А ВДРУГ Я СТАНУ АРТИСТКОЙ?

В школу я ходила неохотно, угрюмое здание нагоняло страх. Коридоры освещались зловещими газовыми горелками, в классы уже провели электричество, и огромные матовые колокола угрожающе висели над нашими головами. Пол был темный, пропитанный чем-то маслянистым, стены — серые, парты — старые, сплошь изрезанные, все в кляксах. Сзади на вешалке висела наша одежка; грязную, промокшую обувь мы не снимали.

Когда печка в коридоре накалялась, от нашей одежды поднимался пар и становилось жарко до дурноты. Проветривали класс лишь на переменках, нижние стекла замазаны белой краской, чтобы улица нас не отвлекала. Бесконечное повторение пройденного доводило меня до какого-то сомнамбулического состояния, уголком сознания я улавливала происходящее в классе, а в голове роились фантазии.

В классе жило особое зловоние, пахло всем: и пылью, и влажной одеждой, и чернилами, и старой бумагой, и жиром.

Здесь учились дети из рабочего поселка и из новых красных домов; два этих мира, в общем, так и не слились до самого окончания школы; случаев взаимопроникновения почти не было. Я постоянно перебегала из лагеря в лагерь, играла с ободрашкой так же хорошо, как и с разодетой первой ученицей. Однокашницы занимали меня, как занимали мухи и жучки, я охотно проникала в их жизнь и в их семьи.

Я любила всех, ужасала меня лишь одна девочка, которая с самого начала настойчиво искала предлога приласкаться ко мне. Я росла среди мальчишек, и ее девчачья потребность вечно кого-нибудь гладить и целовать казалась мне противоестественной. Когда она бросалась ко мне, раскрыв объятия, я задыхалась от отвращения, пятилась к стене, а она прижимала меня к пальто на вешалке, пытаясь поцеловать. Я бешено сопротивлялась и, в ужасе вырвавшись, кидалась прочь. Я избегала ее, обходила за версту, пока она не нашла себе новой жертвы.

Наша учительница была молодая и веселая и к своей профессии относилась не слишком серьезно. Она только что вышла замуж и ушла от нас еще до окончания учебного года, начав раздаваться как на дрожжах. Возможно, она дала нам мало знаний, но ее приветливое пухленькое личико с двойным подбородком осветило мои первые школьные шаги. Я училась со сказочной легкостью. С каждым днем я выравнивалась, распрямлялась, словно помятая трава, помятая вечными мамиными упреками и замечаниями.

Я далеко обогнала остальных детей, ведь я отлично знала родной язык! Папа часто декламировал стихи, мама на свой лад пела целые баллады из «Букета» Эрбена[20], рассказывала и читала нам сказки.

«Мутры» моих соучениц все еще «пуцовали» башмаки «шувиксом». «Фатры-айзнбоняки» работали «на верштате с ферцайком» и тому подобное[21].

Большинство детей лишь в школе услыхали настоящий литературный чешский язык, они по слогам произносили слова, значения которых не знали. Они привыкли к искаженному, испорченному языку и часто не понимали даже простейших фраз. Так что, можно сказать, они учились читать как бы на неродном языке.

Наши только дивились, что я приношу домой пятерки и учусь играючи. Но в классе я не была первой: природа обделила меня тщеславием, я не желала выделяться, мне это было даже неприятно, в толпе я чувствовала себя куда спокойней.

Умение читать перевернуло все мое существование. Реальный мир утратил смысл, меня ослепил мир букв. Я уже больше не играла, не наблюдала, не жила, я стала читать, только читать и читать. Это было сродни одержимости, я читала все подряд: плакаты, бесстыдные надписи на заборах, рекламу, книги, газеты, которыми мама застилала вымытый пол, нарезанную бумагу в уборной, счета и папины шахматные партии.

Ко мне в наш палисадник тянулись девочки, их привлекали мои игрушки. Когда у тети Тончи и тети Труды родились мальчики, все их девичьи игрушки постепенно перекочевали ко мне. У меня была плита, самая разнообразная посуда, коляска с занавесочками и одеяльцами и несколько кукол.

