Глава 18

Я убрал телефон в карман и ещё раз посмотрел на листок с Ксюшиным номером.

Поехали!

В процессе расшифровки между цифрами появились мои собственные пометки карандашом — варианты прочтения, стрелочки, зачёркнутые комбинации. Листок стал похож на рабочую тетрадь криптоаналитика, который ломает вражеский шифр и потихоньку теряет рассудок.

Я сложил его и спрятал в нагрудный карман халата, рядом с фонариком. Остывший чай допивать не хотелось, но я сделал глоток, потому что горло пересохло, а до крана было целых два метра, и после сегодняшнего дня даже они казались марш-броском.

В подсобке было тихо. Пуховик спал, свернувшись клубком, серебристые искры по шерсти мерцали в такт дыханию.

Лори лежала в вольере, шов держался, голубоватое свечение новой капельницы тянулось по трубке мягким ритмичным пульсом. Красивым, если не думать о том, что за ним стоит шестнадцать часов борьбы за жизнь маленького зверя и сложная операция.

Искорка дремала в тазу, погрузившись в воду по ноздри, и мерно пускала пузыри с регулярностью, достойной швейцарских часов.

Мир за окном потемнел. Питерский вечер навалился разом, без предупреждения, как будто кто-то щёлкнул выключателем, и город из серого стал чёрным, с жёлтыми пятнами фонарей и мокрым блеском асфальта. Дождь стучал по стеклу лениво, вполсилы.

Я встал, собрал кружку и блюдце, отнёс к мойке. Потянулся, и спина хрустнула дважды. Молодое тело, а звуки-то стариковские. Парадокс моего существования: снаружи двадцать один, внутри шестьдесят один, а позвоночник застрял где-то посередине и не определился.

Надо было ложиться. Завтра с утра приём, днём — перевязка Лори и контрольный скан, а вечером истекают третьи сутки из трёх, отведённых Золотарёвым на стационар для Искорки. К этому моменту у меня должен быть план. Какой — пока не знал. Но лёжа думается лучше, чем стоя, это я выяснил за шестьдесят лет практическим путём.

Я погасил верхний свет в приёмной, оставил только дежурную лампу над стеллажом — тусклый желтоватый круг на потолке, от которого по стенам расползались мягкие тени. Сделал шаг к подсобке.

И услышал, как на крыльце тяжело скрипнули перила.

Шли двое. Уверенно, грузно, с тем ритмом крупных людей, для которых двери существуют как формальность, а не как преграда. Обычные посетители мнутся на пороге, переступают, стучат. Эти не стучали.

Входная дверь распахнулась до упора, ручка ударила в стену и осталась вдавленной в штукатурку. Колокольчика, чтобы звякнуть, уже не было — он погиб при исполнении, и на его месте остался только гвоздик, который одиноко торчал над косяком и вздрагивал от удара.

Первого я узнал. Клим — тот самый амбал из свиты Золотарёва, который в прошлый визит осматривал помещение и молчал так, что стулья чувствовали себя виноватыми за то, что стоят не там.

Сейчас он шагнул внутрь, и приёмная, и без того тесная, мгновенно сжалась до размеров лифта. Чёрная куртка, чёрные джинсы, бритый затылок, и от него пахло дорогим парфюмом — намёк на то, что этот человек разбрызгивает по утрам жидкость стоимостью с мою месячную аренду.

Второй был незнакомый, но сделан по тому же чертежу: широкий, квадратный, с шеей, плавно переходившей в плечи, как у бультерьера. Наушник в левом ухе, руки в карманах, и карманы оттопырены явно не от ключей.

Здороваться они не стали. Даже не посмотрели на меня — вернее, посмотрели, но так, как смотрят на мебель: отметили, убедились, что не мешает.

Я стоял у мойки с мокрой кружкой в руке. Халат снять не успел, и это оказалось кстати — белый халат на подсознательном уровне работает как форма, задаёт дистанцию, обозначает территорию. Человек в халате находится на своём месте, и это чувствуют даже те, кто не привык ничего чувствовать.

— Приём окончен, — сказал я ровным голосом. — Завтра с девяти.

Клим повернул голову в мою сторону. Медленно, как поворачивается башня крана — без спешки и с полным осознанием собственного веса.

