычем. Студентка из Девяткино — час сорок в одну сторону, через неделю перестанет приезжать, через две забудет, что записывалась. Девушка с ногтями — без комментариев.

Я отпил чай и посмотрел на бумажки, и те посмотрели на меня, и мы друг друга не порадовали.

А потом, где-то между третьим глотком и четвёртым, в голову пришла мысль, которая сначала показалась абсурдной, потом — просто нелепой, а потом, когда я покрутил её и так, и эдак, — раздражающе логичной.

Из всех, кто сегодня приходил, лучше всего на эту должность подходила Ксюша Мельникова.

Та самая ходячая катастрофа в очках-блюдцах, которая перепутала время с адресом, уронила мешок, снесла швабру и отправила миску в межпланетный полёт.

Да, она неуклюжая. Да, рядом с ней предметы теряют устойчивость, а законы физики начинают нервничать.

Но она единственная из всех, кто не побледнел и не сбежал при виде вскрытого Ядра. Единственная, кто в момент, когда всё летело к чёрту, взяла ретрактор и держала его так, что я ни разу — ни разу! — не почувствовал дрожи.

И единственная, кто после всего этого спросила не «сколько платите?», а «я принята?», с глазами, в которых горело то, что не купишь ни за какую зарплату.

Она любила зверей. Искренне, по-настоящему, той дурацкой, бескорыстной любовью, которая не спрашивает «а что мне за это будет?» и которая, по моему опыту, стоила больше любого диплома.

А координацию движений… ну что ж, исправим. Мешки буду сам поднимать, швабру привинчу к стене, а миски заменю на пластиковые. Уж держать зажим и подавать инструменты я её научу, это дело практики, а этого у нас хватит.

Я допил чай, поставил кружку и полез в нагрудный карман халата.

Листок был там, где я его оставил. Я развернул его, расправил на столе и уставился на цифры.

Почерк Ксюши Мельниковой. В прошлой жизни я принимал экзамены, и среди работ попадались такие, которые кафедра в шутку называла «шифровками» — писать-то студент писал, но прочитать мог только он сам, да и то не всегда.

Набрал номер на телефоне, продираясь через трещину на экране, которая рассекала клавиатуру наискосок и превращала каждое нажатие в акт веры.

Гудок. Второй. Третий.

Щелчок. Трубку взяли.

— Алло, Ксения? — сказал я. — Это доктор Покровский. Из Пет-пункта на Садовом…

Из динамика ударил грубый, агрессивный, прокуренный бас, в котором было столько децибел, что телефон дрогнул у меня в руке:

— Какая Ксения, придурок⁈ Иди нахер!

Короткие гудки.

Я отнял телефон от уха, посмотрел на экран, потом на бумажку, потом снова на экран. Попробовал прочитать номер заново, интерпретируя тройку как тройку, а не как восьмёрку. Набрал.

— Пиццерия «Мамма Роза», слушаю!

Нет. Повесил трубку. Посмотрел на листок ещё раз. Последний символ — допустим, это шестёрка, а не кошка. Набрал.

— Абонент временно недоступен. Абонент временно…

Я положил телефон на стол. Положил рядом бумажку. Посмотрел на них обоих. Не хотим звонить значит.

Та-а-ак! Вызов принят.

Загрузка...