Пуховик, со своей стороны, смотрел на саламандру с таким искренним, круглоглазым недоумением, будто понятия не имел, как снежинка оказалась в чужом тазу, хотя направление полёта и единственный в комнате источник снежинок не оставляли пространства для альтернативных версий.
«…ой… белая штука из носа улетела далеко… мокрая ящерка сердится… а почему?..»
— Спокой…
Я не успел договорить, потому что саламандра ответила.
Из её пасти вырвался столб горячего пара — не пламя, до пламени она ещё не дозрела после вчерашнего дренажа, но густой и обжигающий, как из носика чайника, который забыли выключить. Пар рванул через подсобку, и ровно половина его пришлась на кушетку, где лежал Пуховик.
Пуховик пискнул и инстинктивно выдал ответный залп — не снежинку, а волну холода, широкую и плотную, от которой иней мгновенно выступил на краю кушетки, на стене за ней и на ближайшей полке стеллажа, где стояла банка с антисептиком.
Банка покрылась инеем и жалобно треснула.
Температура в подсобке, которая до этого держалась в районе некомфортной, но терпимой неопределённости, раскололась надвое.
Левая половина комнаты стремительно замерзала — по стене поползли ледяные узоры, а мой выдох повис белым облачком. Правая половина, наоборот, нагревалась — вода в тазу бурлила, от саламандры шёл жар, и обои над ней, и без того задумчиво отклеивавшиеся, вздулись окончательно.
А посередине, в полутора метрах, где сходились два фронта, образовалось нечто, что я бы назвал локальным атмосферным конфликтом. Горячий воздух от саламандры столкнулся с ледяным от барсёнка, и в месте столкновения повалил густой туман, из которого сыпался мелкий мокрый снег. В моей подсобке. В июне. В Питере, где и без того хватает проблем с погодой.
Саламандра зашипела снова, уже громче, и по её коже пробежали оранжевые всполохи — те самые, которые я вчера так старательно гасил.
Вот теперь стало не смешно.
Если она даст ещё один выброс, настоящий, огненный, в маленьком помещении три на четыре, где рядом стоит стеллаж с медикаментами и спиртом — будет не туман, а пожар. А если Пуховик ответит на полную, то сначала пожар, а потом ледяной шторм, и моя подсобка превратится в декорацию к фильму-катастрофе, бюджет которого я не потяну.
Я шагнул между ними. Буквально встал посередине, раскинув руки, как регулировщик на перекрёстке, где с двух сторон несутся грузовики.
Левую руку положил на загривок Пуховика. Правую опустил в таз с саламандрой, на шею, туда, где терморегуляционные узлы. Очень горячо. Пальцы обожгло, и первым инстинктом было отдёрнуть, но я не отдёрнул, потому что за сорок лет не отдёргивал и не собирался начинать.
И через обе руки одновременно толкнул эмпатию. Не слова. Ощущение. Густое, тяжёлое, как тёплое одеяло, которое накрывает обоих сразу.
Спокойно. Тихо. Никто никого не обижает. Белая штука из носа — не атака. Горячий пар — не угроза. Вы оба маленькие, напуганные, и вам обоим нечего делить в этой подсобке, кроме моего внимания, которого хватит на двоих.
Пуховик сдался первым. Холод схлынул, серебристые волны по шерсти погасли, и он уткнулся мордой мне в ладонь, мелко дрожа.
«…не хотел… она страшная… горячая…»
Саламандра держалась дольше. Всполохи на коже метались ещё секунд десять, пасть была приоткрыта, и я чувствовал, как под пальцами пульсирует жар — не ровный, а рваный, скачущий, как у зверя, который ещё не решил, бить или отступить.
Я надавил чуть сильнее на терморегуляционные узлы и добавил к общему «одеялу» конкретный, адресный посыл: тебе не больно, тебе не холодно, вода тёплая, злой барсёнок больше не чихает, всё.
Она обмякла. Медленно, неохотно, как человек, который не простил, но устал злиться. Лапы разъехались, хвост лёг на дно таза, пасть закрылась. Всполохи потухли.
«…ладно… но пусть эта белая мелочь в мою сторону больше не чихает…»
— Договорились, — сказал я вслух, хотя ни один из них не понимал слов.