— Мы не на приём, лепила. Мы за имуществом Гильдии. Босс сказал, забираем ящерицу, — завил он.

«Имуществом». Он произнёс это слово так, будто говорил о стуле, который забыли в чужом офисе.

В подсобке Искорка, видимо, учуяла чужой запах или просто уловила вибрацию тяжёлых шагов через пол — плеснула в тазу, коротко, испуганно, одним ударом хвоста по воде. И в голове вспыхнуло, слабо, на периферии, потому что эмпатия работала и через стену:

«…плохие люди… опять… заберут…»

Я поставил кружку на край мойки. Аккуратно, не торопясь, чтобы руки были на виду и чтобы движение выглядело будничным. Повернулся к ним, прислонился к стеллажу, скрестил руки на груди.

— Срок стационара — трое суток, — сказал я тем тоном, каким в прошлой жизни зачитывал протоколы лечения перед комиссиями Синдикатов: сухо, по слогам, чтобы каждое слово дошло даже до тех, кто принципиально не слушает. — Прошли двое. Животное останется здесь до окончания курса.

Клим посмотрел на меня, не мигая, секунды три. В его глазах читалось только рабочее равнодушие механизма, получившего задачу и не понимающего, почему что-то стоит на пути.

— Слышь, лепила, — он шагнул ко мне, и этот один его шаг стоил двух моих, потому что ноги у Клима были длиной с мою кушетку, — нам плевать на твои дни. Боссу саламандра нужна в тренировочном блоке завтра утром. Понимаешь, что я тебе говорю?

Тренировочный блок. Те самые холодные столы, слепящий свет, иглы, руки, пахнущие химией. Всё, от чего Искорка забивалась на дно таза и тряслась так, что вода ходила рябью.

Я понимал. Гораздо лучше, чем ему хотелось бы.

— Понимаю, — кивнул я. — И ты пойми меня. Термо-каналы у саламандры нестабильны. Я провёл дренаж, снял воспаление, но узлы ещё не восстановились. Если её сейчас вытащить из стационара, стресс от транспортировки спровоцирует повторный спазм. Те самые выбросы пламени, от которых ваш Борька чуть не обосрался в первый день. Помнишь?

Упоминание Борьки было расчётом. Маленьким, точечным, как укол тонкой иглой в нужную точку. Клим лицом не дёрнулся, но зрачки чуть поехали влево — вспомнил.

— Мне Борька не указ, — сказал он после паузы. — И ты мне тоже. Босс велел забрать — и мы заберём. Хочешь, звони ему сам и объясняй, почему ты решил, что умнее всех.

— Я не умнее всех. Я врач, и пациент находится на лечении, — ответил я.

Второй амбал, до этого подпиравший косяк, оттолкнулся от стены и шагнул к подсобке. Молча. Даже не глянув в мою сторону, как будто разговор между мной и Климом был чем-то вроде шума дождя за окном — фоном, который можно игнорировать.

— Стой, — велел я.

Он не остановился. Здоровый мужик сто двадцать кило весом слышит голос тощего пацана и не останавливается, потому что в его системе координат тощие пацаны в мятых халатах стоят где-то между уличным фонарём и почтовым ящиком. Мимо можно пройти, не заметив.

Я шагнул ему наперерез. Встал в дверном проёме подсобки, положив руку на косяк. Физически это было примерно так же убедительно, как положить зубочистку поперёк железнодорожных путей, но выбирать не приходилось.

— Стой, — повторил я тише.

Он остановился. Посмотрел на меня сверху вниз — ему для этого пришлось наклонить голову, потому что мой лоб приходился ему примерно на уровень подбородка. И на его лице появилось выражение лёгкого недоумения, как у собаки, которой маленький котёнок перегородил вход в будку.

— Подвинься, — буркнул он.

— Нет.

Он подвинул меня сам.

Одним движением, коротким, небрежным, как передвигают стул, — левой рукой взял за плечо и отставил в сторону. Просто переместил, и мои ноги проехали по линолеуму сантиметров на тридцать, а стеллаж за спиной, в который я впечатался лопаткой, отозвался жалобным дребезгом стеклянных флаконов.

Больно не было. Обидно — да. Шестьдесят лет опыта, тысячи спасённых зверей, репутация, знания, которые изменят ветеринарию через тридцать лет, — и всё это умещается в двадцатиоднолетнем теле весом шестьдесят восемь килограммов, которое здоровый амбал переставляет одной рукой, как вазу с комода.

