Во время моего посещения Валаама богомольцев было чрезвычайно мало. Несколько корельских семей, да гулящая голытьба из Питера обрадовалась даровым кормам. Так что типы, пропавшие бы в другое время, здесь невольно бросались в глаза. Особенно любовался я двумя купеческими саврасами[49]. Очень уж хороши были. Носы тупыми углами вверх, лбы — впрочем, лба им не полагалось — капуль[50] заменял, золотушные глаза, ничего не выражавшие, и отвислые нижние челюсти. При этом спинжак[51] в обтяжку и штаны, разумеется, колокольчиками.
— Эти зачем тут? — спрашиваю у о. Никандра.
— На исправлении. Третий месяц слоняются!
— Вот, я думаю, томятся?
— Нет, помилуйте. Тятенька у них звероподобный. Мы тут увидели свет, говорят. Одного родитель здесь в монастыре учил. Хорошую стоеросовую палку об него обломал. Только и беда с ними!
— А что?
— Бог знает как уж это они табак достают!
— Да разве богомольцам курить воспрещается?
— А то как. Тут смех с этим куревом. Из Питера какие особы наезжают, можно сказать, сугубые господа, в кавалериях. Так они, что мальчики, в трубу дымок-от пущают… Дымком-то в форточку попыхивают. Раз я к одному в келью нечаянно вошел, а у него цигарка в зубу. Он ее сейчас трах — да между пальцы и зажал. Стыдно-с, говорю ему, в генеральском чине, и вдруг такой соблазн. Знаете устав наш, что нельзя! "Это вы, — отвечает, — насчет табаку, так я, ей-Богу, и не курил, и не курю совсем. Помилуйте, что в ем, в табаке этом… Одно зелье блудное!.." А как он не курит, коли цигарка-то у него скрозь пальцы дымит… Вот я, говорю, пойду, да отцу Дамаскину пожалуюсь… Так он меня стал просить, так просить…
Два купеческих савраса перепели все мотивы французских шансонеток, которые они узнали, разумеется, не из первых рук, и заскучали. Кстати, изобретательность выручила. Слышу я как-то в коридоре:
— Давай канонархать[52]!
— Давай!
— Начинай… Попробуй-ка проканонархать так, как отец Александр канонархает. Ну?
Рев поднялся такой, что о. Никандр погрозился тятеньке отписать.
— Неужели же мы себе самого малого музыкального удовольствия доставить не можем?
А то вот еще один овощ от чресл[53] купеческих.
Стою я как-то у монастырской хлебни. Вдруг оттуда выскакивает весь в поту молодчинище громаднейший, на громадных тяжелых, толстых лапах, лет этак семнадцати. Лицо все в прыщах, нос точно чем-то налившийся, маленькие свиные глазки. Руки лопатами. Выскочил, как с угару, тяжело дыша.
— Вот благодарю!.. Утешила меня маменька… Вот благодарю!
— Что это вы? — спрашиваю.
— Ну, монастырь!
— Это вы насчет чего же?
— Как же… Сорок дней окромя квашни ничего не видал!
— Каким образом?
— А вот видите. По нашему обиходу я запил. Меня маменька поймали, на пароход и сюда водворили на сорок дней!
— Квашня же тут при чем?
— Да такая была их просьба к отцу наместнику, чтобы мне дело какое потяжелее. Ну, он и благословил: ступай квашню месить. Так сорок ден и храмов Божьих не видал. Утром, чуть свет, к квашне, от квашни и спать идешь!
— Дурь-то из тебя потом и вышла! — вмешался монах. — Приехал, ведь на тебе лица не было. Отек с вина, а теперь умалилось!
— Точно что… сейчас только сорок дней кончилось! Ну, уж я теперь!.. Благодарю вас, маменька… Уж я теперь!..
