Пыхтение машин, визг буравов о железо, стук молотков, свист кузнечного пламени, треск взрываемых утесов — все это далеко осталось позади, точно и не было его, этого современного нам Валаама, с его громадною строительною деятельностью, с его не совсем монашеским попечением об утрии[169], с его мастерскими, водопроводами, заводами, образцовыми фермами, смолокурнями, конюшнями, похожими на дворцы, и дворцами, более подходящими к типу конюшен, с его мертвящею дисциплиной и эпическими фараонами[170] под клобуками игуменов.
Вокруг — лесное царство. Опять важные сосны торжественно возносят к небу, словно жертвы, свои вершины, в кудрявых березах весело играет солнце. Золотые блики его бегут перед нами по дорожке, тени следуют за нами. Меланхолический черный дрозд заводит в пустыне свою поэтическую песню, и, слушая его на вершинах леса, полный неги, словно задумавшийся качается тихий ветер.
Меня ведет за собой о. Пимен, этот живой протест против нынешнего, созидающего пирамиды Хеопсовы, монашества; ученый, умный инок из старого типа подвижников, точно целые века проспавший в земле и проснувшийся для того, чтобы на месте старых пустынь, затерянных по бездорожьям, забытых среди дремучих лесов, увидеть заводы под монастырскими куполами, фабрики, обнесенные иноческими стенами, — вместо прежних отшельников, непрестанно, среди безмолвия окружающей их природы, беседовавших с Богом, застать чернорабочих и мастеров под рясами, механиков под клобуками… С сожалением он всматривается во все, что творится вокруг него. Я бы сказал — с презрением, если б иноческая складка допускала это чувство. Тут, в этом безлюдном лесу, ему дышится легче. Он всматривается кругом и повсюду отыскивает следы древнего подвижнического Валаама, когда монашество было рыцарством и блюло свои обеты. Теперь оно стало буржуазией и торгует в лавках.
— Тут, в величайшей глуши, жили пустынники, — грустно рассказывает о. Пимен. — Зимою их заносило снегами. Они слышали только голоса бури да свист метели. Ну, а заходили пароходы и — подвижничеству конец пришел. Начали богомольцы соваться в пустыни, и уединения не стало. Многие старцы любопытством мирян соблазнялись, начали превозноситься. От пустынного жития только один грех вышел. Был выход — скиты поставить и мирян туда не пускать. Дамаскин и сделал так, последний удар отшельничеству нанес. Это уж не пустыни — по нескольку человек вместе живут… Единения с Богом и нет!
Сосновая глушь теснее и теснее сдвигалась кругом. Кое-где на стволах деревьев были прибиты кресты из кусков досок. И стволы эти уж от старости тысячами морщин покрылись, и на позеленевших крестах мох пророс. Видимо, давно это было — так давно, что разве только вековые сосны могли бы порассказать об иноках, которые, бродя по этим дремам, наколачивали кресты на кору деревьев, тогда еще молодых, изгоняя духа зла из своей возлюбленной пустыни.
— Жили тут старцы… Схимонах Сергий да инок Афанасий голоса человеческого не слыхали. Из братии кто по усердию придет к ним — затворятся, на стук отзыва не подают. Ну, потолкутся, потолкутся гости, видят — уединился старец — и прочь пойдут. Теперь редкие ходят сюда… Редкие!.. Питать свое чувство. Вся-то земля здесь моленная да слезами кропленная!
Опять кресты позеленевшие на корявых стволах. Вершины тихо шумят над ними. Гул какой-то идет вверху, — гул, не нарушающий тишины благоговейной. Гуще и гуще лес, громче песня дрозда, дорога ушла куда-то. Внизу — топь, из-под ног вода сочится, свежая трава клонится бессильно под ними. Белый болотный цвет с сильным ароматом курится нам навстречу.
Яма какая-то; в ней видны сгнившие балки. По одной совсем мох прошел — разрыхлевшее дерево стало для него чудесною почвою. Землянка была древле[171], над землянкой крыша. Она-то и обвалилась вся… Дно ямы зеленым сукном обтянула мелкая сырая поросль. Шагах в двадцати отсюда немощно покосился черный-черный крест — точно и ему тяжело под бременем лет стоять здесь. Клюку бы старцу, да некому дать ее, и стоит он, сгорбясь, покорно и молчаливо, ожидая, когда буря или собственное бессилие уложит его в ту же мокрую топь.
Сердцу говорит это запустение, вызывает целый рой видений из далекого прошлого. Воскресает древнее иночество, подвижнически убегавшее от мира, клявшее людей, питавшееся духом уединения и созерцанием, ничего общего не имевшее с нынешнею экономической мощью обители.