Он вошёл в подсобку. Я услышал плеск. Искорка забилась на дно таза, вода выплеснулась на пол, потом металлический лязг: он снял таз с подставки и подхватил его обеими руками, прижимая к животу.

Искорка завизжала. Не вслух — вслух она молчала, забившись под воду. Визжала в моей голове, и от этого визга звенело в висках.

«ХОЛОДНЫЙ СТОЛ!!! ИГЛЫ!!! НЕ ХОЧУ!!! ПОЖАЛУЙСТА!!! ТЁПЛЫЙ ЧЕЛОВЕК, ПОМОГИ!!!»

Тёплый человек. Она так меня назвала. Тёплый человек, который обещал, что всё будет хорошо.

Амбал вышел из подсобки с тазом, в котором плескалась мутная вода и из которой торчала приплюснутая мордочка саламандры с оранжевыми глазами, выпученными от ужаса. По её коже уже бежали всполохи — слабые, рваные, те самые, которые я двое суток назад так старательно гасил.

Он прошёл мимо меня к двери.

И тут я заговорил тем голосом, которым в прошлой жизни останавливал панику в операционных, когда у пациента на столе Ядро шло вразнос. Голос тихий, ровный и абсолютно лишённый эмоций, как инструкция к лекарству, от которого зависит жизнь:

— Забирай. Но если от тряски у неё разойдутся терморегуляционные узлы и Ядро пойдёт в перегрев, она устроит пожар прямо в вашей машине. А потом сдохнет. И тогда ты приедешь к Золотарёву и будешь объяснять ему, почему дорогой пет, который стоит твою месячную зарплату, превратился в угольки, потому что ты, Клим, решил, что разбираешься в ветеринарии лучше врача. Я тебя предупредил. И учти — при свидетелях.

Я кивнул на Пуховика, который высунул мордочку из-за края вольера и таращился на происходящее круглыми голубыми глазами. Свидетель, конечно, был так себе — снежный барсёнок с парализованными задними лапами, но дело было не в нём. Дело было в слове «свидетели» и в имени «Золотарёв», произнесённых в одном предложении.

Амбал остановился.

Я видел, как у него за глазами медленно, со скрипом, проворачиваются шестерёнки. Клим стоял у двери, засунув руки в карманы, и молчание его из рабочего стало напряжённым и расчётливым. Он тоже считал.

Потому что объяснять Золотарёву, почему сдох его пет, — это тот тип разговора, после которого у собеседника появляются проблемы. И не абстрактные проблемы вроде головной боли или бессонницы, а вполне конкретные, с золотыми зубами и тростью с серебряным набалдашником.

— Поставь, — сказал Клим.

Амбал посмотрел на него. Клим кивнул, коротко, одним движением подбородка, и амбал, матернувшись сквозь зубы, шагнул обратно в подсобку и с грохотом поставил таз на подставку. Вода выплеснулась, Искорка снова нырнула и замерла, прижавшись животом к металлическому дну, мелко дрожа.

«…остался… тёплый человек рядом… не забрали…»

Клим подошёл ко мне. Вплотную, так что я чувствовал его дыхание и видел сеточку лопнувших капилляров на белках глаз — признак хронического недосыпа или хронического алкоголизма, а скорее всего, того и другого. Наклонился, чтобы наши лица оказались на одном уровне, и произнёс тихо, как говорят вещи, которые не предназначены для посторонних ушей:

— Слушай сюда, лепила. Я тебя насквозь вижу. Ты думаешь, ты тут самый умный, да? Думаешь, блефанул — и мы уехали, а ты герой? Так вот, слушай внимательно. Завтра к утру саламандра должна быть стабильна. Я приеду и заберу. И если ты мне опять начнёшь втирать про свои каналы, я тебе эти каналы покажу на твоём же лице. Усёк?

Он выпрямился, одёрнул куртку и пошёл к двери.

Второй амбал уже стоял на крыльце, и, видимо, настроение у него окончательно испортилось, потому что напоследок он пнул дверь с такой силой, что та влетела в стену и штукатурка над косяком осыпалась белой крошкой.

Шаги по крыльцу, чавканье грязи, хлопок автомобильной двери. Мотор рыкнул и затих где-то за углом.

