Еще не родился Колумб. И Коперник еще не сказал, что Земля и планеты вращаются вокруг Солнца. На Руси еще не было слышно о хане Батые. На месте Берлина стояли шалаши гуннов Аттилы, не было «Божественной комедии» Данте, не было в Риме собора святого Петра, а лондонские ремесленники еще не начинали борьбу за Великую хартию, когда в Венеции было официально разрешено убийство человека человеком, если речь шла о сохранении семейной чести. Недели не прошло, как прикончили первого прелюбодея. Осатаневший рогоносец перерезал горло любовнику своей юной жены метровым тесаком. Симона не так уж молода и не так уж красива, но, судя по всему, ее муж считает иначе, и для него она полна очарования юности. Судя по тому, как он шагал, рогоносец был настроен весьма решительно. По ее словам, удачный опыт расправы у него был. Почему бы ему не прирезать очередного разрушителя семейного счастья? Я правильно сделал, что вовремя дал деру.
О, боже! Как грохотали крыши под моими босыми ногами! Так они, наверно, не грохотали даже под ногами Казановы, когда тот улепетывал от тюремщиков. Мог ли я подумать еще час назад, что мне придется, сверкая пятками, удирать от вооруженного до зубов рогоносца! Но как же крепко, однако, спят венецианцы. Ни одно окно, ни одна ставня не распахнулась, ни одно заспанное лицо не высунулось, чтобы поинтересоваться, кто это поднял такой тарарам на весь город! Видно, в них сидит генетическая глухота с бесчеловечных времен Венецианской республики, когда ночной шум и предсмертные вопли были обычным делом.
То, что я установил рекорд Гиннесса по скоростному перемещению по венецианским крышам, не подлежит сомнению. Я и не подозревал, что так быстро навострюсь прыгать с кровли на кровлю. Галопировать с такой скоростью по крышам, да еще в женских трусах, это, знаете ли, не каждый сможет! Преследователь или преследователи — интересно, сколько их было? — от меня отстали. То ли были утомлены погоней, то ли устрашились высоты. Я, наверно, доскакал бы так и до родной Мушероновки, если бы в одном месте не проломил пяткой прохудившуюся от времени черепичную плитку. Не успев толком испугаться, я провалился в чердачное помещение, угодив, на счастье, в громадную кучу тряпья. С осторожностью пошарив в темноте, я нащупал руками какой-то ящик, взобрался на него и таким образом вновь выбрался на крышу. «Здесь, в Венеции, скучно», — жаловалась эта сука Симона. Вот уж не сказал бы!
…Я утвердился на коньке кровли и, насколько позволяла обстановка, попытался настроить себя на созерцание дремлющей Венеции. В ней было нечто эротическое. Венеция обволакивала, я тонул в ней, как тонешь в глазах женщины, которая выдает свое вожделение за любовь. Вокруг расстилалась ночь. Долгая-долгая ночь, которая, кажется, и не собиралась отходить в прошлое.
Мне вдруг пришло в голову, а хорошо бы именно здесь завершить свой жизненный путь. Смерть в Венеции? А что? Совсем не плохое место. Правда, сыровато. Но зато как романтично!
Здесь обрели последний свой приют Марко Поло, Тициан, Дягилев, Эзра Паунд, Иосиф Бродский. Какие имена! Хорошо бы пристегнуть к великим мертвецам Илью Сапегу, может, это придаст ему значительности хотя бы в собственных глазах. Смерть в Венеции как кульминация индивидуального величия духа. Размышления о смерти, как обычно, увлекли меня, и я готов был помереть хоть сейчас: если что и мешало мне, так это отсутствие одежды — женские трусы, разумеется, не в счет. И потом, мне не хотелось умирать босым, на голодный желудок да еще на такой верхотуре. Я посмотрел на свои ноги. Они выглядели как ноги покойника. Я с изумлением обнаружил, что они начали фосфоресцировать. Как гнилушки в ночном лесу. Биолюминесценция? Как напоминание о смерти? Мои туфли остались там, куда мне нет хода. Мысль, что аристократический рогоносец, победительно постукивая каблуками, поутру отправится в них на рынок Риальто за помидорами и баклажанами, повергла меня в бешенство, и мысль о самоубийстве сама собой отпала.
Я огляделся. По моим представлениям, уже давно должно было бы наступить утро. Но вокруг по-прежнему расстилалась бесконечная южная ночь.