Только и производили утешительное впечатление богомольцы из крестьян. Эти серьезно молились и отводили душу, находя помощь по вере своей. Особенно один так и врезался в моей памяти. Стоит в соборе на коленях… Ни слова, даже губы молитвы не шепчут. Пристальный взгляд уперся в образ Богоматери и не отрывается от него по часам. В этом взгляде все: и надежда, и скорбь, и радость духовная, и тоска безмерная. Весь человек перешел в глаза. Он не слышит богослужения, в нем самом, очевидно, совершается свое священнодействие, в котором он сам и священник, и богомолец. А то вот целая семья распростерлась и молится… Плачет баба, всем своим нутром плачет. Видимо, настоящее горе, не наше сентиментальное и слащавое, слезами изводится.
Корелы, те и молятся как-то по-своему. Точно по команде взбрасывают руки, отряхивают головы, кланяются в пояс священнику, стадом подходят под благословение, стадом прикладываются к иконам[54]. Бараны за вожаком. Даже в трапезную ползут тем же мерным шагом и тоже стадом. В лес вздумают, непременно целым табуном. Впрочем, когда они попадают в монастырь послушниками[55], у них, Господь уж ведает как и откуда, оказываются способности, и грубый, неуклюжий, аляповатый корел делается ловким, умным и предприимчивым иноком.
Между богомольцами, бывшими при мне, выдавался один особенно. У каждого монаха допрашивался, может ли "самоубивец, и вдруг теперь, в царствие небесное войти"[56]. Никто ему точного ответа дать не мог; только одно и советовали: "Молись преподобным, на милость закона нет". Сунулся он с чего-то и ко мне с тем же вопросом.
— Да что это вас беспокоит так?
— По личной прикосновенности-с!
— А именно?
— Братец у меня были, в мастерах у немца, ну, так они ядом чудесно застрелились. Купили это серничков[57], развели в водке и застрелились… В знак тоски-с!..
А то разлетелся в обитель любитель стройного клирного пения, а на Валааме поют — святых вон выноси. Не до того инокам, не тем заняты.
— Ах, нет у вас паркесного пения![58] — сокрушался духовный меломан[59].
— А зачем нам оное?
— Как зачем… Паркесное пение слуху отрадно и для души умилительно, горе возносишься и на земле рай всем человецам ощущаешь[60]…
— Не надо нам паркесного пения! — упорствовал о. Никандр.
— Почему не надо?
— Да так!
— Нет, каковой ваш аргумент будет… вы, впрочем, скажите?
— А так, что не приличествует!
— Паркесное не приличествует?! Ангельские гласы не подлежат вам?
— И не подлежат… Паркесное пение под скрипку? — озлился о. Никандр.
— Под скрипку точно…
— А где у святых отцов о скрипке значится? Кимвалы есть, трубы были, арфы, иные прочие мусикийские орудия[61] упоминаются… А скрипка есть?.. Скрипку на иконах изображают?
— Скрипки нет! — озадачился богомолец.
— А нет, так и не надо. Скрипка обители не приличествует… Давид, как по-вашему, на скрипках возвеселял себя… Царя Саула на скрипке утешил[62]?
— Простите, отец Никандр!
— Бог простит! Господь с вами. Наше пение нам к лицу… Монастырь простой, не изглагольный[63], — и пение простое. Надо, чтобы у тебя душа пела… Благочестивые мысли не через пение должны нисходить, а сами… Плохо, коли только пением вера твоя пода, ерживается!.. Паркесным пением инока не создашь…
На праздниках народу здесь "что каша крутая". Голова кругом ходит у о. Никандра, потому что, как гостинник, он пастырь всего этого алчущего и жаждущего стада. Сразу по нескольку тысяч приваливают даже и зимою. Так на Благовещение[64] по льду приезжает сюда корел и чухон до 2000. В летние месяцы из одного Петербурга приплывают по 150 богомольцев каждую неделю. На Преображение[65] из столицы съезжаются 700. В скиту Всех Святых в его храмовой праздник[66] скопляется тысячи по три поклонников. В течение же всего года одних береговых собирается здесь тысяч двенадцать да дальних тысяч восемь. Выработавшихся, традиционных богомольческих типов, которыми так обильны Соловки и богата Киево-Печерская лавра, на Валааме нет. Тут серое крестьянство и питерская мастеровщина. Иной раз в гостиницах обители, несмотря на их поместительность и размеры, бывает так много посетителей, что они спят вповалку, спина к спине, лицо к лицу, точно дрова. Они, впрочем, и не претендуют.
