Голос свистит щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Встань здесь и подожди-ка:
утро сине и дико,
всех здесь миров граница
сходится и хранится.
Утро сине и тихо,
солнца мокра гвоздика,
небо полно погоды,
Сейма сияют воды.
Пар от лугов белесый
падает под березы;
желтый цветок покачивая,
пчелы гудят в акациях.
Мальчик большеголовый,
облак плывет лиловый,
мир еще занят тенью,
весь в пламенях рожденья.
Не уходи за это
море дождя и света,
чуй — кочаны капусты
шепчут тебе: забудься!
Голос поет щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Огненными вихрами
сразу пять солнц играют;
счастье стоит сторицей,
сдунешь — не повторится!
Шелк это или ситец,
стой здесь, теплом насытясь;
в синюю плавясь россыпь,
искрами брызжут росы.
Не уходи за это
море дождя и света,
стой здесь, глазком окидывая
счастье свое ракитовое!
Город Курск стоит на горе,
опоясавшись речкой Тускорь.
Хорошо к ней слететь в январе
На салазках с крутого спуска.
Хорошо, обгоняя всех,
свежей кожею щек зазяблых
ощущать разомлевший снег,
словно сок мороженых яблок,
О республика детских лет,
государство, великое в малом!
Ты навек оставляешь след
отшумевшим своим снеготалом.
Володя!
Послушай!
Довольно шуток!
Опомнись,
вставай,
пойдем!
Всего ведь как несколько
куцых суток
ты звал меня
в свой дом.
Лежит
маяка подрытым подножьем,
на толпы
себя разрядив
и помножив;
бесценных слов
транжира и мот,
молчит,
тишину за выстрелом тиша[23];
но я
и сквозь дебри
мрачнейших немот
голос,
меня сотрясающий,
слышу.
Крупны,
тяжелы,
солоны на вкус
раздельных слов
отборные зерна,
и я
прорастить их
слезами пекусь
и чувствую —
плакать теперь
не позорно.
От гроба
в страхе
не убегу:
реальный,
поэтусторонний,
я сберегу
их гул
в мозгу,
что им
навеки заронен.
«Мой дом теперь
не там, на Лубянском,
и не в переулке
Гендриковом;
довольно
тревожиться
и улыбаться
и слыть
игроком
и ветреником.
Мой дом теперь —
далеко и близко,
подножная пыль
и зазвездная даль;
ты можешь
с ресницы его обрызгать
и все-таки —
никогда не увидать».
Сказал,
и — гул ли оркестра замолк
или губы —
чугун —
на замок.
Владимир Владимирович,
прости — не пойму,
от горя —
мышление туго.
Не прячься от нас
в гробовую кайму,
дай адрес
семье
и другу.
Но длится тишь
бездонных пустот,
и брови крыло
недвижимо.
И слышу:
крепче во мне растет
упор
бессмертного выжима.
«Слушай!
Я лягу тебе на плечо
всей косной
тяжестью гроба,
и, если плечо твое
живо еще,
смотри
и слушай в оба.
Утри глаза
и узнать сумей
родные черты
моих семей.
Они везде,
где труд и учет,
куда б ни шагнул,
ни пошел ты.
Мой кровный тот —
чья воля течет
не в шлюз
лихорадки желтой.
Ко мне теперь
вся земля приближена,
я землю
держу за края.
И где б ни виднелась
рабья хижина,
она —
родная,
моя.
Я ночь бужу,
молчанье нарушив,
коверкая
стран слова;
я ей ору:
берись за оружье,
пора, поднимайся,
вставай!
Переселясь
в просторы истории,
перешагнув
за жизни межу,
не славы забочусь
о выспреннем вздоре я, —
дыханьем миллионов
дышу и грежу.
Я так свои глаза
расширил,
что их
даже облако
не заслонит,
чтоб чуяли
щелки, заплывшие в жире,
что зоркостью
я
знаменит.
Я слышу, —
с моих стихотворных орбит
крепчает
плечо твое хрупкое:
ты в каждую мелочь
нашей борьбы
вглядись,
не забыв про крупное.
Пусть будет тебе
дорога одна —
где резкой ясности
истина,
что всем
пролетарским подошвам
родна
и неповторимая
единственно.
Спеши на нее
и крепче держись
вплотную с теми,
чье право на жизнь.
Еврей ли,
китаец ли,
негр ли,
русский ли, —
взглянув на него,
не бочись,
не лукавь.
Лишь там оправданье,
где прочны мускулы
в накрепко сжатых
в работе руках.
Если же ты,
Асеев Колька,
которого я
любил и жалел,
отступишь хоть эстолько,
хоть полстолько,
очутишься
в межпереходном жулье;
если попробуешь
умещаться,
жизни, похлебку
кое-как дохлебав,
под мраморной задницей
мещанства,
на их
доходных в меру
хлебах:
если ослабнешь
хотя б немножко,
сдашь,
заюлишь,
отшатнешься назад, —
погибнешь,
свернувшись,
как мелкая мошка,
в моих —
рабочих
всесветных глазах.