Внутри меня всегда находятся часы, которым я слепо доверяю и которые подводили меня лишь тогда, когда я помногу и подолгу пил: это когда мутная ночь сменялась не менее мутным днем. Когда, просыпаясь и смотря на циферблат будильника, я не мог понять, что показывают стрелки: семь утра или семь вечера.
Когда же я бывал трезв, а это случалось, слава богу, куда чаще, то, пробудившись и не глядя на часы, я иногда с точностью до минуты мог определить положение стрелок. Сейчас я был в затруднении. Часы и мобильник я оставил в номере, на крыше же не у кого было спросить, который час. А ночь все длилась и длилась. Вообще, похоже, венецианская календарная ночь во много раз длинней венецианского календарного дня. Утверждаю это с полной уверенностью, исходя из своего печального опыта. Впрочем, возможно, ее продолжительность зависела не столько от всемирных законов, сколько от того, как много я вчера выпил. Я помотал головой, снова огляделся, и тут из коричнево-серого клочковатого тумана выплыли крыши соседних домов, стены, колоны, портики, а чуть дальше — узкое зеркало некоего канала; далеко-далеко замигали огни пробуждающегося города. Из облаков высунулась бледно-розовая луна. Луна вместо солнца. Сразу посветлело. Я встрепенулся и полез обратно в дыру. И не без успеха. В куче хлама я обнаружил вонючее рванье, которое кое-как напялил на себя. И — о, счастье! Ботинки! Вернее, футбольные бутсы со сбитыми шипами. Они оказались мне впору. Если удастся выйти живым из этой передряги, возьму их с собой.
А пока мне предстояло каким-то образом выбраться на улицу. Спрыгнуть на брусчатку — верная гибель. Соскользнуть вниз, обняв водосточную трубу? Но я не Петька Меланхолин: нет у меня его альпинистских навыков. Да и трубы не видно. И я снова полез в дыру. Луна, освободившись от туч, проникла наконец-то в чердачное помещение. Это позволило мне обнаружить не запертую дверь, которая вела на лестницу, а та в свою очередь через сад — к калитке, тоже не запертой. Это была несомненная удача. И вот я на свободе. Быстро светало. Легко вздохнув, я вышел на улицу и, топоча бутсами, побежал в сторону отеля. На полпути меня накрыл мощный ливень. Он закончился так же внезапно, как и начался. Но этого хватило, чтобы я вымок до нитки. Лохмотья, намокнув, облепили тело. Завоняло помойкой. На миг я притормозил у кондитерской. В широком витринном окне, как в зеркале, отразился грязный подозрительный оборванец.
Войти в пятизвездочный отель в таком виде нечего было и мечтать. Номер Фокина находился на первом этаже. Это я помнил. Пришлось-таки мне вспомнить альпинистские подвиги моего первого бесценного друга. Я подтянулся на руках, перелез через перила, открыл балконную дверь и проник в его номер.
Фокин не спал. Он сидел на диване и курил. Перед ним на столике стояла полупустая бутылка виски. Когда я вошел, он встал. Казалось, он совсем не удивился. Глаза его вспыхнули веселым огнем.
— Ты неотразим! — одобрил он мой внешний вид, кружа вокруг меня и похохатывая. — Но вчера ты выглядел все-таки лучше… Результат встречи с разгневанным мужем? — он указал пальцем на мои обноски.
Я кивнул.
— Синяков, переломов, огнестрельных и колото-резаных ран нет?
— Бог миловал.
— Легко отделался.
После паузы он неожиданно выпалил:
— Твоя приятельница по имени Вика опять свободна.
— Развелась? — Я уже перестал удивляться, что Фокину известны мои знакомства и мои связи.
Фокин загадочно улыбнулся.
— Ее муж врезал дуба. Переохладился. Опасно нежиться в ванне со льдом, когда у тебя столько врагов. Она теперь многократная вдова. Безутешно скорбит. Говорят, с горя купила себе новый дом на Рублевке. И подумывает о новом браке.
— А что Маша?.. — спросил я, вспомнив ординарца маршала.
Фокин наморщил лоб.
— Маша? Какая еще Маша? Ах, эта… Мне удалось ее не привлекать… не так уж она была, в сущности, и виновата. Маршал обещал, что облагодетельствует ее, и… надул. Вот она его черпачком-то и огрела.
— И где она теперь?
— Готовится к выполнению ответственного задания. Отрабатывает прыжки с парашютом. Она же теперь крепко замазана. Она на крючке. А из таких-то как раз и получаются самые преданные агенты. С моей подачи ее повысили до капитана. А что касаемо маршала… был он герой, но был, чего уж тут скрывать, и вороват… и изрядно прижимист. Люди этого не любят. Он и с тобой не расплатился за работу над мемуарами. Вот ты его картинку-то и слямзил. Так?