Мама не могла без слез смотреть на моего голыша Павлика, и в первое же рождество на новой квартире я получила в подарок Пепика. Эту большую куклу я невзлюбила, папа хотел показать нам, что она не бьется, и когда протянул мне ее под елкой, то нарочно уронил на пол. Потом нас обоих собирали по кускам, Пепика и меня. Возможно, именно поэтому я невзлюбила эту куклу в мальчишеском костюмчике. От тети Труды ко мне перешла красивая фарфоровая куколка с закрывающимися глазами и настоящими волосами. Но волосы я ей обкромсала, а потом и вовсе содрала паричок: меня заинтересовал механизм, скрытый в ее голове. Обезображенную куклу мама отдала в починку, сшила ей платье и пальто из синего шелка, с красной отделкой, соорудила шляпку и купила туфельки. Эту куклу звали Барышня.

И еще была у меня большая красавица кукла в пелеринке с бомбошками. Эта — была военным трофеем: ее вместе с медведем Медей купили за гроши во время инфляции в Германии. С этой роскошной куклой играть мне не разрешалось, она гордо восседала на комоде.

Когда ремонтировали наши дома и пристраивали козырьки над лестницей, ведущей в погреб, который вечно затопляло, кто-то польстился на ее красивое личико и со строительных лесов стащил куклу.

Мама потом долго упрекала себя, зачем не позволяла мне играть с ней. Кукла сохранилась лишь на фотографии, эта фотография дорога нам всем. Это единственная фотография, сделанная в то время, когда братишка был еще здоров. Он улыбается, рядом с ним сидит Медя. В отличие от меня братишке с Медей играть разрешалось.

Обряд фотографирования я помню прекрасно, к нему шла тщательная и длительная подготовка, мне было велено умыться, причесаться, надеть воскресное платье и взять в руки самую лучшую игрушку. Фотограф поставил нас в ряд, потом накрылся черной тряпкой, вылез, что-то подправил, пообещал, что вылетит птичка, сказал, чтоб смотрели в черную дырку и не шевелились.

Как только щелкнул затвор, я моргнула. Птичка не вылетела. Мама на меня накричала, а фотограф вставил новую пластинку, и, конечно, в критический момент я опять моргнула.

— Вам придется еще платить, — сказал фотограф, но мама отказалась. Она утешала себя мыслью, что, может, я моргнула чуть раньше или чуть позже, чем раздался щелчок.

— Ведь только и есть что красивые глаза, — вздыхала мама, глядя потом на фотографию, — и то она зажмурилась.

Родственники и знакомые восхищались Павликом — «прекрасно получился, совсем как живой, а на куклу, на куклу-то поглядите! Замечательно личико вышло, до чего же красивая кукла».

Обо мне — ни звука. Из вежливости.

Поэтому я к немецкой кукле равнодушна, мне и играть-то с ней вовсе неохота. А теперь меня перестали интересовать и остальные игрушки, я читаю, а подружки играют. «Можно мне ее взять?» — спрашивает кто-нибудь, и я, чтобы отвязаться, киваю. «Можно мне эту взять насовсем?» — просит другая, я опять киваю, пусть берут, лишь бы поскорее ушли, они мне мешают.

Мама ругает меня за безалаберность, а сама выбирает из моих игрушек, что считает нужным, и увозит. Они с папой ездят к Павлику.

Я не могу представить себе братишку в странном городе, называющемся Луже-Кошумберк, туда ездят поездом и автобусом, мне он кажется страшно далеким. Всякий город, куда нельзя добраться поездом, мне заранее кажется подозрительным. Павлик растворяется в неизвестности, его образ гаснет в моем сознании.

Говорят, будто живет он в большом доме, где одни только калеки, и всех посетителей они называют «мама» и «папа». Они могут смотреть в сад, знают белок и птиц, но никогда не видели ни собаки, ни кошки. Добрый пан директор ходит между постельками, подставляет детям карман с орехами и смеется, если ребятишки потихоньку их таскают.

