Целую неделю я только тем и занимался, что, чертыхаясь и стеная, приводил свое гнездышко в порядок.
В пятницу я позвонил Корытникову. Поведал ему о разгроме в квартире.
— Мне почему-то кажется, что это твоя работа, — заявил я. Тут не до церемоний.
— Как ты мог подумать такое! — театральным голосом вскричал он. — В основе наших отношений — полное и безоговорочное доверие. Если ты мне не веришь, нам лучше…
— Расстаться?
— Нам лучше встретиться и объясниться.
Мы встретились и объяснились. У него дома.
Об утаенных драгоценностях я умолчал. Зато признался в краже картины.
— Ты мог все погубить… — болезненно перекосив рот, воскликнул он со слезами. Плачущий монстр. Наверно, прячет, подлец, в рукаве свежеразрезанную луковицу.
— Картина меня заворожила, — солгал я. — Она меня притягивала. Я не устоял. Я хотел владеть ею единолично. Как любимой женщиной. Что мне теперь с ней делать?
Корытников деловито осушил глаза платком и сказал:
— Черт с ней. Оставь себе. Илья, голубчик! — Корытников молитвенно сложил руки. — Заклинаю тебя, не делай глупостей.
— Скажи, ты знаешь, кто побывал у меня дома?
— Повторяю, я здесь ни при чем. Но я готов помочь тебе привести квартиру в порядок.
— Лучше узнай, кто у меня все в доме раскурочил.
Корытников кивнул. Он стоял, как обычно, у книжного шкафа и по привычке барабанил костяшками пальцев по стеклу.
— Кстати, можешь меня поздравить, — сказал он и указал на полки с книгами. Гоголи с золотыми корешками исчезли. Их место заняли одинаковые тома черного цвета. — Я произвел выгодный обмен. Обменял с небольшой доплатой 600 Гоголей на 600 Библий. Есть мнение, — он глубокомысленно возвел глаза к потолку и даже погрозил пальцем люстре, — недалек тот день, когда Библия станет пользоваться повышенным спросом.
Когда моя квартира приобрела более или менее пристойный вид, я решил, что пора позвонить Вике. Тем более что я истосковался по женской ласке.
— Все готово к принятию высоких гостей: постель расстелена, — проинформировал я ее.
— Приезжай лучше ты к нам. Постарайся поспеть к обеду.
— Ты хочешь заменить любовь биточками с рисом?
Она засмеялась:
— Приезжай, не пожалеешь.
— А что будут подавать?
Она перестала смеяться и отчеканила:
— Стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой. Яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках. Филейчики из дроздов с трюфелями. Перепела по-генуэзски.
— И шипящий в горле нарзан?
— Да-да, и шипящий в горле нарзан.
Генрих Наркисович оказался пожилым господином с мягкими, вкрадчивыми манерами. Чернобородый, с большим красным ртом и выпученными черными глазами, он напомнил мне образцовского Карабаса-Барабаса. Генрих Наркисович был, что называется, человеком дела. Его мало интересовало прошлое Вики. Она была хороша собой, мало того, она была блондинкой, что для южанина значит очень много, и она была моложе его на тридцать лет, что значит еще больше.
Обед, несмотря на отсутствие заявленных филейчиков, перепелов и стерляди, был восхитителен. Он был выдержан в древнерусском стиле. Повар постарался на славу. Лебедь жареный, медвяной. Мальвазия в золотых кубках, тетерева, журавль под взваром в шафране, лососина с чесноком, заяц в рассоле.
— Угощайтесь, — Генрих Наркисович широким жестом пригласил меня к столу.
— Да вы патриот, Генрих Наркисович! — сказал я и уточнил: — Русский патриот.
— Чтобы быть русским патриотом, совершенно не обязательно быть русским по национальности, — напыщенно сказал он. — Может, вы хотите еще чего-нибудь? Говорите, не стесняйтесь.
Когда-то я редактировал кулинарную книгу со старинными русскими рецептами. Мне не хотелось ударить в грязь лицом. Я напрягся…
— Мне бы чего-нибудь… — я защелкал пальцами, усаживаясь и покрывая салфеткой колени, — чего-нибудь этакого. Вроде тюри с редькой, вымени отварного, яиц с крапивой и свекольного кваса.
— Это в следующий раз, — миролюбиво откликнулся он. — А пока — чем богаты, тем и рады.
— Как это есть? — спросил я хозяина, когда увидел все это великолепие на столе да еще на золотых блюдах. — Я в затруднении.
— Руками, мой юный друг, руками!
Я так наелся, что с трудом вышел из-за стола. Вечер был посвящен игре в карты, сигарам, коньяку и болтовне. Генрих Наркисович делился своими воспоминаниями и учил Вику правильной семейной жизни.
— Я много грешил, но я всегда придерживался строгих моральных правил, — назидательно сказал он и бросил на Вику многозначительный взгляд.
— Ты, по слухам, не пропускал ни одной юбки, — вскользь заметила она, тасуя колоду.