Мне и за гробом
придется драться,
мне и из праха
придется крыть:
вот они —
некоторые
в демонстрации
медленно
проявляют прыть.
Их с места
сорвал
всеобщий поток,
понес
из подкорья рачьего;
они спешат
подвести мне итог,
чтоб вновь
назад поворачивать.
То ли в радости,
то ли в печали
панихиду
по мне отзвонив,
обо мне, —
как при жизни молчали,
так и по смерти
оглохнут они.
За ихней тенью,
копя плевки, —
и, что
всего отвратительней, —
на взгляд простецкий,
правы и ловки —
двудушья
тайных вредителей.
Не дай им
урну мою
оплюнуть,
зови товарищей
смело и громко.
Бригада, в цепи!
На помощь, юность!
Дорогу
ко мне
моему потомку!
Что же касается
до этого выстрела, —
молчу,
но молчаньем
прошу об одном:
хочу,
чтоб река революции
выстирала
это единственное
мое пятно.
Хочешь знать,
как дошел до крайности?
Всю жизнь —
в огневых атаках
и спорах, —
долго ли
на пол
с размаху грянуться,
если под сердцем
не пыль, а порох?
Пусть никто
никогда
мою смерть
(голос тише —
уши грубей),
кто меня любит,
пусть не смеет
брать ее…
в образец себе.
Седей за меня,
головенка русая,
на стихи былые
глазок не пяль
и помни:
поэзия — есть революция,
а не производство
искусственных пальм».
…Смотрю
на тучу пальто поношенных,
на сапогов
многое множество…
Нет!
Он не остался
один-одинешенек.
И тише
разлуки тревогой
тревожусь.
Небо,[24]
которое нелюдимо,
вечер
в мелкую звездь оковал,
и две полосы
уходящего дыма,
как два
раскинутых рукава.
Непогода моя осенняя,
налетай, беспорядок чини, —
в этом шуме и есть спасение
от осенней густой тишины.
Непогода моя душевная —
от волны на волну прыжок, —
пусть грозит кораблю крушение,
хорошо ему и свежо.
Пусть летит он, взрывая бока свои,
в ледяную тугую пыль,
пусть повертывается, показывая
то корму, то бушприт, то киль.
Если гибнут, — то всеми мачтами,
всем, что песня в пути дала,
разметав, как снасти, все начатые
и неоконченные дела.
Чтоб поморщилась гладь рябинами,
чтобы путь кипел добела,
непогода моя любимая,
чтоб трепало вкось вымпела.
Пусть грозит кораблю крушение,
он осилил крутой прыжок, —
непогода моя душевная,
хорошо ему и свежо!
Меня застрелит белый офицер
не так — так этак.
Он, целясь, — не изменится в лице:
он очень меток.
И на суде произнесет он речь,
предельно краток,
что больше нечего ему беречь,
что нет здесь пряток.
Что женщину я у него отбил,
что самой лучшей…
Что сбились здесь в обнимку три судьбы, —
обычный случай.
Но он не скажет, заслонив глаза,
что — всех красивей —
она звалась пятнадцать лет назад
его Россией!..
Кавказ в стихах обхаживая,
гляжусь в твои края,
Советская Абхазия,
красавица моя.
Когда, гремя туннелями,
весь пар горам раздав,
совсем осатанелыми
слетают поезда.
И моря малахитового,
тяжелый и простой,
чуть гребни перекидывая,
откроется простор,
И входит в сердце дрожь его,
и — высоту обсеяв —
звезд живое крошево
осыплет Туапсе,
И поезд ступит бережно,
подобно босяку,
по краешку, по бережку,
под Сочи, на Сухум, —
Тогда глазам откроется,
врагу не отдана,
вся в зелени до пояса
зарытая страна.
Не древние развалины,
не плющ, не виадук —
одно твое название
захватывает дух.
Зеркалит небо синее
тугую высоту.
Азалии, глицинии,
магнолии — в цвету.
Обсвистана пернатыми
на разные лады,
обвешана в гранатные
кровавые плоды,
Врагов опутав за ноги,
в ветрах затрепетав,
отважной партизанкою
глядишь из-за хребта.
С тобой, с такой красавицей,
стихам не захромать!
Стремглав они бросаются
в разрыв твоих громад.
Они, тобой расцвечены,
скользят по кручам троп —
твой, шрамами иссеченный,
губами тронуть лоб!
Напиши хоть раз ко мне
такое же большое
и такое ж
жаркое письмо,
чтоб оно
топорщилось листвою
и неслось
по воздуху само.
Чтоб шумели
шелковые ветви,
словно губы,
спутавшись на «ты».
Чтоб сияла
марка на конверте
желтоглазым
зайцем золотым.