Мама возит в Луже-Кошумберк целую сумку пышек, конфет, игрушек, одаривает чужих детей, особенно тех, которые кричат ей «мама»: здесь многих вообще никто никогда не навещает.

Я посылаю им свои игрушки вроде бы охотно, но обида растет, мне представляется, что мама предает меня не только ради братишки, но и ради совсем чужих детей, тех, кого я в жизни не увижу. Игрушки, что она забирает из моей коробки, становятся мне особенно дороги и нужны.

Однажды вечером, перед самым их отъездом, тетя Труда принесла большую, на шарнирах, куклу Лиду. У нее были косы из настоящих волос и богатое приданое — белье, платьица. На каждой вещице вышита монограмма.

— Рядом с Павликом лежит девочка, она совсем не может ходить. У этой девочки нет ни мамы, ни папы. Знаешь, как бы она обрадовалась кукле? Ты ведь все равно в игрушки не играешь, может, пошлешь свою куклу той девочке?

В ответ на этот вопрос — впрочем, больше похожий на приказ — я кивнула головой, но огорчилась и опечалилась из-за куклы, как из-за умершего мальчика Фаноушека. Мне было еще обиднее оттого, что я не могла познакомиться с этой девочкой. Ведь куклу я ни одного разочка не переодела в новое платье, ни разу не расплела ей косичек, не завязала бант, не перебрала приданое, а ее уже отнимают. Короче, утратила, еще не обретя.

В тот вечер я плакала навзрыд. Соседка, что жила наверху, проснулась. Спустилась ко мне.

— Что с тобой? Открой, это я! Случилось что-нибудь? Может, ты боишься?

Я притихла. Босиком прошлепала к дверям.

— Нет, не боюсь, мне просто сон приснился.

— Ну спи! Может, взять тебя к нам? Или с тобой остаться?

— Нет, я не боюсь, я спать буду.

Я вернулась в свою постель и продолжала плакать, приглушая рыданья. Меня охватила смертельная тоска, ветви старой акации тянули к занавескам свои когти, будто собираясь меня задушить, а мама с папой исчезли где-то в неизвестности и забрали у меня куклу Лиду, которую я не успела даже понянчить.

В воскресенье я бегала со Штепкой, я могла бы у них переночевать, но не любила спать с кем-то в одной постели, да и дядя пугал меня гораздо больше, чем одиночество.

Родители возвращались лишь к вечеру, папа бывал необычно разговорчив, а мама странно опустошена. Она бессильно опускалась на стул, словно из тела ее вынули все кости, руки безжизненно повисали; каждое движение давалось с огромным трудом, усталость держалась по нескольку дней. Она молча вперяла взгляд в пустоту, а если у нее вдруг начинала капать из носу кровь, она даже не старалась остановить ее, как это делала раньше, а только наклонялась над ведром, словно желая, чтобы вместе с кровью вытекла из нее и сама жизнь. Как только я пыталась приблизиться к ней, она злобно отгоняла меня.

— Отстань, дай мне покой! — шипела она враждебно.

А я про себя огрызалась: «Покоев у нас нету, кухню — не отдам» — и утыкала нос в книгу.

Оторвать меня от чтения могла лишь музыка. Когда появлялся шарманщик, дети выскакивали из домишек, из палисадников, и я была первой среди танцующих. Ритм пьянил меня, я вертелась, кружилась, подпрыгивала. Ноги мои так и ходили сами собой.

А если на Делницкой улице раздавались звуки военного марша, я стрелой вылетала на улицу и могла бы шагать следом за солдатами хоть на край света. Забыв обо всем, я подчас оказывалась далеко от дома, в незнакомых местах. Но только подует ветерок, я, словно вылупившаяся из яйца черепашка, почуяв воду, находила, следуя изгибам реки, дорогу домой.

В хорошую погоду в соседних палисадниках заводили граммофон, репертуар был невелик, да и граммофон хрипел. Я слушала с восторгом и быстро запомнила слова. Однажды я пропела маме: «Когда закурю, тебя уложу, тебя полюблю…» Она отвесила мне такую затрещину, что навсегда вбила слова в мою память, они засели там словно гвозди.