— Без пышности жили тогда старцы… Сколь она нехороша, эта пышность иноческая, нынче… — раздумчиво роняет о. Пимен, окончив молитву над развалившеюся землянкой. Самые бревна ее кажутся пропитанными слезами, которые здесь, в страшном и вечном одиночестве, лились из тусклых, ослепших глаз каявшихся старцев!
Еще с полверсты… Лес мрачнее стал, точно насупился. Величавые сосны сменились схимническими, нахмуренными елями, простирающими книзу свои темные ветви, точно они ревниво стерегут что-то от постороннего глаза. Холм. На нем опять позеленевшие балки. Тут уж путь буреломом завален. Едва продираешься сквозь. Ничьей ноги здесь, видимо, давно не бывало, никто не проложил к древнему Валааму нового следа. Колодезь вырыт в стороне. Ничего общего с нынешними, обшитыми гранитом, высверленными в скалах, отнятыми у горных недр, — старый, простой, как иноки того времени. Колодезь этот обложен деревом. Дерево сгнило, проросло. Внутри неподвижно, как и все кругом, стоит вода. Кругом тихо, ветхо, скудно, пустынно…
— Здесь иноческой поэзии больше. Тут, видимо, людям зде пребывающего града не нужно было, они и не созидали его — грядущего искали![172]
Какие созерцания возможны были среди этой убогой обстановки, под гул великолепного леса кругом! Воображение невольно рисовало эту эпоху, когда рядом уживались: залегший в свою берлогу медведь и занесенный в своей землянке снегами пустынник. Оба — в вечном мраке. Представляешь себе сгорбленную, с нависшими бровями и отяжелевшими веками, сухую фигуру отшельника, безмолвно слушающего свист метели и треск ломающихся под тяжестью снега ветвей, — слушающего во тьме, еще более усиливающей впечатление. Какие голоса должны были ему звучать в бессмысленном, гневном реве зимней непогоды, какие видения являлись полуослепшим глазам среди этой безрассветной ночи! И если они повествуют об ангелах, сверкавших в этом мраке, об откровениях, долетавших до них с небес, покрытых густыми тучами, — я верю и этим ангелам, и этим откровениям, как верю в то, что факиру улыбается Брама[173], что с Моисеем из горящей купины разговаривал сам Бог[174]… Они, действительно, видели и слышали, но видели и слышали творившееся не в действительном мире, а в них самих, как мы в бессонные ночи видим лица и слышим голоса дорогих и милых людей, разлученных с нами тысячами верст или десятками лет. Пусть они, эти люди, давно спят в могилах — все равно, перед душевным оком разверзнутся могилы, воскреснут спящие в них мертвецы.
Опять землянка: над нею в два ската кровля. Лопарская вежа[175] совсем, из таких, как я встречал на Мурмане и в Лапландии. На жердях кровли дерну настлано. Дерн давно пророс кустарником.
— Чем питались монахи?
— Разно. Одни муку замешивали на воде и ели так прямо. Другие, Бог знает… как Иоанн в пустыне. Только тут дикого меду нет!
— Да и акрид что-то не видать!
— Кору ели! Были такие, что по месяцам не приходили за пищей!
— Какая тишина!
— Здесь хоть и тишина, а говору бездна. Какая-то проповедь о подвижничестве безмолвная. Ныне слишком много удобств, слишком мало для души…
— В этих удобствах есть много хорошего!
— Не для обители и не для иночества… Водопроводы вон вывели, "чудо!" — кричат. А какое чудо? Мы прежде по обледенелой круче, едва держась за ветхие перила, идем воду брать… Вверх ее, потом обливаясь, возносим. Скользко, земля из-под ног уходит — вот-вот вниз слетишь. А все вверх, все вверх — и чувствуешь, что тебя ангел Господень держит, сам окрыляешься. А теперь вода сама бежит к тебе, и ангелов не стало!
О. Пимен — дворянин, ему аскетизм нужен. Как это ни странно, а пытливый ум, просвещенный наукой, ищет именно умерщвления плоти. Такими типами и держалось подвижничество. Крестьянин — совсем не то: тот, и отрицаясь мира, и хоронясь заживо, все на хозяйство бьет, скопидомничает на себя, ширится и растет общиною.
— Уж шириться, так с главного начинай!.. Подыми собор, чтоб он к звездам небесным возвысился, чтобы колокола у самых туч благовествовали. Возведи стены, чтобы они действительно знаменовали отречение от мира. Поставь келии… А то у нас вон конюшни да мастерские обитель давят. Мала она в сравнении с ними. Теперь ежели стать им монастырь возносить, воздвигать его по новому плану — средств и не хватит.
