XXIX

Иноческая драма

— Тут вот скит купца Тиманова есть у нас!

Мы вошли. Несколько чисто содержимых келий, древние иконы любопытного письма, чудной работы святцы в виде скрижалей[200]. Рассматривая их, я вспомнил художественное описание таких же, сделанное г. Лесковым в его "Запечатленном ангеле". Миром и тишиною веет. Заснуть, замереть хочется на время. Энергия падает, ум перестает работать…

Здесь, в Авраамиевом ските, долго жил одиноко молодой послушник, сын миллионера-купца, известный на Валааме своим ранним благочестием и своею трагическою судьбою.

Назовем его хоть Тимановым.

Рос он в фанатической семье, под влиянием богомольной матери, вечно окруженной странниками, странницами, монахами, инокинями. Ни одного живого слова не слышалось кругом, и молодое воображение, еще только что окрылявшееся, было занято всевозможными таинственными явлениями, чудесами, рассказами о суровом подвижничестве, о лишениях, где дух человеческий являлся победителем даже над природой… В том возрасте, когда отрок, уединяясь от товарищей, мечтает о кругосветных плаваниях, о приключениях под горячим южным солнцем, о дивах тропической природы, о царстве науки, в которое он войдет полноправным гражданином, о кровопролитных битвах, о триумфах, о склоняющихся перед ним знаменах, наконец, о чудном, но пока еще смутно намечивающемся образе любимой женщины, — Тиманов в затхлой, закупоренной от всего света, пропитанной дымом ладана и запахом кипариса спальне своей матери только и грезил о сожженных небом песках и пустынях Палестины, о дебрях Валаама, где в ночной тишине и уединении спасаются от козней мира греховного святые старцы, о безлюдных островах Северного океана, где в, самом царстве мертвящего мороза можно поставить новые обители… Этот восторженный отрок уже от души ненавидел мир, мир ему неведомый, только мельком светивший своими греховными соблазнами сквозь просветы вечно опущенных занавесей душного дома родительского. Несчастный мальчик воображал себя в черной мантии схимника, с белыми крестами и белыми черепами, нашитыми на грудь, со страшными глаголами отречения ото всего, что дышет и чувствует, обвивающими вязью его голову… Ему ненавистен был блеск молодых глаз, сила выхоленного на купеческих кормах тела… Ему хотелось, чтобы эти глаза скорее потускли, загноились, заслезились, чтоб его щеки ввалились и стали землистыми, чтобы роскошные кудри жидкими серебряными прядями обрамляли измученное лицо, чтобы руки его стали немощны, ноги слабы… Короче, идеалом являлись те самые странники, которых почтительно, под руки, с глубоким благоговением вводили в комнаты его матери, — те самые старцы, которых слова казались всем, его окружающим, глаголом самого Бога живого… Даже во сне он не был молод, этот зачумленный юноша. Он не просыпался с краской на лице, со сверкающими глазами, с порывисто дышащею грудью… Вскакивая с постели, он не всматривался недоумевающим взглядом в ночную тьму, ожидая увидеть в ней другие, зовущие очи… Для него в воздухе весны не был растворен поцелуй любимой женщины, и теплый ветер мая не будил в его сердце целого роя еще неуловимых, но уже сладкою истомой охватывающих ощущений. Во сне ему являлось все то же призрачное царство подвижников, та же мати зеленая пустыня звала его к себе, в свои затерянные кельи, те же сухие иконописные лица наклонялись к его изголовью… А когда он просыпался, ему казалось, что в душном воздухе его спальни еще вздрагивают последние отзвучия похоронных молитв… При тусклом свете лампад, замирающих перед почернелыми иконами, лица святых принимали грозное выражение, и Тиманов вскакивал с постели и, рыдая, простирался перед ними ниц.

В такой среде рос будущий подвижник.

Четырнадцати лет он, неведомо куда, скрылся из отцовского дома.