Папа относился к шлягерам снисходительней, как-то он повел меня в театр. Из кукольного театра я сразу попала в Национальный. Его размеры и простор поразили меня еще сильнее, чем костел, меня охватили восторг и страх. Мы сидели в первом ряду второго яруса, и я не осмеливалась положить на барьер руку, опасаясь, как бы не сверзиться с этой высоты.

Папа билета мне не покупал, я сидела у него на коленях и с замиранием сердца ждала, что вот-вот этот красивый балкон рухнет вниз вместе с нами.

И все же я радовалась, что мы сидим не внизу, под гигантской люстрой. Я не сводила очарованных глаз с этого сверкающего золотом чуда и ждала, когда оно оторвется и поплывет по воздуху, это напряженное ожидание было мне приятно: с большим удовольствием полюбовалась бы я катастрофой. В полном неведенье насчет моих фантазий, папа объяснил мне, что есть особый железный занавес — на случай пожара, — и я с нетерпением ждала, когда же наконец театр начнет гореть.

— Что написано над занавесом, там, наверху, сумеешь прочесть?

Я напрягаю зрение, буквы совсем не такие, как в книжках, но я не сдаюсь и медленно, громко читаю: «Народ — себе»[22]. Вокруг смеются.

— Народ — себе! — с удивлением повторяет папа. — Ну, дочка, богатство народу не грозит.

Стало темно, грянула музыка. Страх прошел. Просто его никогда и не было. Когда на сцене загорелись огни, я забыла, что сижу над пропастью, и сказка началась.

Папа сидит, я стою перед папой и, если б он не обнимал меня своими сильными руками, наверное, шагнула бы навстречу танцорам, моя душа трепещет и вьется над сценой, словно ночная бабочка с опаленными крылышками.

Мы молча возвращаемся домой, во мне все еще звучит музыка, я иду на пальчиках — ведь я королева кукол, я ожившая кукла, я взлетаю вверх, и юбочка моя красиво колышется. Дома со мной нет сладу, я либо утыкаюсь в книгу, либо бегаю на цыпочках, изнемогаю от упражнений босиком или в тапочках, лишь бы достичь балетной легкости, все сама, без чьей бы то ни было помощи или совета.

— Делом заниматься — так тебя нету, — бранит меня мама, — одни только глупости на уме, бесится и бесится с утра до ночи.

Мама намекает на мою черствость и бездушие, ей кажутся постыдными мои постоянные танцы, ведь братишка лежит без движения. Но я живу минутой, расстояние унесло Павлика из моей души.

Мои танцевальные успехи натолкнули Штепку на мысль устроить представление и заработать кучу денег. Она вложила в это предприятие целую крону, истратив ее на цветную бумагу, и соорудила две розовые юбочки. Осталось еще на два бумажных банта. Штепка основательно все продумала, зрители будут сидеть на лестнице, что ведет в погреб, а мы будем выступать на маленькой площадке перед входом. Плата за билет — двадцать геллеров.

И впрямь публика собралась — реклама была основательная, но денег ни у кого не оказалось. Все хотели пройти по контрамаркам. Зато зрители присоединились к труппе, и вскоре сцена уже не отличалась от зала, а от юбочек остались одни лишь лохмотья. Розовые бабочки разлетелись по всему поселку, и наш бенефис окончился крахом.

Папа продолжал водить меня в театр, все больше и больше очаровывала меня сцена. Я повидала много балетов и опер, но больше всего меня потрясла сказка Зейера[23] «Радуз и Магулена». Папа принес текст пьесы, и вот на долгие часы я становлюсь Магуленой, превращенной в дерево злой принцессой Руной. Мой ли природный нрав или талант актрисы Гюбнеровой сыграл свою роль, но я отдавала предпочтение злой принцессе Руне и в споре героинь была на ее стороне, жалела ее, привязанную за волосы к скале. Мне очень нравилась Русалка с ее серебряным голоском, хотя, конечно, значительно сильнее вдохновлял Водяной — по-моему, он пел куда лучше.