Стало тихо.

Я стоял, привалившись спиной к стеллажу, и ждал, пока отпустит. Адреналин бил по вискам мелкими горячими волнами, и руки, которые не дрогнули ни разу за весь разговор, теперь тряслись мелкой, частой дрожью, как после многочасовой операции, когда выходишь из-за стола и тело наконец получает разрешение бояться.

Стеллаж за спиной тихо позвякивал. Флаконы на верхней полке никак не могли успокоиться после моего столкновения с ним, и даже казалось, что они переговариваются между собой, обсуждая увиденное.

Я сполз по стеллажу на пол. Сел прямо на линолеум, вытянул ноги и откинул голову, уставившись в потолок, где трещина по-прежнему ветвилась, как река с притоками, и вела в страну, где нет бандитов с золотыми зубами.

Двадцать один год. Шестьдесят восемь килограммов. Пет-пункт на отшибе, базовая лицензия, криво заламинированная табличка на двери. Против Гильдии, за которой стоит спонсор, за которым стоит Синдикат, за которым стоят деньги, охрана и адвокаты.

Завтра утром Клим приедет. И забирать Искорку будет уже не так вежливо.

Нужен был план. Не абстрактный, не «что-нибудь придумаю», а конкретный, рабочий, такой, чтобы к утру у меня в руках было что-то, за что можно зацепиться. Юридическое, медицинское, какой-нибудь крючок, который удержит зверя здесь, и при этом не превратит мою жизнь в войну с людьми, которые воюют профессионально.

Я поднялся, дошёл до чайника. Тот застонал, как обычно, с надрывным трагизмом и этот привычный, надёжный звук немного привёл меня в чувство. Заварил чабрец, мяту и шиповник, выждал ровно четыре минуты и налил в кружку.

Чай обжёг язык и мир чуть-чуть раздвинулся.

Потом я открыл вольер Пуховика.

Барсёнок посмотрел на меня снизу вверх с вопросительным выражением — «можно?» — и, получив молчаливое разрешение, выбрался наружу. Задние лапки в кинетических фиксаторах подмигивали зелёными индикаторами, и двигался он уже совсем не так, как раньше: уверенно, пусть и немного вразвалочку, вперевалку, с тем особенным упорством маленьких существ, которые учатся ходить и каждый новый шаг воспринимают как личную победу.

Он добрался до стола, обнюхал ножку, чихнул — из носа вылетела снежинка, маленькая, аккуратная, — и деловито потрусил дальше, исследуя территорию.

«…пол гладкий!.. лапки скользят!.. о, тряпочка!..»

— Плед — не еда, — машинально сказал я.

Пуховик обиженно покосился на меня и переключился на шнурок от моего ботинка, который, видимо, представлял собой добычу совершенно иного, более высокого порядка.

Я сидел за столом с кружкой, смотрел, как он возится на полу, и думал. Не о пледах и шнурках — о Золотарёве, о Гильдии и трёх сутках, от которых осталось… ничего не осталось. Решение нужно здесь и сейчас.

Отдать Искорку — значит отправить её обратно на холодный стол, под иглы, туда, где из неё будут выкачивать то горячее и важное, без чего она перестанет быть собой. Я не знал, что именно с ней делали. Она закрылась, замуровала страх внутри и не пускала…

Но образы, которые проскакивали через эмпатию, говорили достаточно. Там её ломали. Методично, технологично, в стерильных условиях и с документацией, как и положено в приличной Гильдии.

Не отдать — значит война. С людьми, которые приезжают в чёрных костюмах и перемещают тебя одной рукой, как вазу с комода.

Пуховик тем временем добрался до подсобки, ткнулся носом в дверной проём, учуял Искорку и благоразумно отступил: их отношения после инцидента со снежинкой в тазу ещё не вышли на уровень добрососедских.

Развернулся и потрусил обратно ко мне, перебирая задними лапками в фиксаторах. Зелёные индикаторы подмигивали в такт каждому шагу, задавая каналам Ядра правильную траекторию роста.

Я смотрел на фиксаторы и пил чай.

Потом перевёл взгляд на шкаф. Там, на второй полке, стояли реагенты, купленные вчера на барахолке: связывающий раствор, катализатор регенерации, эфирная стяжка — та самая, которой я сегодня латал оболочку Ядра у Лори.