Для Бога! Значит, и потерпеть можно. А тут кстати и пословицы: "в тесноте люди живут", "чем теснее, тем теплее". Между гостями бывают и старообрядцы[67] почитающие если не самый монастырь, то остров, как служивший некогда обителью для чистых светочей древнего благочестья. Беднейшим богомольцам обитель подает иногда сапоги, платье, случается, и деньги. Соседям, ладожанам, помогает семенами, сеном, соломою, огородными овощами. Нищета прибрежных крестьян до того поразительна, что в самую крепкую зиму, "не имея почти обуви, в самом ветхом рубище", они пускаются за сто пятьдесят и более верст по озеру, чтобы только пожить денька два на монастырском хлебе. Многих из них находят замерзшими "от великой стужи" за версту или две от обители. В монастырь стекаются и за медицинской помощью. Больные золотухой и глазами всего чаще обращаются сюда. Обитель снабжает их лекарствами. Всего беднее народ съезжается на праздник Петра и Павла. Тогда тут слоняется по дворам и монастырю до 4000 человек.
Всем богомольцам Валаамский монастырь ставит в обязанность исполнять следующие правила:
1) Без особливого благословения не ходить в лес, в пустыни, в скиты, в монастырские кельи. Из живущих в монастыре — никого у себя отнюдь не принимать в келье, им не давать и от них ничего не брать ни под каким предлогом.
2) Не оказывать здесь никому частных благотворений, а доброхотное свое приношение подавать в общую кружку в пользу святой обители, так как никто из живущих в монастыре не имеет права приобретать отдельную собственность.
3) Письма и посылки в монастырь, на имя проживающих в нем, передавать монастырскому начальству.
4) Не стрелять на острове из огнестрельных орудий, не бить зверей, птиц, не ловить рыбы, не портить леса и не курить табаку.
5) Ничего не писать на стенах и стеклах гостиницы и не бросать огня на удобосгораемые вещи.
— Тоже и богомолец богомольцу рознь! — пояснил мне о. Никандр.
— А что?
— Да так. Иной вот уязвляет кротостью, думаешь, душевен и благопотребен, а как уедет, вся келья исписана стихом неподобным!
Образцы таких вдохновений я видел. Все они вроде воздыхания:
Я в полиции служил.
Ни копейки не нажил.
Только имя подлеца
Приобрел в поту лица.
"О, Господи! (тою же рукою) Очисти мои прегрешения!"
— Да, не вовремя вы к нам пожаловали! — объяснил мне молодой о. Самуил.
— Почему?
— Не теперь надо, а когда нужа[68] крестьянская к нам со всех сторон стекается. Тогда истинно Валаам во всем своем великолепии красуется. Все это скорбное, немощное, горем к самой земле прибитое, по единому слову пастыря, ниц повергается. Тут-то истинному художнику и надлежит быть. Таких стонов не услышишь. Наш мужик не то чтобы тоске своей волю давал, а тут уж — он ее на всю вольную волю… Вчуже глядишь на них и плачешь. Господи, думаешь, велики испытания Твои, но и награда на небесах, по сим испытаниям, ждет их не малая. К нам и с болящею совестью притекают. Такие, что когда-нибудь и душу чужую загубили, те страсть как молятся и каются. Вдарится оземь и глаз на святителя поднять не смеет. Исповедуется, а от святых тайн отказывается сам. "Недостоин я еще, не замолил". Просит эпитимий[69] потяжельше. Есть такие, коим заместо эпитимий духовник говорит: "Иди и пострадай, по начальству объявись". Ну, это они свято исполняют. Примирение с совестью обретают в самой лютой муке! А больше приходят о нищете своей перед Господом искать предстательства у святых чудотворцев наших. Мы так замечаем, чем недороднее год, чем крестьяне беднее, тем богомольцев больше… Когда у них все есть, о Боге мало вспоминают… Помощь его в несчастье познается… Это я им не в осуждение, а так, по правде… Тут какое дело было. Мне тоже рассказывали его старики. Один убивец дал обет в каторге, если ему удастся бежать, так беспременно к святителям валаамским сходит поклониться. Ну, они ему помогли…
— Бежать-то с каторги?