— С твоего позволения я приму душ, — сказал я и принялся стаскивать с себя одежду. Намокнув, она прилипла к телу, и мне пришлось буквально отдирать ее от тела, труднее всего оказалось снять с себя трусы: они буквально приросли к коже.
— Хорош трофей! — смеясь, издевался Лева. — Кстати, камушка ты, конечно, не обнаружил?
— Говорит, потеряла… или продала…
После ванны я с наслаждением растерся полотенцем и облачился в хозяйский халат.
— Скажи, какого черта ты дал мне фальшивый ключ? — спросил Лева через минуту.
— Ключ был настоящий, из легированной стали, ты об него, помнится, коронку сломал.
— Скотина! — он задохнулся от возмущения. — Рассказать тебе, как меня там отделали? Сначала все шло прекрасно. Перед отлетом загримировали меня под Бублика, взял я из следственного дела его паспорт и отправился в Стокгольм, но дальше… Прохожу в банк, все чин-чинарем, сую ключ… и тут как завоет сирена! Меня еле отстояли наши ребята из посольства.
— Есть еще второй ключ, в два раза больше первого, — вкрадчиво сказал я.
— С меня довольно, — он со злостью покосился на меня. — Мне и первого хватило с избытком. У меня до сих пор ребра побаливают. Таблетки не помогают. У тебя случайно нет какого-нибудь бальзама или мази, чтобы снять боль?
— Мази нет, — сказал я. — Зато есть порошки.
— Знаю я твои порошки… — пробурчал он, — обойдусь как-нибудь таблетками.
Я с трудом уговорил Леву дать мне на время что-то из одежды. Он упирался, предлагая мне отправиться на завтрак в халате и бутсах. В конце концов, он, ворча и причитая, выдал мне шорты, майку и шлепанцы.
Свежий ветер с моря приятно холодил тело. Мы расположились на веранде отеля Bonvecchiati. После принудительной голодовки у Симоны и ночного кукования на крышах у меня разыгрался аппетит, и я с таким рвением набросился на свежеиспеченные круассаны, горячий хлеб и кофе с пирожными, что на меня вышли поглазеть повара.
Ни к селу ни к городу вспомнился Генри Миллер: «Лишь убийцы получают некоторое удовлетворение от жизни». Здесь ключевое слово «некоторое». То есть, полагает Миллер, в этом гнусном мире даже тем, в чьих руках чужие жизни, не всегда живется так, как им того хочется. А об остальных и говорить нечего.
А Фокин тем временем разливался соловьем.
— Странно, что я тебя еще не пристрелил, — говорил он, потягивая через соломинку крепкий коктейль и разглядывая меня сквозь солнечные очки. — Ты упорно пренебрегаешь моими советами. А зря. У тебя нет ясной цели, так вот, я тебе ее обеспечу, так сказать, обозначу, а твое дело, следовать моим советам или нет. Каким-нибудь ясным утром, сегодняшнее утро уже упущено, допустим, завтра ты должен сказать себе: все, с прошлым покончено!
— Если я покончу со своим прошлым, от меня ничего не останется.
— Ты все усложняешь. А надо на жизнь смотреть просто, — продолжал Фокин.
— Я и смотрю просто.
— Если бы! Ты не на жизнь смотришь просто, дуралей, а на смерть! В этом твое глубочайшее заблуждение. Ты влез не в свое дело, займись тем, чем занимался всю жизнь. Ты ослепительно талантлив. Протри глаза и вернись в прошлую жизнь, я помогу тебе. Да у тебя это единственный шанс. Пиши книги.
— Писать? Ну, уж нет. Ждать, что тебя признают через сто лет?
— Ты останешься в вечности, идиот. Как Толстой, как Сервантес…
— Остаться в вечности… — я засмеялся. — Я хочу жить сейчас, а не через сто лет. Что мне до того, что меня признают после моей смерти. Я же этого не увижу! Пойми, меня не будет! Я не смогу насладиться успехом. А не это ли главное?
— Пиши, пиши… Главное не в этом, еще Пушкин сказал, что главное… — Фокин зевнул во весь рот, — главное — это выразить себя в звуке.
Я слушал болтовню Фокина и думал, что он, в сущности, разобрался во мне лучше меня самого. Укокошить его, что ли?