Стандартный набор для работы с повреждёнными каналами. Каждый флакон я знал наизусть, потому что за сорок лет перелил их столько, что хватило бы заполнить бассейн.

Потом посмотрел на Искорку.

Саламандра лежала на дне таза. Дрожала мелко, часто, и по коже пробегали рваные оранжевые всполохи — отголоски паники, которая ещё не отпустила. Вода вокруг неё подрагивала мелкой рябью.

Я смотрел на фиксаторы Пуховика. На шкаф с реагентами. На Искорку. И обратно, на фиксаторы — зелёный, зелёный, зелёный, маленькие ровные вспышки, задающие каналам ритм.

Внутри головы что-то сдвинулось. Тихо, как щёлкает замок сейфа, когда последняя цифра встаёт на место. Мысль, которая бродила где-то на задворках, вдруг вышла на свет, расправила плечи и посмотрела мне в глаза.

Я поставил кружку на стол. Чай плеснул через край и растёкся по столешнице, но мне было уже наплевать на напиток, на столешницу и вообще на всё, что не имело отношения к тому, что сейчас собиралось у меня в голове, — деталь за деталью, как хирургический план перед сложнейшей операцией.

Это было безумием. Клиническим причем. За которое в любом уважающем себя Фам-центре меня бы лишили лицензии, выкинули на улицу и, вероятно, написали бы про меня статью в профильный журнал под заголовком «Как не надо».

Но это могло сработать.

Я встал. Подошёл к шкафу, открыл дверцу. Пальцы прошлись по флаконам — привычно, как пианист проходится по клавишам, прежде чем начать играть. Связывающий раствор. Катализатор. Стяжка. Шприц с микроиглой. И ещё кое-что, на нижней полке, о чём я вспомнил только сейчас, — маленький пузырёк с мутноватой жидкостью, купленный скорее по привычке, чем по необходимости, ещё в первый день моего появления на барахолке.

Сердце билось ровно. Руки перестали дрожать. Шестидесятилетний хирург внутри двадцатиоднолетнего тела выпрямился, расправил невидимые плечи и посмотрел на задачу тем самым взглядом, от которого в операционных «Северной звезды» замолкали ассистенты, а медсёстры начинали подавать инструменты быстрее. Уверенность человека, который только что увидел путь там, где все остальные видели стену.

— Ну что ж, — сказал я тихо, глядя на Искорку, которая смотрела на меня из-под воды одним оранжевым глазом. — Поиграем в богов.

Утро пришло внезапно — мутное, холодное, с низким свинцовым небом, которое висело над Питером так, будто собиралось рухнуть и раздавить город к чёртовой матери, но всё никак не решалось.

Я не спал.

Всю ночь просидел в подсобке, при свете дежурной лампы, работая с Искоркой. Считал дозировки, проверял реакции, делал контрольные замеры каждые двадцать минут. К четырём утра закончил, ещё раз всё перепроверил, убедился, что результат именно тот, какой нужен, и только тогда позволил себе откинуться на спинку стула и закрыть глаза.

На десять минут. Или на двадцать — часы к этому моменту превратились в абстракцию.

К восьми утра в клинике был идеальный порядок. Пол вымыт, стол протёрт, инструменты разложены, пахло антисептиком и чабрецом.

Пуховик накормлен, фиксаторы проверены. Лори в вольере, шов держится, капельница снята — дальше Мурка поправится сама. Искорка лежала в тазу, и с ней всё было именно так, как я задумал.

Я стоял посреди приёмной, застёгнутый на все пуговицы белого халата, выбритый, собранный, и ждал гостей. Под глазами наверняка залегли тени — ночь без сна в двадцать один год переносится легче, чем в шестьдесят, но всё-таки не бесследно. Однако руки были спокойны, а голова работала ясно и чисто, как хороший операционный светильник.

Чайник привычно завыл, и я как раз разливал кипяток, когда входная дверь распахнулась, и на пороге возник Саня.

Мокрый, растрёпанный, с Пухлежуем за пазухой. Тот высунул морду и облизал воздух, решив, видимо, что воздух нуждается в его слюне. Саня был бодр, сияющ и абсолютно невменяем от утреннего оптимизма, который у него работал как отдельный, автономный орган, не зависящий от обстоятельств.