Туман в центре подсобки рассеивался. Мокрый снег перестал сыпаться. Иней на левой стене начал таять, стекая грязными ручейками по штукатурке. Обои на правой стене отклеились окончательно и повисли печальным языком.
Я стоял между двумя стихиями, с обожжённой правой рукой и онемевшей от холода левой, и думал о том, что если Панкратыч или, не дай бог, Валентина Степановна заглянут сейчас в подсобку, то мне не поможет никакая дипломатия, потому что объяснить, почему в трёхметровой комнате одновременно идёт снег и кипит вода, я не смогу даже себе.
Раздельные стационары. Четвёртая зона из шести. Не роскошь, а вопрос выживания. Лёд и пламень в полутора метрах — это не содержание пациентов, а русская рулетка, и я только что на собственной шкуре убедился, что курок щёлкает чаще, чем хотелось бы.
Потом я почувствовал запах.
Горелое. Едкое, плотное, с той характерной химической горечью, от которой моментально сводит скулы. Запах, который за сорок лет работы рядом с огненными видами я научился узнавать раньше, чем видел дым, раньше, чем слышал треск, раньше, чем мозг успевал сформулировать слово «пожар».
Я медленно обернулся к мойке.
Из кастрюльки с ядовито-зелёной ручкой поднимался тонкий серый дымок.
Это была каша. Моя каша в кастрюльке с ядовито-зелёной ручкой, которую я поставил на плитку, а потом отвлёкся на двух идиотов, устроивших в подсобке локальный ледниковый период с одновременным глобальным потеплением.
Я метнулся к мойке, выдернул шнур из розетки и снял кастрюльку с конфорки. Дно было чёрным. Овсянка, которая десять минут назад представляла собой вполне пристойную серую массу, превратилась в нечто, напоминающее содержимое вулканического кратера: сверху ещё условно съедобное, а снизу — спёкшаяся корка, от которой шёл тот самый едкий дымок и тот самый запах, из-за которого мой тренированный мозг чуть не запустил протокол эвакуации.
Я постоял над кастрюлькой, вдыхая аромат собственного завтрака, и подумал, что если бы кто-нибудь вёл хронику моей новой жизни, то сегодняшняя запись выглядела бы примерно так: «День третий. Обнаружил у пациента зачатки Сопряжения. Предотвратил стихийный конфликт между ледяным и огненным видами. Сжёг завтрак».
Выбрасывать было нельзя — другой еды не было, а магазин я сегодня уже посещал и повторять этот опыт не планировал. Я аккуратно соскрёб верхний слой, тот, который ещё не побывал в аду, в тарелку, а чёрное дно оставил кастрюльке на память.
Разложил всё в единственную тарелку, которую обнаружил в шкафу: белую, с трещиной и подозрительным пятном на донышке, которое я решил считать частью дизайна.
Каша выглядела так, как и должна выглядеть каша, сваренная на воде без соли и масла, а потом частично сожжённая по вине снежного барсёнка и огненной саламандры — серо, уныло, с тёмными вкраплениями горелого по краям и без малейшего намёка на то, что её стоит есть. Но я сел, взял ложку и начал.
Первая ложка прошла тяжело. Не физически, а морально, потому что вкус у овсянки на воде и без того был примерно такой же, как у размокшего картона, а с привкусом гари картон этот ещё и подкоптили.
Яйцо спасало — в нём хотя бы была соль, природная, и желток давал жирность, которая делала пресную массу в тарелке чуть более терпимой.
М-да, надо будет потом придумать, как питаться не только правильно, но и вкусно. Причём с моим бюджетом.
Жуя, я обводил взглядом свою подсобку, которая одновременно служила стационаром, кухней, спальней и, судя по последним событиям, потенциальным полигоном для климатических испытаний.
Думал о том, что вот это — дно, которое нужно не просто признать, а принять, переварить и оттолкнуться от него, потому что тонуть дальше уже некуда, разве что если вырыть подвал и тонуть в нём, но подвал уже был занят крысами, которых я пока предпочитал не трогать.
Любая нормальная клиника, имеет минимум шесть функциональных зон. Я знал это наизусть, потому что в прошлой жизни проектировал клиники сам, и не одну.