Чтоб кололись буквы,
точно иглы,
растопившись
в солнечном огне.
Чтобы синь,
которой мы достигли,
взоры
заволакивала мне.
Чтоб потом,
в нахмуренные хвои,
точно
ночь вошла темным-темна…
Чтобы все нам
чувствовалось вдвое,
как вдвоем
гляделось из окна.
Чтоб до часа утра,
до шести, нам
голову
откинув на руке,
пахло земляникой
и жасмином
в каждой
перечеркнутой строке.
У жасмина
запах свежей кожи,
земляникой
млеет леса страсть.
Чтоб и позже —
осенью погожей —
нам не разойтись,
не запропасть.
Только знаю:
как ты не напишешь…
Стоит мне
на месяц отойти —
по-другому
думаешь и дышишь,
о другом
ты думаешь пути.
И другие дни
тебе по нраву,
по-другому
смотришься в зрачки…
И письмо
про новую забаву
разорву я накрест,
на клочки.
Стране
не до слез,
не до шуток:
у ней
боевые дела, —
я видел
как на парашютах
бросаются
люди с крыла.
Твой взгляд разгорится,
завистлив,
румянец
скулу обольет,
следя,
как мелькнувши,
повисли
в отвесный
парящий полет.
Сердца их,
рванув на мгновенье,
забились
сильней и ровней.
Вот это —
и есть вдохновенье
прилаженных
прочно ремней.
Казалось:
уж воздух их выпил,
и горем
примята толпа,
и вдруг,
как надежда,
как вымпел,
расправился
желтый тюльпан!
Барахтаться
и кувыркаться
на быстром
отвесном пути
и в шелковом
шуме каркаса
внезапно
опору найти.
Страна моя!
Где набрала ты
таких
нерассказанных слов?
Здесь молодость
бродит крылата
и старость
не клонит голов.
И самая ревность
и зависть
глядят,
запрокинувшись,
ввысь,
единственной
мыслью терзаясь:
таким же
полетом нестись.
Смотри! Обернись! Ведь не поздно.
Я не угрожаю, но — жаль…
И небо не будет звездно,
и ветви остынут дрожа.
Взгляни, улыбнись, еще встанешь,
еще подойдешь, как тогда.
Да нет, не вернешь, не растянешь
спрессованные года!
И ты не найдешь в себе силы,
и я не придумаю слов.
Что было — под корень скосило,
что было — быльем поросло.
Ты меня смертельно обидела,
Подождала, подстерегла,
злее самого злого грабителя
оглушила из-за угла.
Я и так и этак прикладываю,
как из памяти вырвать верней
эту осень сырую, проклятую,
обнажившую все до корней.
Как рваный осколок в мозгу,
как сабельную примету,
я сгладить никак не могу
свинцовую оторопь эту.
От ногтя до ногтя, с подошв до кистей
я все обвиняю в тебе:
смешенье упрямства и темных страстей
и сдачу на милость судьбе.
Я верил, что новый откроется свет —
конец лихорадки тупой,
а это — все тот же протоптанный след
для стада — на водопой.
Так нет же! Не будет так! Не хочу!
Пусть лучше — враждебный взгляд.
И сам отучусь, и тебя отучу
от жалоб, от слез, от клятв.
Прощай! Мне милее холодный лед,
чем ложью зажатый рот.
Со мною, должно быть, сдружится зима
скорее, чем ты сама.
Прощай! Я, должно быть, тебя не любил
Любил бы — наверно, простил.
А может, впустую растраченный пыл
мне стал самому постыл.
Что такое счастье,
милый друг?
Что такое счастье
близких двух?
Выйдут москвичи из норок,
в белом все, в летнем все,
поглядеть, как на планерах
дни взмывают над шоссе.
По шоссе шуршат машины
на лету, налегке.
Тополевые пушины —
по Москве, по реке.
А по лесу, по опушке,
здесь, у всех же на виду,
тесно сдвинуто друг к дружке,
на серебряном ходу
едет счастье краем леса.
По опушке по лесной
пахнет хвоевым навесом,
разомлелою сосной.
Едет счастье, едет, едет,
еле слышен шины хруст,
медленно на велосипеде
катит драгоценный груз.
Он руками обнял стан ей,
самый близкий, самый свой.
А вокруг зари блистанье,
запах ветра, шелест хвой.
Милая бочком уселась
у рогатого руля.
Ветер проявляет смелость,
краем платья шевеля.
Едет счастье, едет, едет
здесь, у всех же под рукой, —
медленно на велосипеде
ощущается щекой.
Чуть поблескивают спицы
в искрах солнечных лучей.
Хорошо им, видно, спится
друг у друга на плече.
А вокруг Москва в нарядах,
а вокруг весна в цвету,
Красной Армии порядок,
и — планеры в высоту.
Что ж такое счастье
близких двух?
Вот оно какое,
милый друг!