Искали, искали — не нашли: Тиманова в Петербурге не было. Только через неделю пришло письмо от славного тогда уже игумена валаамского о. Дамаскина. Он извещал отца, что юноша, прибыв в обитель, облекся в одежды послушника, изъявил желание остаться навсегда в монастыре и решительное намерение не возращаться в мир, причем просил самых жестоких послушаний. О. Дамаскин видел в этом перст Божий. Для определившегося фанатика-монаха тут уже не могло быть вопросов и колебаний. Призвание к подвижничеству сказывалось, да притом же Тиманов-отец — миллионер и может быть полезен обители. Дамаскин знал, с кем он имеет дело. В этой среде слово его было властно — и юноша остался на Валааме. Иноки деятельно занялись будущим подвижником: Тиманова поместили на остров Иоанна Предтечи к Молчальнику, и юноша сразу попал в тот заколдованный круг вечного безмолвия, облитых слезами молитв и борьбы с жизнью, прорывавшейся сквозь все поры его организма, — в тот душный, затхлый мир, о котором он так давно и так неотступно мечтал.

Проходили месяцы. Кругом шумело бурное озеро. Тучи небесные порою посещали отшельников, подолгу застаиваясь на их утесах. Непогоды громовыми раскатами беседовали с суровою пустыней. В таинственной чаще леса, в шуме тихого ветра, в шепоте листьев слышались чудесные голоса. В сумраке, густившемся между старыми стволами вековых сосен, в тумане среди утесов мелькали какие-то силуэты, проступали и снова расплывались бледные лица… Юноша жил в чудесном сказочном мире, и, когда, по ночам оставался он в темной, ни одною лампадкой не озаренной церкви, такой же убогой, как убога была сама пустынь, — ему мерещилось, что за окнами сошлись и глядят на него тысячи призраков. Один перед лицом их, он свидетельствовал славу Божию, и призраки с печальным воем улетали от вещих слов грозного заклятья. Отрок уже повелевал ими — страшными созданиями своего больного мозга. Скоро самые стихии станут ему повиноваться и, когда он прострет руку, бурное озеро смолкнет у отвесных берегов, туча замрет на небе, ветер упадет наземь, как подстреленная птица, а громовой раскат оборвется на полутоне… Возбужденный во время бури, с поднявшимися дыбом волосами, он выбегал на гору из своей кельи и, простирая к небесам руки, говорил Богу, а когда белый зигзаг молнии прорезывал тьму, ему чудилось в огнистой струе знамение, а в грохоте бури — откровение.

Проходили годы.

Раз отец Тиманова приехал сюда. Он хотел съездить к святым местам и поклониться гробу Господнему. Старик пожелал взять сына с собою. Опытный, все это переживший, черноризец Дамаскин убеждал его не делать этого — он боялся за восторженного послушника, который еще не окостенел, не замуровал своей души, не покрылся черною броней иноческого бездушия… На помощь отцу пришел и сын. В его воображении уже легла в бесконечную даль выжженная солнцем Палестина, каменные скалы Вифлеема и Назарета[201] рисовались лиловыми тенями на золотых песках ее. Священные стены Иерусалима вот-вот перед ним. Он, казалось, сам уже попирал эту землю, где Бог являлся человеком и человек Богом, где говорили камни, где в каждом кусте, в каждой купине чудилась скрытою какая-то священная тайна…

Тимановы поехали.

Восток на Тиманова не произвел ожидаемого впечатления.

Он видел, что религия там стала торговлей, чудеса и священные остатки прошлого — товаром, жрецы и монахи — купцами, богомольцы — эксплуатируемыми покупателями. Всюду, на самых священных местах, где сердце его билось живее, а глаза застилались слезами дивных воспоминаний, он видел безнаказанное мошенничество, подлог и вымогательство… Отчего молчат громы небесные? Где та сила, которая некогда огненным дождем истребила менее виновные города Содома и Гоморры?.. Первое сомнение родилось у Тиманова, у этого восторженного мальчика, там, где бы, напротив, его благочестие должно было окрепнуть и вырасти… Вместе с отцом Тиманов вернулся в Киев. Тут ему пришлось встретить брата, окончившего курс за границею. Это оказался реалист до мозга костей, умный диалектик, знающий, начитанный. Понятно, какие отношения должны были развиться между ним и мистиком, еще не решавшимся снять свою скуфейку… Последним верованиям его, еще незыблемо стоявшим в душе, были нанесены умелою рукою роковые удары… Всё в Тиманове пошатнулось, туман вокруг стал еще гуще. Где истина, где ложь?.. Пути перепутались. Даже ощупью нельзя было двигаться в этом лабиринте, в этом хаосе: старых грез, колеблющейся веры, вошедших в кровь и плоть привычек, жажды экстаза, созерцания и бешеного вихря сомнений, сметавшего на своем пути все, что ему попадалось, и оставлявшего за собой одну страшную, ничем не наполненную пустоту… Знаний не было, прошлое не создало никаких новых идеалов, и, когда развенчанные идолы упали, оставшийся посреди развалин мистик не знал, куда ему уйти, что делать, к чему привязаться. Отца Дамаскина под руками не было, да едва ли и он что-нибудь бы сделал. Тут боролись не его оружием — реальные истины вставали лицом к лицу с призраками, и темная ночь сменилась зловещими сумерками, в которых оказалось еще труднее разобраться. Они были настолько именно ясны, чтобы видеть крутом скрытые ночью опасности, но не настолько светлы, чтобы указать путь спасения, выход.

