Редакцию, которой я отдал почти двадцать самых своих лучших, как я теперь понимаю, лет, теперь не узнать. Заокеанский босс либо окончательно повредился умом, либо решил шагать в ногу со временем, а возможно, и то и другое: он уволил всех, кроме Бутыльской, меня и шустрого курьера без имени, который сел в мое кресло. Митрофан Круглов, пришлось-таки запомнить его имя, тут же вернул в редакцию Эсмеральду, девицу с выдающейся задницей и нахальными глазами, и она стала его правой рукой.
— Вот так номер! — восклицал Петька. Он с поразительной быстротой промотал свой карточный выигрыш и пребывал теперь в полнейшей растерянности. — Жена померла, а вдобавок меня еще и выставили на улицу. Не знаю, что и делать. То ли вешаться. То ли жениться. То ли на какую-нибудь гору от злости залезть.
В отличие от Петьки, Лондон и Берлин знали, чем заняться: они гордо расправили плечи и решили вновь податься в истопники.
— Во-первых, там регулярно платят. Во-вторых, там всегда тепло. В нашем возрасте это немаловажно. Когда-то городские котельные, приютив немало бородатых и безбородых правозащитников, стали колыбелью диссидентского движения. Мы не собираемся свергать режимы: время не то, да и здоровье пошаливает. Но присматривать вполглаза за манометрами и колосниками сможем.
Митрофан подчеркнуто вежлив и по любому вопросу обращается ко мне. Я отношусь к нему с опаской. От таких субъектов, по опыту знаю, можно ожидать чего угодно: и неожиданного подвоха, и неожиданной поддержки.
Уходить из редакции я пока не намеревался. Во-первых, надо было как-то спасаться от безделья, а во-вторых, мне необходима была ширма, за которой я мог бы прятаться и без помех тратить значительные суммы. Для всех я по-прежнему оставался редактором престижного столичного издательства, у которого водились денежки.
— Пора старой кобыле в стойло, — сказала Бутыльская и написала заявление об уходе по собственному желанию. Она закатила прощальный пир, то есть дала «отходную».
Живет она теперь в высотке на Котельнической набережной. Там у нее квартира колоссальных размеров, которая занимает целиком весь этаж — не то двадцать первый, не то двадцать второй. По ее словам, раньше в ней жил какой-то северокавказский весельчак, который повадился жарить на балконе бараньи шашлыки. Дым поднимался до небес, жирная копоть оседала повсюду — на соседних балконах и даже на шпиле, увенчанном золотой звездой с серпом и молотом. Налопавшись шашлыков, кавказец принимался распевать оперные арии, да так громко, что его слышали аж на противоположном берегу Москвы-реки. Возмущенные соседи направляли к нему депутацию за депутацией. Ничего не помогало, он продолжал реветь, как пароходная сирена. Соседи обратились в суд, и громкоголосому любителю шашлыков пришлось перекочевывать в Ниццу.
— Зачем вам такая исполинская квартира? — ошеломленно спрашиваю я, осматривая пятнадцатую комнату.
— Ах, Илюшенька, неужели непонятно? Мое детство прошло в Одессе, на Воронцовской слободке, там, в десятиметровой клетушке, кроме мамы, папы, нас с сестрой и братом обретались еще бабушки и дедушки, по паре с каждого куста. Теснота несусветная! Хочу на старости лет шикануть. Кроме того, у меня приготовлен для тебя сюрприз… — она взяла меня за руку, — закрой глаза. Идем!
Я зажмурился и послушно последовал за ней.
— Вуаля! — услышал я.
Я открыл глаза и едва не закрыл их снова. Бутыльская держала в руках картину в скромной раме. «Бонифаций»! Не подделка, не копия, а самый что ни на есть кондовый Сурбаран. У меня хватило хладнокровия спросить невинным тоном:
— Я видел ее… — я прищурился и сделал шаг назад, — я видел ее в квартире покойного маршала. Я не ошибаюсь?
— Не ошибаешься, Илюша. «Коленопреклоненный Святой Бонифаций перед папским престолом». Это Франсиско де Сурбаран! — произнесла она благоговейно. — Картина действительно висела в доме Богданова. Я всегда полагала, что это подделка. Тысячу раз проходила мимо и не замечала. Потом ее подменили, помнишь, Фокин рассказывал. Я выкупила «Бонифация» у вдовы одного армянина, Геворкяна, ты с ним, случаем, не был знаком?
— Случаем, был. Он умер у меня на руках в страшных судорогах.
— Пусть повисит недельку, радуя глаз, — сказала она, не слушая меня и вешая картину на стену, — затем я торжественно передам шедевр министерству культуры.
Значит, Геворкян обманул меня: он не привлекал к этому делу Сашку Цюрупу, а оставил картину себе. Никому верить нельзя! Как же я правильно сделал, что спровадил его на тот свет!
— Извините, Эра Викторовна, откуда у вас столько денег? Вы что, продали замок племянника?
Я хотел спросить, знает ли она что-либо о бубликовских сокровищах, что хранятся в стокгольмском банке, но вовремя одумался.
— Можешь не извиняться. Замок пока не продан. А вот маршал… этой святой и, как оказалось, очень и очень богатый человек оставил мне дачу в Усове, квартиру на Знаменке и картины. А там кроме Сурбарана… — тут она сделала паузу и опять посмотрела на меня, она прямо прожигала меня своими черными глазами, — кроме Сурбарана там были полотна грековских студийцев, которым сейчас цены нет, соцреализм снова в моде, и тупоголовые богачи не скупятся. Дачу стерег тибетский мастифф, подумать только, этот барбос стоил около миллиона долларов, уму непостижимо! За редкого человека столько дадут. Разумеется, дачу я продала. Я даже не хочу говорить, сколько она стоила… я ее загнала к чертовой матери, вместе с мастиффом. Вот тебе и копеечка. На Сурбарана хватило, да еще и осталось. А уж когда продам замок… Не продешевить бы. Еще есть вопросы?
Вопросов было столько, что я не знал, что с ними делать. Вопросов было столько, что я начал в них запутываться. И чуткая Бутыльская пришла мне на помощь.
— Илюшенька, эта пухленькая девица, любимица Богданова, она видела тебя, когда ты присматривался к Сурбарану… она Фокину, а Фокин, по старой памяти, мне, а там…
Отпираться был бессмысленно, и поэтому я промолчал.
— Илюшенька, ты знаешь… я всегда к тебе… ты хороший парень… но, похоже, тебе надо делать ноги.