Первая зона — приёмная. Место, куда клиент входит с улицы, где стоит стол администратора, стулья для ожидания и контейнеры для верхней одежды.
Вторая — смотровая. Чистая, изолированная от приёмной шлюзом или хотя бы дверью с уплотнителем.
Третья — операционная. Святая святых.
Четвёртая — раздельные стационары. Вот тут я посмотрел на Пуховика и саламандру, которые находились в полутора метрах друг от друга, и почувствовал, как левый глаз дёрнулся.
Снежный барсёнок генерировал холод, саламандра генерировала жар, и держать их в одной комнате было примерно так же разумно, как хранить бензин рядом с зажигалкой.
Пока оба слабые и спокойные, всё работало, но стоит одному из них чуть разогнать Ядро — и в моей подсобке образуется метеорологическая аномалия, по сравнению с которой питерская погода покажется образцом стабильности.
Пятая — аптечная комната. Бронированная, с температурным контролем, с замком, к которому допущен только врач.
У меня сейчас всё это стояло в шкафчике с хлипкой стеклянной дверцей, которую любопытный зверь средних размеров открыл бы носом за две секунды.
И шестая — изолятор. Отдельное помещение с усиленными стенами и подавляющим полем для буйных, агрессивных или инфицированных пациентов.
Шесть зон. Минимум.
У меня была одна. Подсобка три на четыре, в которой происходило всё сразу: приём, диагностика, лечение, стационар, кухня и спальня. Операционная стерильность обеспечивалась тем, что я протирал стол спиртом перед каждой процедурой, а изоляция буйных пациентов — тем, что я стоял между ними и делал строгое лицо.
И вся фишка в том, что за стенкой, пустовали цеха Панкратыча. Три огромных помещения, каждое по тридцать-сорок квадратов, с четырёхметровыми потолками, в которых можно было развернуть полноценную клинику, а если всё сделать правильно — то и Фам-центр, первый в истории независимый, не принадлежащий ни одному Синдикату.
Я даже видел это мысленно: вольеры вдоль стен, термозоны, криозоны, сканер Ядра посередине, хирургический стол с антигравитационной подвеской, аптечная комната с бронированной дверью…
Красиво. Масштабно. И… абсолютно невозможно прямо сейчас.
Потому что сейчас аренда одного дополнительного помещения — это плюс сорок-пятьдесят тысяч в месяц к и без того удушающим расходам. Ремонт, проводка, водопровод, вентиляция — ещё больше. Оборудование — суммы, от которых белочка на моем блокноте покроется холодным потом.
В общем расти было куда. И перспективы у меня есть. Осталось только заработать денег.
Я доел кашу. Вымыл тарелку и кастрюльку. Протёр стол. Проверил фиксаторы у Пуховика — приводы работали, контактные площадки сидели ровно, каналы Ядра в позвоночнике пульсировали чисто и направленно. Поменял воду у саламандры, тридцать восемь градусов.
Потом поставил чайник. Тот застонал, как и положено, с привычным надрывным трагизмом.
Пока он мучился, я стоял у мутного окна и смотрел на дождь, который выписывал по стеклу свои бесконечные каракули. За окном мигали далёкие неоновые огни — реклама Синдикатов, баннеры Гильдий, афиши турниров. Другой мир. Тот, из которого я ушёл.
Я заварил чай. Чабрец, мята, шиповник. Четыре минуты под блюдцем.
Сел на табуретку, поднёс кружку к губам и сделал первый глоток.
Горячий. Горький. С кислинкой на выдохе. Как всегда.
Допивая вторую кружку, я потянулся к телефону.
Он лежал на краю стола экраном вниз, потому что экраном вверх смотреть на него было больно. Трещина, рассекавшая стекло наискосок от угла до угла, придавала каждому входящему сообщению вид зашифрованной телеграммы, которую нужно было сначала расшифровать, а потом уже читать. Телефон, впрочем, работал, и это было его единственным, но достаточным достоинством.
Я набрал Саню.
