Дорога — лесом.
Солнце, сухой стрекот кузнечиков. Монастырские овсы остались позади — густые, дородные. Кругом по Ладоге неурожай, а тут точно невидимая сила помогает, всего же вернее — обилие лесов и горы, закрывающие поля от непогоды.
Иду один куда глаза глядят; топь встретилась — топью. Лягушечья мелочь в траве прыгает чуть не из-под самых ног в стороны. Черный дрозд вверху поет свою заунывную песню. Невольно останавливаешься, чтобы не пропустить этих грустных-грустных тонов, совершенно под стать сумрачному северному лесу. Вот — мелководное озеро, осокой по краям поросло. Утки полощутся. Солнце в нем горит тысячами ярких бликов. Смолк и дрозд; тишина совсем, только листва шумит, да и то временами, точно кто вздыхает в чаще. О чем?.. Прелестный уголок этот "зимниками" называется. Вон узенький мысок и выход в море. На самом носу у мыска дерево поднялось — кудрявое, веселое, все к свету, точно пронизано им. Вон другой мысок; рощица на нем тоже под солнцем млеет. Сквозь нее небо видно.
— Что за прелестная пустыня! И главное — ни одной черной рясы подле… Улеглось старое горе, точно его и не было никогда. Точно еще вчера, в бессонную ночь, не томило оно на жесткой постели в келье, где самые своды будто давят и гнетут живую душу. "Коли бы горя не было. Бога бы не было", — говорят монахи. "Зачем тогда Бог?.." Вон стрекоза проплыла мимо в теплом воздухе. Сквозные крылья ее блещут на солнце. У нее горя нет до зимы, а зима — смерть. Хорошо, когда за горем смерть идет, если вместе они. Легко тогда… Как пришибет, так и заснешь, а во сне всякая скорбь сносна… Проснешься ли только? Да и к чему просыпаться? Не стоит…
Прошлогодний лист хрустит под ногами. Где-то утка разоралась громко, громко… Ей такой же ответ из другой заводи… Разговор пошел. Это место сухое выдалось — мягкое, мох пушистый выстлал его. Сверху клены раскинулись и протянули ветви над этою пустынькой… А солнце все-таки со стороны бьет в нее. Улегся я — мягко, сухо, чудесно… Кто-то стал между солнцем и мною. Когда я открыл глаза — высокая, худая фигура. Мертвенное, страшно бледное лицо; некрасивое, только глаза на меня чуть не пламенем пышут; подошел поближе — несомненно, молодой человек, а какие морщины на нем.
— Здравствуйте!
Низко, низко поклонился. Хотел было мимо пройти, да что-то в памяти мелькнуло.
— Вы NN? — назвал он меня.
— Я…
— А меня Не узнаете? Всмотритесь… Переменился?
Сколько грусти в этом молодом голосе…
— Не ошибаетесь ли вы?.. Положительно не помню!
— О-в!
Я вскочил — так было это неожиданно. Встретить товарища детских игр — и где же? На Валааме!
— Давно слышал, что ты… вы здесь!
— Пожалуйста, друг, по-старому!
— Эх, старое, старое!.. Коли бы вернуть его. Помнишь ли ночи, когда мы, бывало, по набережным шлялись до утра? Луна светила нам, ясная… И жизнь была ясная… Мечты о счастии общем, о подвигах, о великодушии, И в конце концов — жертва за всех, крестная смерть… Какие сновидения!.. Где они? Куда ушли?.. Какой ветер их снес? Еще ты работаешь, знают тебя… А я… видишь? — показал он на черный клобук.
— Скажи, как ты попал сюда?
— Что спрашивать… Не все ли равно? Много под рясой схоронено. Не следует вырывать мертвецов!
— Изменился… Похудел… Седой совсем…
— Да… Это в последние шесть лет… Не все снами да грезами длилось… Как листья осенью, облетел. Пнями голыми стали мы. Снег кругом, холод… Небо в тучах… Тучи и в сердце, безрассветные…
— Ты по-прежнему поэт?
— Нет, это тебя увидел. Сегодня я послушание свое рано кончил, вот и хожу!
— Что ж ты раньше ко мне?
— В келью-то? А порядки наши? Поди, спросись… А спросишься, еще благословят ли… И в гостинице то и дело братия бы сновала. Что да как? Пробовал ли ты сажать, ну, хоть стрекозу вот эту в муравейник?
— Нет! — удивился я.
— А судьба сажает. Ей, стрекозе, солнца, воздуха надо, а там — темень. Работа там идет подземная… Все работают… А зачем — никто не знает. И крылья остались, да лететь некуда!
Сел около меня, охватил колена руками и задумался.