Но тут некое чувство вроде жалости или болезненного сострадания вдруг шевельнулось у меня в груди, что ненадолго привело в смятение мой грязноватый дух. Не напрасно я этого опасался. Видно, совесть изжита мной не окончательно.
— И весна мне не на радость, коль зима в душе моей… — запел Фокин. У него был приятный баритон. Почти как у Геворкяна. — Это песня про тебя. Жить надо страстями. А ты живешь головой. А поскольку она у тебя дырявая, все у тебя идет сикось-накось.
— Будь она проклята, эта Венеция! — вдруг вырвалось у меня.
Поздно вечером ко мне в номер постучали. Оказалось, служащий принес сверток от Симоны. В нем были мои шмотки и записка всего в одно слово: «scusa». Здесь все вежливы, не исключая богатых мерзавок.
…Я никак не мог уснуть. Пересчитал миллион слонов, потом — миллион баранов, потом — миллион ослов. Чуть не рехнулся. Миллионные стада вхолостую трубили, крутили хвостами, блеяли и шевелили ушами: сон не шел. Забылся я только под утро. Приснился мне ужасный сон. Будто я шестидюймовыми гвоздями приколачиваю Иисуса к зеркальному кресту на луковке моей церкви в Мушероновке.
Тонкая струйка крови на узкой, розовой, почти детской ладони. Кровь течет по желобку ладони, желобок, заполненный кровью, это и есть Его короткая земная линия жизни… Иисус, нежный, хрупкий, похожий на мальчика или юную женщину, слабо постанывает, протягивает мне окровавленную ладонь и недоуменно смотрит на меня пронзительно синими глазами.
Звонарь, похожий на Петьку, берется за веревку и с остервенением дергает ее книзу. Потом повисает на веревке и изо всех сил тянет ее к земле. Колокол отзывается пронзительным звуком, рвущим душу на куски. Я плачу. Но продолжаю злодействовать. Я уже не могу остановиться. Один гвоздь вбит, три других зажаты во рту. На языке кисловатый вкус ржавого железа. Я деловито и сноровисто, упершись коленом в хрупкое тельце Христа, работаю молотком, похожим на тот, что лежал на золотом блюде во дворце Симоны.
Некогда Агасфер отвесил оплеуху самому Христу. Нет-нет, я не какой-то там заср…ный Агасфер, я не стану размениваться на оплеухи! В моих руках длинный тонкий нож. Я убийца. Я убиваю Христа! Полилась кровь — темная, густая, как патока. Я видел детскую ладонь, видел линию жизни, прямую и ясную, как слово пророка. Я пресеку эту линию, я вобью в нее гвоздь, и человеческая история с этого мгновения потечет вспять.
И вот работа завершена. Все гвозди израсходованы. Ладони и ступни Иисуса намертво прибиты к зеркальному кресту. Голова Христа со спутанными волосами лежит на ввалившейся окровавленной груди. Иисус мертв! И тут словно раскаленное железо прожигает мне сердце. О, горе мне, горе! Да я же только что вколачивал гвозди в самого себя!
Я проснулся в слезах. Тут же постарался безотлагательно уснуть, чтобы быстрее пасть перед нежным Христом на колени и вымолить прощенье. Но сон не шел, не шел, не шел, будь он проклят! И так, плача и стеная, промаялся я до утра. «Ведь я сын твой, я сын твой, Господи, — взывал я к высшим силам, — спаси меня, прости и помилуй…»
Ночью я вышел из отеля и направился в ту сторону, где, как мне представлялось, было больше воды. Оказалось, что тут, куда ни кинь, натыкаешься на какой-нибудь канал. Раздолье для самоубийц. Ходил, примериваясь, часа два. Не решился. Потому что вовремя вспомнил набережную Тараса Шевченко. И кальсоны с дыркой на жопе. Это меня отрезвило и так рассмешило, что я решил не забивать себе голову мыслями о смерти, а позавтракать, тем более что наступило утро и у меня сосало под ложечкой.
Я зашел в первое попавшееся кафе и с невероятным наслаждением позавтракал горячими «панцеротти», запив их несколькими чашками очень сладкого кофе.
А на следующий день я втайне от Фокина покинул Венецию. Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Покровский бульвар я приду умирать… На родине мне будет умирать сподручнее. Я человек простой, а в Венеции умирают великие.
Но, прибыв в Москву, я понял, что и она не подходит для этого дела, во всяком случае, сейчас. И пробыл я в столице недолго. У меня были основания опасаться за свою жизнь, которая, как оказалось, все еще была мне дорога. Вдали от родных березок, надеюсь, я буду в относительной безопасности.