Палец завис над кнопкой вызова на полсекунды дольше, чем следовало, потому что в голове промелькнула мысль, от которой по спине прошёл неприятный холодок: а что если трубку возьмёт не Саня, а кто-нибудь из «Железных Псов»?
Низкий голос, спокойный, деловой: «Ваш друг у нас, приходите поговорить, адрес такой-то». И тогда мой вечер из пресной каши и философских размышлений о зонировании клиники превратится в нечто значительно менее приятное.
Нажал.
Гудок. Второй. Третий. Четвёр…
— МИХА!
Саня взял трубку так, будто ждал звонка с зажатым в кулаке телефоном. Голос был бодрый, звонкий и… живой, Самое главное! А на фоне шумел ветер и что-то ритмично хлюпало, как будто он бежал по лужам или, зная Саню, прыгал по ним.
— Живой! — выдохнул он с такой радостью, словно это я пропадал полдня, а не он. — Миха, братик, я тебя обожаю! Ты там как? Цел? Они к тебе не приходили?
— Ко мне приходили другие, — сказал я. — Но это отдельная история. Ты где?
— Оторвался! — в его голосе прорезалась гордость. — Через проходные дворы, Миха! Помнишь, как мы в детстве бегали от участкового через арку на Гражданской? Вот так же, только быстрее, потому что участковый был толстый и ленивый, а эти двое — здоровые, как шкафы! Но шкафы тяжёлые, Миха, а я Шустрый!
— Саня…
— Нет, ты послушай! Они за мной через первый двор, я через арку, они за мной через арку, я через подвал, они в подвал не полезли, потому что там темно и воняет, а я полез, потому что мне не привыкать, и вылез через вентиляцию на параллельную улицу, а там маршрутка, и я в неё, а они остались! Красота!
Он рассказывал это с таким упоением, с каким комментаторы описывают финальный раунд на Арене, и я на секунду прикрыл глаза, потому что представил себе эту картину.
Саня, мокрый, с переноской, из которой торчит язык пухлежуя, ныряет в подвал через вентиляционную решётку, а за ним два амбала в чёрных плащах пытаются протиснуть свои квадратные плечи в отверстие, рассчитанное на человека нормальных размеров, и терпят закономерную неудачу.
— Пухлежуй цел? — спросил я.
Саня возмущённо засопел в трубку. Звук получился такой, будто кто-то пытался продуть засорившуюся раковину.
— Цел⁈ — переспросил он с интонацией глубоко оскорблённого человека. — Миха, эта слюнявая подушка не просто цела, она в восторге! Она мне ухо облизывает! Прямо сейчас! На бегу! Решил, что самый подходящий момент, чтобы выразить мне свою бескрайнюю любовь!
На фоне раздался характерный влажный звук — «слюрп», — и Саня шёпотом, но отчётливо выругался.
— Видишь⁈ — голос снова в трубке. — Слышал⁈ Вот! Вот это оно и делает! Постоянно!
Я почувствовал, как уголки губ ползут вверх, и не стал сопротивляться.
— А ты куда бежишь-то? — спросил я.
— Ой, долгая история, — ответил Саня. — Потом как-нибудь расскажу. В общем, если вкратце, Пухлежуй остался у меня на неопределенный срок.
— Саня, ляг на дно. «Железные Псы» могут следить за моим адресом. Когда всё уляжется — я наберу.
— Понял, братик. Залягу, как подводная лодка. Они меня не найд… ПУХЛЯ, УБЕРИ ЯЗЫК ИЗ МОЕГО… — связь оборвалась.
Я посмотрел на погасший экран. Потрескавшееся стекло отразило моё лицо, уставшее, небритое, но, что удивительно, улыбающееся.
Друг цел. Пухлежуй тоже. Бандиты потеряли след. Проблема не решена, просто отложена, но иногда «отложено» — это лучшее, на что можно рассчитывать, и жаловаться на отложенные проблемы — роскошь, доступная только тем, у кого нет проблем нерешённых.
Я допил чай, вымыл кружку и повернулся к своей клинике. Пора было заняться тем, что я откладывал с первого дня.
Если мне предстоит принимать серьёзных пациентов, то оперировать их тем, что у меня есть, было невозможно. А после визита Золотарёва и слухов, которые неизбежно поползут по округе, серьёзные пациенты были вопросом «когда», а не «если».