Купеческий разгул довершил остальное. У миллионера оказалась масса друзей, день за днем, как снежинки в метель, неслись головокружительною вереницей. Очнуться было некогда.

Да Тиманов и не хотел очнуться.

Так шло не знаю сколько времени.

Он ничему не умел отдаваться вполовину: как в мистицизм он ушел с головою, так теперь он нырнул на самое дно водополья[202]. Понятно, что старое должно было сказаться. Когда все кругом надоело, когда наступили трудные моменты пресыщения, в тумане обрисовались прежние идолы. Старые капища вспоминались, и молодой язычник в суеверном страхе бежал от них опять в разгул, в разврат, в бесшабашное прожигание жизни… Но прежнее возвращалось все чаще и чаще… Голоса, которые когда-то живо говорили душе, опять стали слышаться. В бессонные ночи ему чудился таинственный мрак убогой церкви одинокого скита, — церкви, окруженной когда-то побеждавшимися им призраками. Перед глазами рисовались величавые скалы Иоанна Предтечи, облитые его слезами, слышавшие его восторженную молитву… Кругом мелькали укоризненные лица молчальников и схимников. Застоявшийся воздух вздрагивал и долго трепетал от чьего-то грозного и неумолимого проклятия. Бежать назад — туда, в этот старый Валаам, — бежать, броситься на колени перед Дамаскином, вымолить прощение, опять уединиться на одинокую скалу среди пенистых волн… Но тут являлись сомнения, поколебавшие его веру, — новые истины, чуждыми пришельцами вошедшие в его опустевшее и равнодушное к ним сердце… Куда деваться, где выход?.. Душа билась, как свободолюбивая птица в клетке.

Конец можно было предвидеть недобрый. Никто кругом не понимал этого — не такова была среда!

Измученный окончательно и бесповоротно сбившийся со всех путей, усталый Тиманов в одну бессонную ночь застрелился. Чтобы покончить со всеми этими муками, нужно было насквозь пробить череп.

Валаамские иноки, получив телеграмму об этом печальном событии, даже панихиды[203] не отслужили по нем.

— О самоубийцах молиться нельзя — грешно!

— Самим Богом проклят он был достойно и праведно!

— Почему же проклят, за что?

— Кто, раз войдя в обитель, оставит ее, тот проклят вовеки, и молиться за него не подобает. Хуже Иуды он! — И высокий худой монах, говоривший со мною, поднял руку, точно он хотел еще раз предать несчастного анафеме[204].

— Жаль малого, — говорят более добросердечные иноки. — Какой богомольный был — послушный!..

— Отца Дамаскина более, чем родителей, почитал. Сколько на обитель жертвовал! Истинно, рука не оскудевала!

— Свободы хотел… А теперь был бы у нас иеродиаконом! — вздохнул простодушный о. Виталий.

Железняки еще сумрачнее показались нам после этого эпизода.

Возвращаясь назад, мы свернули в сторону. Добрый о. Пимен хотел показать мне красивые озера. Их два, отделенные узким гребнем в две сажени ширины. Тишина кругом мертвая. Птица не шелохнется, не дрогнет ветка. Вода неподвижна. В вечернем сумраке оба озера точно закутались в облака кудрявых берез и спят. Пусть будет тих и его сон — бедного мученика, не нашедшего после своей ранней смерти даже слова молитвы…

На одном из поворотов пути олень мелькнул мимо.

Издали послышался глухой рев буруна. Тягучие звуки колокола доносились издали печальные, сумрачные…

Пусть будет тих твой сон, жертва вечерняя!

Спи, усталый, — отдыхай, измученный!

Загрузка...