— Помнишь, мы раз с тобой на Николаевском мосту стояли? Вечер был сумрачный, темный, река, точно свинцовая, струилась под арки… Я и говорю тебе: коли бы мы знали свое будущее, так, может быть, оба — через перила туда, на дно. У тебя тоже с той поры было много… И падал, и подымался… Я знаю, слышал, да ты выстоял — боевая натура. А вот я — нет. Не хватило силы, тишины захотел; а где тишина, как не на Валааме? И в муравейнике тихо… Ты знаешь, я женат! То есть был…
— Овдовел?
— Нет, она жива!
— Из-за нее? — не докончил я.
— Да… нет… Другому бы прошло, а меня сломило!
— Где она?
— В Петербурге. Тоже мученица… Знаешь, уж не люблю я ее, а так мне ее жаль, так бесконечно жаль… Загубила она, и себя и меня загубила… Ах, натура какая была!.. Чистая, честная… Без удержу на все!
— А виноват кто — она?
— Кто?.. — Монах потупился. Слезы стали в глазах. — Я виноват… я один… Ее не хочу мыслью даже обвинить, не токмо словом. Бог с ней!
— Как же случилось это? — взял я его за руку.
Сел около меня, охватил колена руками и задумался.
— Случилось?.. А вот… Ты знаешь, увлекался я всегда. Такая уж натура. Во Франции меня бы на баррикадах убили, в Италии под ножом бы умер. Ну, а у нас ни баррикад, ни ножей, зато вот такие могилы для живых есть! — махнул он головою по направлению к монастырю.
Оттуда в это время зазвонили, и тягучие удары колокола всколыхнули на минуту торжественное молчание этого зеленого царства.
— Да вот такие живые могилы. Увлекался я, ты знаешь, часто, много. Узды на себе не чувствовал… Свободой дорожил… Ну, она все видела, все знала!
— Жена?
— Да. Томилась, терпела, таяла… таяла… Целые ночи навзрыд плакала — потом уж я все это дознал, — да вдруг и сломала. Я сюда вот… в живую могилу… А какая душа была!.. Какая душа — чистая, святая, светлая! Как сквозь стеклышко вся насквозь видна была!
— Неужели спасти нельзя было, увезти?..
— Пробовал. Куда увезешь, когда недуг в ней самой, куда?.. Всюду его за собой таскает… Раз, наконец, ушла и год пропадала. Эх! Где брат, те ночи светлые, те грезы молодые?.. Жизнь-то, жизнь какая мерещилась! А теперь я что? Вон прошлогодний лист на грязной дороге, под ногами у всех… затоптанный… А знаешь, и теперь ночи бывают… Ах, какие страшные ночи… Дети мои, дети!
Слова утешения показались бы пошлыми ввиду такого горя. Я молчал.
— Знаешь, я думал, здесь труд свыше меры — утомлением убить, работой. Не убил горя… Измаешься, устанешь, уйдешь в келью, смертный сон морит. Ляжешь, заснешь… А через час вдруг точно что в сердце толкнет. Встанешь — и дышать нечем, воздуха точно нет. Грудь в тисках… голова тяжела, тяжела… Душит всего… А в глазах длинная улица. Дождь сечет, под дождем она бежит пьяная, грязная. Бьют ее — и все это по больной душе. Душа у нее больней моей. Думаю, бежит она теперь и разоренное гнездо вспоминает, детей отнятых… Вскочишь с койки, как бешеный. Нет мочи, грудь сжимает… Заплакать бы — слез нет. Во двор уйдешь — темень. Сказать некому… Можешь ли ты понять это — сказать некому!.. Ни одной души! Услышать слова не от кого. Ах, друг мой, друг мой! К духовникам[143] кидался. Да разве это люди, разве люди? "Таковую мать и жалеть нечего, — говорят. — Какая она мать, если единородных чад бросила? И греха на тебе нет", — утешают. Да разве я о грехе, да разве я греха боюсь?.. Будущего искупления? Мне ее жаль — не понимают они, — ее одну жаль!..
— Ты не должен был уходить в монастырь… Этим не спасешь ни себя, ни ее.
— Знаю, знаю… Поздно! Мне иногда кажется, я бы лучше сделал, если б убил ее и сам на каторгу ушел… И ей бы легче и мне!
— Ты прав! — согласился я, оценив весь этот ужас.
— Лучше было бы, лучше… Прощай! — порывисто встал он. — Прощай!
— Куда ты?
— Ах, опять душит… Уйду в лес… Прощай!.. Ночи мне страшны, ночи… Прощай!
— Увидимся?
— Нет, зачем… Прощай!.. — уже донеслось до меня издали, и черная длинная фигура совсем пропала из глаз…
Наконец, и в этой общине упорных рабочих и крестьян-монахов нашелся хотя один тоскующий инок. С его появлением вся эта обитель уже явилась передо мною в ином свете. Уже не было так противно самодовольствие примиренных черноризцев. Точно вдохнули сюда душу живую.