Я достал из ящика блокнот. Тот самый, с белочкой на обложке, которая держала жёлудь и смотрела на мир с оптимизмом, совершенно не оправданным содержимым предыдущих страниц, где были только долги и убытки.
Открыл чистую страницу. Нашарил огрызок карандаша.
И начал писать, потому что составление списка — это первый шаг от хаоса к порядку, а порядок был тем единственным, что отличало мой Пет-пункт от бродячего цирка с огненным и ледяным номерами.
Через пару минут предо мной был внушительный список закупок, где было указано все самое необходимое: от стерилизатора до хирургических зажимов, и даже шкаф.
И потратить на это придётся кредитные деньги. Те самые, которые я обещал себе беречь и тратить только на необходимое. Ну вот оно — необходимое. Без этих инструментов я не клиника, а пункт первой помощи, куда можно прийти, чтобы тебе замазали царапину и выписали аспирин, а для всего серьёзного — «извините, обращайтесь к другим специалистам».
Я убрал блокнот в карман, надел куртку, которая всё ещё была влажной после утреннего похода, но к этому я уже привык настолько, что перестал замечать.
До магазина я добрался за двадцать минут на маршрутке, которая тряслась по питерским дорогам с такой самоотдачей, будто её целью было не доставить пассажиров, а проверить их вестибулярный аппарат на прочность.
«ФамВет-Снаб» располагался на первом этаже бизнес-центра, одного из тех новых коробчатых зданий, которые в Питере вырастали на месте бывших заводов и выглядели так, будто архитектор проектировал их в состоянии глубокого безразличия к результату.
Вывеска была строгая, без излишеств: белые буквы на тёмно-синем фоне, а под ними — логотип с белой лапой и надпись «Профессиональное оборудование для ветеринарных специалистов».
Не элитный бутик с мраморными полами и продавцами в белых халатах, куда ходили корпоративные закупщики Синдикатов. Но и не барахолка, где мне с утра впарили фиксаторы с кислотным налётом и божились, что они новые. Крепкий средний уровень, для практикующих фамтехов, которые знают, что им нужно, и не переплачивают за бренд.
Внутри было чисто и светло. Полки стояли ровными рядами, и на них, разложенное по категориям и подписанное аккуратными карточками, лежало всё то, без чего моя клиника оставалась полевым госпиталем.
Я взял корзину и пошёл по рядам.
Руки работали на автопилоте: пальцы сами находили нужное, проверяли маркировку, оценивали качество сборки, откладывали негодное.
Зажим Кёхера — проверил замок, пружину, ход губок, убедился, что не люфтит, положил в корзину. Второй — аналогично.
Зажим Бильрота — тоньше, деликатнее, для работы с сосудами, и тут я позволил себе потратить лишнюю минуту, перебрав три штуки, прежде чем нашёл тот, чей ход мне понравился.
Скальпели взял набором. Стандарт, тонкий и микро, в кожаном чехле, и чехол был приятной мелочью, которая говорила о том, что производитель уважает инструмент, а кто уважает инструмент — уважает и того, кто им работает.
Ранорасширитель, шовный материал — четыре катушки, по две каждого типа. Ножницы. Иглодержатель. Всё это ложилось в корзину привычно, и с каждым новым предметом что-то внутри меня успокаивалось, будто я собирал разобранный механизм и с каждой вставленной деталью он становился всё ближе к рабочему состоянию.
Медикаменты я набирал придирчивее. Антисептик — профессиональный, широкого спектра, в литровой бутыли с дозатором, а не аптечный пузырёк, которого хватит на три процедуры. Местный анестетик — два вида, для кожи и для глубоких тканей, потому что зверь, которому больно, — зверь, который дёргается, а зверь, который дёргается на операционном столе, — это приговор для хирурга и для самого зверя.
Коагулянт быстрого действия — дорогой, но экономить на том, что останавливает кровотечение, мог только человек, который никогда не стоял по локоть в крови бьющейся мантикоры и не считал секунды.
Стерилизатор. Настольный автоклав, компактный, на двенадцать инструментов, с таймером и индикатором температуры. Я повертел его в руках, проверил крышку, уплотнитель, кнопку запуска.