— Это не имеет ни малейшего отношения к морали! Душа мужчины не должна отвечать за прегрешения тела! — запротестовал он. — И потом, это наглая ложь! Я знаю, какой негодяй распространяет эти слухи! Повторяю, я всегда придерживался строгих моральных правил. Мои отношения с женщинами, — он помедлил и в задумчивости почесал бороду, — неизменно носили дружеский характер, базировавшийся на взаимном уважении.
— Тому доказательство семь твоих браков. Хотелось бы знать, изменял ты своим женам или нет?
— Чрезмерное любопытство наказуемо, — пробурчал Геворкян.
— Нет, ты должен признаться! Изменял?
— Практически нет.
— Практически нет?! — дьявольски захохотала Вика. — Значит, изменял!
— Очень редко. Хотя стоило бы почаще. А они, мерзавки, мне изменяли. К счастью, я не ревнив. Удивительное дело, я им практически не изменял, а мне, такому красавчику, душонку, жены изменяли. И делали они это с размахом. А ты изменяла своим мужьям? — он резко повернулся к Вике.
— Нет, — сказала она и преданно посмотрела Геворкяну в глаза. И добавила: — И ничуть об этом не жалею.
В каждом человеке от рождения намешано всего поровну: и порока, и добродетели. Чуть перегни палку в сторону порока, и ты — негодяй. Перегни палку в сторону добродетели, соверши, к примеру, героический поступок, лучше со смертельным для тебя исходом, и ты — почти святой.
Как сказал один умудренный жизнью писатель, во всем должна быть капелька абсурда. Без этой капельки жизнь была бы убийственно скучна. Абсурд — это отсутствие намека на порядок, на общепринятую норму. От отсутствия нормы до сумасшествия — пара шагов. Первый шаг — это утрата чувства реальности. Второй — потеря своего «я», то есть потеря себя как личности. Ты растворяешься в окружающем мире и обретаешь бессмертие. Вот эта часть абсурда мне по душе. Я всегда мечтал о бессмертии. Думаю, об этом мечтают все — все без исключения. Хотя очень часто публичные персоны лгут, что они ни за какие коврижки на это не согласятся. Они утверждают, что, даже если бы известный инфернальный соблазнитель гарантировал им бессмертие даром и без каких-либо предварительных условий, они бы с негодованием отказались. Иными словами, лучше умереть, к примеру, восьмидесятилетним, чем жить до тысячи, как Агасфер, считают они. Умереть, умереть, умереть! Пусть не сегодня, пусть завтра, но — умереть. Это ли не сумасшествие — предпочесть жизни смерть?!
Неужели эти люди не замечают, что мир близок к тому, чтобы полностью погрузиться в сумасшествие? Я бы с удовольствием подтолкнул его в этом направлении.
Для этого необходимо только слегка пошевелить обыденность и внести в нее немного сумятицы. Чем больше действующих лиц — тем больше неразберихи и меньше уныния. Почему бы не вовлечь в игру Сашку Цюрупу? Тем более что он владеет картинной галереей. Я позвонил ему.
Было время обеда, и Сашка что-то жевал.
— Геворкян? — переспросил он с набитым ртом. — Как же, как же… объект, достойный пиетета. Я с ним, можно сказать, дружу. И регулярно у него бываю. По субботам. Мы играем в карты. В последний раз этот мерзавец раздел меня до исподнего. Надо бы отыграться. А как ты с ним познакомился?
— Через общих знакомых.
— Все понятно, — он засмеялся, — через бабу.
Генрих Наркисович посматривал на меня с известной долей недоверия и, возможно даже, подозрения, и это понятно: хотя он и утверждал, что не ревнив, но кто станет доверять доброму приятелю хорошенькой невесты, которая к тому же трижды стояла под венцом? А когда несколько дней спустя, в очередной свой визит, я завел разговор о бриллиантах, он еще и насторожился. Но когда я сказал ему, что не с неба свалился, что у нас общие приятели, — тут я назвал Сашку Цюрупу, — он не только успокоился, но и стал посматривать на меня с симпатией. Он даже заулыбался. Видимо, упоминание о Сашке вызвало у него приятные воспоминания о выигрыше. Может, он подумал, что и на мне ему удастся поживиться. А еще через несколько дней я показал ему одно из ожерелий.
Как ни старался он спрятать изумление под напускным равнодушием, глаза его выдали: я увидел, как в них вспыхнул алчный огонек.
Повторяю, Генрих Наркисович был человеком дела. Стоя под люстрой, он, вставив в глазницу лупу часовщика, внимательно осмотрел колье со всех сторон. Потом с видом знатока подержал колье в руке, как бы взвешивая его. Я стоял в стороне и любовался им: чернобородый, с выпученными глазами, он действительно был очень похож на Карабаса-Барабаса.
— Позвольте полюбопытствовать, откуда у вас это? — он продолжал рассматривать колье уже без лупы.
— Помнится, кто-то сказал, что чрезмерное любопытство наказуемо.
— И все же?..
— Нежданное наследство, фамильные драгоценности от богатой бабушки из Сарапула.