— Отчего же. У них свой суд, не земной. Судье небесному виднее, кто чего стоит… Ну, вот-с, удалось ему бежать, добрался до Валаама. Помолился, помолился, а потом взяло его сумнение. Правое ли дело его, хорошо ли поступил, бежамши. И такое у него доверие было, что он прямо к отцу Дамаскину. Тот его выслушал. "Приходи, — говорит, — ко мне наутро". А сам стал на молитву, на всю ночь, чтоб умудрил его Господь, как в сем деле поступить. И чем больше молился отец настоятель, тем более в нем жалость к душе болящей и сердцу неспокойному вопияла. Утром его сподвижники наши просветили[70]. Пришел это беглый. Отец Дамаскин и говорит ему: "Ежели молил ты преславных чудотворцев помочь тебе и предприятие свое исполнил успешно, значит, действительно, преподобные оказали тебе свою милость. Значит, не хотели они гибели твоей и, хотя велик твой грех, кровь убиенного вопиет ко Господу, — но надейся! Иди в пустыню, живи со зверьми с лютыми, во всем ограничивай себя, терпи немощь всякую. Зимой не одевайся в меха, летом не ищи прохлады. И вот тебе послушание: десять лет молчи! Что б ни случилось с тобою — молчи!
— А молитва?
— А молись духом, мыслями молись. Устреми глаза на небеса и молись сердцем, чтобы пустыня безмолвная не нарушалась словом твоим. Живи в гладе и хладе. В пещере не укрывайся… А через десять лет, если Господь тебя сохранит, приди опять сюда…
— И пришел?
— Как же… Ушел молодым, а вернулся седой весь, одичалый. Зимой — грудь у него раскрытая, рубище треплется жалкое. Прямо в собор наш попал. Сам отец Дамаскин служил… Кончилась литургия[71], пошли в трапезу[72]: он на паперти[73] в ноги отцу Дамаскину. Поднял тот его, спрашивает. Молчит, не отвечает. Узнал его наконец игумен… Разрешаю тебе говорить теперь! Примирилась ли совесть твоя? Можешь ли ты о прошлом помыслить без озлобления? Заговорил тот, но только совсем невнятно. Отец Дамаскин из этого и убедился, что послушание исполнено грешником в точности. Вечером он его отысповедывал, всю ночь приказал ему в храме, распростершись ниц, лежать, и чтобы сон не сомкнул ему глаз. А наутро причастил его. Тут точно этому самому грешнику и было видение: убиенный им в райском венце, с ликом светоносным и в одеждах белых, сходит к нему… Пал он на колени — а на лице у того благость и прощение. Дал ему руку, "пойдем со мною, — говорит, — брат мой… зане[74] искупил ты грех великий!" И в тую ж минуту беглый испустил дух свой, вопия: "Иду, Господи, иду!" Вот какие дела у нас случались!
Мы шли в это время по пустынным дворам обители. Тишина их говорила сердцу о чем-то не от мира сего. В окнах келий никого не было видно, звуки наших шагов далеко раздавались, замирая под тяжелыми сводами. Вышли. Голубой пролив синел под солнцем, зеленые крутые берега пристально смотрелись в него, точно разглядывая, какую тайну он схоронил в своих тихих водах.
— Красота нетленная! — загляделся монах.