Недешёвый, но без него всё остальное не имело смысла, как не имеет смысла покупать свежие продукты и хранить их в грязном холодильнике.
Последним взял шкаф. Небольшой, настенный, металлический, с двумя стеклянными дверцами и замком. Не медицинский в полном смысле слова — скорее лабораторный, но для моих нужд подходил идеально, а стоил вдвое дешевле сертифицированного.
Корзина потяжелела настолько, что я перехватил её двумя руками.
За всё время, пока я ходил между полками, проверял инструменты и складывал покупки, за мной наблюдали. Лениво, со скучающим прищуром.
Это был продавец, который сидел за кассовой стойкой, откинувшись на спинку стула, и я его мысленно каталогизировал ещё на входе.
Круглое мясистое лицо, маленькие цепкие глаза, стрижка короткая, усы подковой. На безымянном пальце красовалась массивная печатка, дорогая, с чернёным серебром и гравировкой, разглядеть которую с моего расстояния не удалось, но общий вид говорил о причастности к определённым кругам.
Он не похож был на обычного продавца. Скорее на хозяина, который иногда садится за кассу лично. Причем делал это не потому что некому, а потому что любит контролировать, кто приходит и что берёт.
Я подошёл к стойке и выставил корзину на прилавок. Тяжёлую, набитую так, что зажимы торчали из-под крышки стерилизатора, а шовный материал примостился сверху, как вишенка на торте.
Мысленно прощался с куском кредитных денег. Серьёзным куском, от которого блокнот с белочкой содрогнулся бы всем корешком, но без которого оставаться полевым госпиталем было уже нельзя.
— Вот, — сказал я. — Беру всё.
Мужик даже не шелохнулся. Не взял в руки сканер штрих-кодов, не полез за пакетом, не начал пробивать чек. Ничего из того, что обычно делает продавец, когда покупатель говорит «беру».
Вместо этого он скрестил руки на широченной груди, от чего рукава рубашки натянулись на бицепсах, и посмотрел на меня. Оценивающе, с ног до головы, задержавшись взглядом на куртке, потом на кроссовках, а потом снова на лице, молодом, двадцатиоднолетнем, небритом и уставшем.
И я увидел, как в его глазах происходит тот мгновенный расчёт, который производят люди, привыкшие определять статус собеседника по внешним признакам.
Куртка — дешёвая. Обувь — дешёвая. Возраст — мальчишка.
Корзина — серьёзная, профессиональная, набранная с пониманием, но это пока ничего не значит, потому что набрать может любой, а вот заплатить…
— А ты чьих будешь, парень? — спросил он.
Я моргнул.
— В смысле — чьих?
— В прямом. Из какой Гильдии? — он чуть подался вперёд и приподнял подбородок, обнажив короткую бычью шею, перетянутую золотой цепочкой. — Кто тебя прислал, студент?
— Никто не прислал. Покровский я. Частный Пет-пункт на Садовой.
Мужик уставился на меня так, будто я только что сообщил, что прилетел с Марса и хотел бы купить скальпель для вскрытия метеоритов.
— Частный, — повторил он, и это слово в его исполнении прозвучало так, как звучит слово «бездомный» в устах владельца отеля. — Пет-пункт, значит.
— Пет-пункт, — подтвердил я.
Он посмотрел на корзину, задержав взгляд на автоклаве, зажимах и наборе скальпелей в кожаном чехле, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на недоумение, потому что содержимое корзины не вязалось с тем, что он видел перед собой.
А потом он усмехнулся. И усмешка перетекла в смешок, а смешок — в откровенный, от души, раскатистый хохот, от которого его мощная грудная клетка заходила ходуном, а печатка на пальце звякнула о край прилавка.
Отсмеявшись, мужик вытер глаза тыльной стороной ладони, шумно выдохнул и протянул руку к моей корзине. Но не чтобы пробить, а чтобы отодвинуть. Брезгливо, двумя пальцами, как отодвигают что-то ненужное с края стола.
— «Ничьих», значит, — сказал он, и веселье в его голосе потухло. — Понятно всё с тобой. Иди на хер тогда, Покровский. Свободен.