— Привет, братик! — выпалил он с порога, стряхивая дождь с куртки прямо на мой вымытый пол. — Я тут подумал ночью…

— Уходи, — сказал я.

Он моргнул.

— В смысле?

Я поставил чайник, повернулся к нему и заговорил тихо, глядя в глаза, чтобы дошло с первого раза:

— Саня, послушай. Сейчас сюда приедут люди Золотарёва. Будет наезд. Серьёзный. Тебе здесь находиться нельзя. Ты на подпольных доставках, у тебя контрабандный пухлежуй за пазухой, и если они начнут копать, ты вылетишь в такие проблемы, из которых я тебя не вытащу.

Я ожидал, что он побледнеет, подхватит пухлежуя и испарится. Саня всегда славился инстинктом самосохранения, который работал быстрее его мозга, и обычно это было к лучшему. Он был из тех людей, которые при виде опасности сначала убегают, а потом уже думают, стоило ли.

Но он не побледнел.

Он посмотрел на меня, и что-то в его лице изменилось. Шутовство схлынуло, как грим, и под ним проступило другое — упрямое, неудобное, от чего мне сделалось тревожно.

— Никуда я не пойду, — сказал он.

— Саня…

— Нет. Ты мне, конечно, можешь рассказывать про контрабанду и проблемы, Миха. Я их, знаешь, и без тебя навидался. А вот чего я не навидался — это как мой единственный друг стоит один против шкафов, пока я прячусь за углом и нюхаю пухлежуя. Этого не будет. Ты мой братик. Вместе со всем справимся.

Он произнёс это просто, без пафоса, как произносят вещи, которые давно решены и обсуждению не подлежат. Пухлежуй за пазухой булькнул, словно подтверждая.

Я открыл рот, чтобы возразить. Аргументов было штук двадцать, каждый весомее предыдущего. Но не успел, потому что на крыльце загрохотали шаги.

Много шагов. Тяжёлых, уверенных, идущих в ритме, который я узнал бы из тысячи.

Дверь распахнулась.

Первым вошёл Клим. За ним — второй, вчерашний, безымянный, с шеей бультерьера. А за ними, как за кулисами спектакля, выждав ровно столько, сколько нужно для эффектного появления, переступил порог сам Вениамин Аристархович Золотарёв.

Белый костюм — безупречный, будто только из химчистки. Шляпа с чёрной лентой, чуть набок. Трость с серебряной волчьей головой.

Он вошёл, и приёмная, в которой минуту назад было тесно от двух человек и одного пухлежуя, мгновенно превратилась в сцену, на которой все остальные стали массовкой.

Амбал подхватил стул, поставил, и Золотарёв сел. Легко, привычно, закинув ногу на ногу. Положил трость поперёк колена, как в прошлый раз. Впервые при мне снял шляпу, обнажив гладко выбритый череп с загаром, который в питерском климате означал либо солярий, либо недавний отпуск где-нибудь, где люди его калибра отдыхают: Ницца, Монако, частный остров с вертолётной площадкой.

Обвёл взглядом приёмную. Задержался на Сане, который стоял у стены, инстинктивно запихнув пухлежуя глубже за пазуху. Задержался на мне. И улыбнулся — широко, хищно.

— Доброе утро, лепила, — сказал он тем сытым, вальяжным голосом, каким разговаривают люди, чей завтрак стоит дороже чужой месячной зарплаты. — Где моё имущество?

Я стоял у стола. Халат застёгнут, руки чистые, лицо спокойное. Внутри всё было совсем неспокойно — сердце гулко колотилось, и каждый удар отдавался в ушах. Но снаружи этого не видел никто, потому что тридцать лет хирургической практики учат одной вещи лучше всех остальных: если ты дрожишь внутри — дрожи, но руки должны быть неподвижны.

Я опустил глаза. Сделал паузу. Одну секунду, две, три — ровно столько, сколько нужно, чтобы тишина из нормальной стала тяжёлой, а из тяжёлой — невыносимой.

— Вениамин Аристархович, — сказал я тихо, с интонацией, которую за сорок лет отработал до совершенства: голос врача, сообщающего родственникам плохие новости. — Мне очень жаль. Саламандра… умерла. Сегодня ночью.

Загрузка...