— Из Сарапула? Где это? — озадаченно переспросил он. — Впрочем, наплевать. Лимон деревянных, — вынес он вердикт. В голосе его звучал металл.
Я усмехнулся. Он тоже. Мы оба отлично понимали, что ожерелье стоит во много раз дороже.
Я вспомнил, что лишь моя невольная ошибка уберегла его от смерти. То, что он не знал об этом, никак его не извиняет. Ему бы следовало проникнуться ко мне чувством повышенной признательности, а он, неблагодарный, вместо этого пытается меня надуть. Я посмотрел на то место на полной груди Генриха Наркисовича, где у него должно было находиться сердце, и подумал, что было бы неплохо проверить, достанет ли моя самая длинная спица до правого предсердия.
Он понял, что в своем жульничестве переборщил, и попытался смягчить тон:
— Один мой очень хороший знакомый и, к слову, баснословно богатый человек как-то поутру на своей роскошной яхте, находясь вдали от берегов родной Невы, а конкретно на Гавайях, повелел своему слуге, чрезвычайно почтенному индивидууму с магистерским дипломом, доставить ему килограмм папирос «Беломор». Килограмм, и ни граммом меньше, и ни граммом больше. Каприз, самодурство! Уж не знаю как, но к вечеру этот килограмм был на яхте. Так вот, мой приятель лично взвесил все эти папиросы и, когда обнаружил, что там что-то не так, повелел выбросить магистра — в брюках, пиджаке и туфлях — за борт.
— Утонул?
— Не знаю… Но то, что прекрасные туфли от Кристиана Лабутена пришли в полнейшую негодность, мне известно достоверно. Так вот, он, этот самодур, мог бы отстегнуть за эту вашу безделку, может быть, и больше. Я переговорю с ним.
Внезапно Геворкян переменил тему. Он, как я уже успел заметить, любил в разговоре перескакивать с одного на другое.
— Вокруг всех нас расстилается безжалостный мир низменных страстей, демагогии, стяжательства и бесстыдства, — говорил он, оттопыривая нижнюю губу. — Таким мир был во все времена. Наверху может комфортно и уверенно чувствовать себя только особая порода двуногих. Им начхать на все, что не входит в сферу их интересов. Но если мы будем беспрестанно зубоскалить, плакаться, стенать, причитать и тайно завидовать тем, кому удалось больше, чем нам, мы придем к краху, к иссушению души. Констатация ущербности, несовершенства, уродства мира — все это очень мило, но, как говорят шахматисты, неплодотворно. Мы, обычные люди, народ, защищаемся от несправедливости мира. Бодрим себя пьянством, дружбой, работой, любовью, болтовней и надуманным цинизмом. Словом — живем. Знаете, чем хороший человек отличается от мерзавца?
— Тем, что, совершая дурные поступки, в отличие от мерзавца, испытываем отвращение?
— Совершенно верно! Между святым и мерзавцем располагаемся все мы. Мы взяли всего понемногу: и от первого, и от второго. Это называется быть хорошим человеком. Мы все хорошие люди. Даже мой сосед и близкий друг Цинкельштейн… Хотя его давно пора повесить.
Он помолчал, переваривая собственные соображения.
— И еще. Право устанавливает сильный. Это аксиома. Сильный говорит слабому: то, что я считаю выгодным для себя, — правильно, законно и справедливо для нас обоих. Попробуй ослушайся! Знаете, что погубило Березовского?
— Какого Березовского?
— Ну, того самого…
Я задумался.
— Вероятно, неумение правильно рассчитывать ходы. Хотя он был неплохим шахматистом. Но жизнь не шахматы.
Геворкян, как мне показалось, посмотрел на меня с любопытством.
— Хотя вы и заговорили банальными афоризмами, вы совершенно правы! Мы-то с вами понимаем, что подвела Березовского его чрезмерная самоуверенность, то есть вера в собственную непогрешимость. Березовский — это трагическая фигура. Был ли он умным человеком?
— Был. Но — не совсем.
Лицо Геворкяна зарумянилось от удовольствия.
— Какое точное определение! Вот именно: не совсем! Но сам Борис Абрамович был уверен, что он умнее всех! Он недооценил соперников. Березовского в какой-то момент занесло. Его и раньше заносило, он совершал ошибки, но его спасала удача. Он полагал, что удача будет всегда при нем. И это его погубило. В финале у него хватило ума осознать, что во всем повинен он сам. Это было крушением его иллюзий. Жизнь была для него шахматной партией, где он всегда должен был выигрывать. Он считал, что способен обыграть кого угодно. Но он просчитался. И его обыграл тот, кто играл несравненно хуже, но кто умел выжидать. В какой-то момент удача отвернулась от Березовского, и посредственность обыграла яркий талант. Борис Абрамович проиграл. Проиграл всухую, проиграл самую главную партию в своей жизни. Вынести он этого не мог. И поэтому он умер. Впрочем, возможно, кто-то ему в этом, так сказать, посодействовал.
— Ваши изречения надо записывать и издавать отдельной книгой.
Он тут же ухватился за эту идею:
— Вот и займитесь этим, вы же издатель!