Протест о. Пимена — не одиночный. Тем не менее старое подвижническое начало совсем отошло назад. Русские монастыри все вообще как-то сбиваются на хозяйственную жилку. Святость — святостью, а прибыток сам собою. Этим на Афоне русские даже злобу у греков вызвали. Грек-монах — тот, как клещ, чужое тело сосет, а сам ничего не производит. Русский инок и от приношений не прочь, да и сам не сидит, сложа руки, а труждается и воздвигает башни вавилонские.
— Тоже и наши хороши на Афоне! — как-то сообщил мне один инок, побывавший там.
— А что?
— Да как же, у них сборщик — по всей России, он всю Русь сосет, а все-таки греческий склад монастырской жизни больше содействует монашеству!
— Как смотреть на обители! — продолжал о. Пимен. Если они — идеалов носители, народу светильники, то сии из дебрей и пустынь ярче сияли ему и громче говорили издали. Планеты ярко светят, а приблизиться к ним — темны, как и земля. И народ это понимает. Прежде к обителям и уважения больше было… А нынче все на прибыток пошло… Обители легче, чем кому-либо, приобретать… "Ради Бога!" — это великое слово, страшный глагол! На последнем-то суде — на весах — что оно вытянет?.. Скажи-ка его игумен старушке какой-нибудь либо богобоязливому мужу — все с себя снимут. Детей оберут, а в монастырь "ради Бога" принесут. Ты и подумай, легко ли это… А нынешние обители такие словеса постоянно говорят!
Какие тут цветы пышные попадаются на пути!.. Не верится — да полной на севере ли я?.. О. Пимен обошел один из цветков, чтобы не наступить на него. Другой монах при таком же случае заметил:
— Вот в этом крине сельном[176] более мудрости, чем во всех книжках наших. Цветок, как мудрец, душе глаголет. Он — тоже книга, только смятенному духу закрытая, а пустынножителю ясная и понятная. Сия книга умная. У нее каждый лепесток — страничка!
Он сорвал цветок и, не замечая сам, помял, помял его и, бросив, наконец, этого великого мудреца на землю, в раздумье наступил на него, не прочитав.
— Однако земные мудрецы разгадали все — и состав, и жизнь вашего растущего и благоухающего мудреца-цветка, и не только разгадали, но и поставили его как солдата в шеренгу — на свое место!
— Вашу мудрость, — прервал меня монах, — преподобный Исаак Сирянин[177] называет нагим видением!..
— А что такое нагое видение?
— Да нехорошо… вот что!
Когда я совсем углубился в эту пустыню, таково было влияние зеленого леса — покоя, царствовавшего здесь, в этой тени, тепла и света, скользившего золотыми струями по листьям ив, на мягкие нежные поляны, — что мне самому стало понятно искание уединения и безлюдья. Сюда нужно уходить изверившимся, разбитым судьбою.
— Разумеется, людям, выдержавшим великие несчастья, хорошо было здесь!
— Ну, это еще не повод к монашескому житию! — заметил о. Пимен.
— Да ведь большая часть… — начал было я.
— Вот видите ли, у таких особого произволения к иночеству не бывает, а вступающий с малым произволением в монастырь с первых шагов по подвижническому пути ужасается лютости врага и устремляется в бегство. Только три достаточных основания признает Иоанн Лествичник[178] к оставлению мира: любовь к Богу, желание будущего царствия и сознание множества грехов!
Нужно сказать правду, я с сожалением оставлял эту зеленую пустыню. В ней чудилось что-то величавое. Какие-то гигантские силуэты возникали в воспоминаниях о далеком прошлом, — силуэты, заслонявшие и эти пирамиды, поставленные новыми иноками, и их машины, пароходы и всю экономическую мощь. Старый Валаам выдвигался из тумана веков — суровый, полный лишений… Казалось, вот-вот из чащи послышится старческий голос, и, постукивая перед собой клюкой, двинется на меня оттуда полуослепший схимник — отшельник, точно сейчас только вырытый из могилы… Выходя из леса, я еще раз оглянулся на эту последнюю страницу древнего иночества, только что прочитанную мною.
Новое идет иными путями… Это — та же социальная община, только с президентами особого рода, несменяемыми и, если хотите, нетленными: Сергий и Герман — на Валааме, Зосима и Савватий — в Соловках. Здесь пока социализм нашел беспрепятственное осуществление своей идеи[179]. Не указание ли это для будущего? Не поучиться ли здесь, как работать всем и за вся?..