Огорчало меня, что папа никогда не покупал мне билета, и билетерша сердилась на нас: «она ведь уже большая». Я дрожала от страха, что меня выведут из зала, но этого ни разу не случилось. Папа покупал билеты по дешевке у рабочего сцены.

То ли от него, то ли от кого другого из знакомых папа узнал, что театр ищет маленькую худенькую девочку для какой-то пьесы. Роль была самая простая, ребенок вылезает из кроватки, танцует на пальчиках и бежит к матери. Может быть, произносит несколько слов. Самое главное — чтобы девочка не сбросила одеяло на пол. Уж не помню, как это случилось, но меня пригласили на пробу.

— Увидишь, она опять что-нибудь натворит, — уверяла мама отца, сдерживая порывы моего вдохновения.

— Почему? Ведь это же совсем просто.

— Для тебя просто. Но она будет дрожать от страхе. Помнишь, как она стихи читала? Ну, Ярча, если тебя возьмут, я куплю тебе большого голыша!

Куклы меня не слишком интересовали, но большой голыш казался мне всамделишным ребеночком, я давно молча и тайно о нем мечтала, не раз ходила к витрине на Белькредке, где восседал пупс в рекламном приданом для новорожденных. Меня удивило, как это мама догадалась о моей великой мечте, казавшейся мне несбыточной, — ведь я о ней и словом не обмолвилась.

Вечером, перед пробой, мне привиделся странный сон. Будто бы в нашей комнате множество ниш, каждая закрыта зеленой занавеской. За всеми занавесками — большие голыши, а я перехожу от ниши к нише, откидываю одну занавеску за другой — протягиваю к ним руки, но куклы исчезают.

— Это хорошее предзнаменование, — сказала мама, когда я рассказала ей свой сон, — зеленый цвет — цвет надежды.

— Главное — не бояться! — подхватил папа.

Мы долго ждали, сидя в не слишком приятной атмосфере артистической уборной. Там немного пахло школой, да и тишина стояла школьная. Детей собралось порядочно, и родители поглядывали друг на друга недружелюбно, а мы бросали друг на друга испытующие взгляды.

— Ну, можешь начинать, — пригласил нас ласковый господин.

Но в этот миг в уборную ворвалась женщина с завитой мелкими кудряшками девочкой.

— Мы немного запоздали, — начала она непринужденно, — зато нашу не нужно пробовать, мама сама ее проверила.

Господин поднял брови.

— Она ведь дочь артистки!

— Да, но девочка слишком большая да и полновата, а господин режиссер…

— С ним мы сами договоримся, Господин директор обещал…

Ласковый господин привел режиссера. Вид у того был взъерошенный, недовольный.

— Поймите, она не подходит! Для этой роли нужен другой тип!

— Ах, тип! Значит, она для вас неподходящий тип? Но господин директор обещал!

— Как она одета? У тебя балетки с собой, а?

— Нет, но эта девочка ей одолжит!

Энергичная дама выхватила у меня тапочки, вцепилась в режиссера, который скривился, словно у него болели зубы, и они исчезли.

Вскоре вернулся ласковый господин. Он сунул мне мои туфли и виновато сказал:

— Они ей малы. Но все равно можете возвращаться домой. Спасибо всем, но вы нам больше не нужны.

И мы пошли. Мне не было жалко ни голыша, до которого, казалось, уже рукой подать, ни того, что я не буду выступать на сцене, но казалось страшной несправедливостью, что меня даже не посмотрели, лишили возможности показать себя. Лучше уж провалиться, чем быть обманутой.

Мы с папой долго шли молча. Только железки в его ортопедическом башмаке жалобно скрипели.

— Да, дочка, — произнес наконец папа, — такова жизнь.

Я поняла, что тепло его руки в случае нужды не спасет меня. И радовалась, что он не плетет чепуху. Я не ответила. Да и зачем?

Мы шли вдоль реки, я наклонилась, с плотины, пенясь, падала вода, и папа начал тихонечко декламировать:

Безбрежно море, лоно вод

в круженье и движенье.

И смерть одной волны

дает другой волне рожденье[24].

Загрузка...