Девочка стоит, прижавшись носом к оконному стеклу, — худенький, бледный заморыш, весом не более десяти килограммов, но говорит она уже свободно, с большой неохотой читает стишки и знает, как надо отвечать на вопросы взрослых.
«Мама тебя слушается?» — тут требуется кривая усмешка.
«Кого ты больше любишь, маму или папу?» — следует ответить: «Обоих одинаково».
«Папа злой?» — на этот вопрос полагается отвечать решительно: «Нет, не злой, а просто строгий!»
Но в головенке этой, вроде бы податливой, хорошо выдрессированной обезьянки уже проклевываются ростки человеколюбия, уже копятся свои тайные наблюдения, зарождаются симпатии и антипатии, есть и своя собственная мера ценностей и весьма четкая граница бунта: приказы, запреты и замечания взрослых доходят лишь до определенной точки. До поры до времени ребенок терпеливо подчиняется, но вдруг и без того бледное личико бледнеет, серые глаза становятся зелеными и в упор глядят на большого дурачка, а тот все угрожает, орет, отвешивает оплеухи, но в конце концов отступает перед сострадательно-презрительным взглядом ребенка. Однако взрослые капитулируют, лишь поставив свои условия, отступают они почему-то всегда со смешными обещаниями: «Больше я с тобой не разговариваю» или «Только попробуй теперь подойди ко мне!», а то и «Никогда больше ничего тебе не куплю!»
Девочка улыбается про себя, радуясь, что наконец-то ее оставят в покое и можно будет залезть на горбатую крышку сундука и, прижавшись носом к стеклу, смотреть и смотреть на мглистую улицу.
Сквозь годы, сквозь пласты времени я вижу эту девочку, образ ее ускользает, но я чувствую к ней и любовь и неприязнь, я стыжусь ее сумасбродств, и даже сегодня мне больно от тех кривд, через которые провела, проволокла, протащила эту девочку жизнь, но сейчас я уже легко улыбаюсь ее горестям, а ее смех отзывается во мне счастливой печалью.
Образ девочки растаял во мне, у нас с ней нет ничего общего, кроме разве что удивительно острого восприятия окружающего, в чем, видимо, и таится причина столь резкой и неожиданной смены радости и горя. По моему мнению, человек вроде деревянной куклы-матрешки, и его подобия вложены одно в другое, но в отличие от деревянной игрушки они так глубоко взаимосвязаны, что, разнимая их, мы причиняем себе боль. И вот я достаю матрешек одну за другой, они становятся все меньше и меньше, я расставляю их рядком, пока не добираюсь до самой крошечной. Время обесцветило образ девочки в моих воспоминаниях. Вот она стоит на коленках на горбатой крышке сундука, в застиранной маечке и юбчонке, светлые волосы подстрижены под кружок, из-под челки выглядывают узкие глаза, нос — кнопкой. Физиономия какая-то незавершенная, будто создатель, намалевав черным брови и ресницы, израсходовал всю краску, развел остаток, истратил его на серые глаза, а когда не осталось уже и капельки краски, просто позабыл про это ничтожное существо.
Но ребенка не интересует собственная внешность, девочка, сглатывая слюну, охотно отказывается от кусочка сахара, лишь бы положить его на подоконник — она приманивает аиста; аист не устоит перед лакомством, прилетит, замашет крыльями, постучит клювом в окно и положит в наши объятия мальчика, завернутого в одеяльце, перевязанное голубой лентой. Моя мама уже однажды ожидала аиста, но, наверное, скудно сыпала корм, и вместо аиста явилась ворона и опустила прямо в печную трубу меня, потому-то я такая грязнуля. Теперь я поджидаю аиста, чтобы опять не вышло ошибки.
Коленки у меня совсем онемели, я плотнее прижимаю нос к стеклу и напряженно всматриваюсь в серый день, я жду, когда же наконец тоскливое небо прорежет вспышка ослепительно белых крыльев.
Вот наконец, колыхаясь, проплывает шелковистая, легкая пушинка, затем вторая, затем еще одна, прилипают к стеклу, они, конечно же, выпали из крыльев птицы, и я оглядываюсь на маму.
Мама меня не замечает, сидит, обессиленно уронив руки, и вслушивается в то, что в ней происходит. Глаза у нее широко открыты, но я знаю: меня она не видит.
Зимой у нас тоже постоянно проветривают, я легко приотворяю окно и вылезаю на улицу. Ловлю белую пушистую звездочку, она оставляет на ладони холодный влажный след, и кажется, будто меня лизнула крохотная собачонка. Я раскрываю рот, высовываю язык, ожидая сладости, но у снежинок, увы, вкус воды! Они садятся мне на нос, на губы, на волосы, их все больше, они кружатся и кружатся и наконец завлекают меня в свой хоровод.
Я кружусь вместе с ними, руки мои превращаются в крылья, в белые-пребелые крылья, я сама — аист, я держу в клюве мальчика, младенца в одеяльце с голубой лентой.
Из снегового вихря выныривает Франтишек, мой неразлучный друг. Я не спрашиваю, как он тут оказался, мне кажется, что он был всегда и что мы с незапамятных времен танцуем вместе среди снежного пуха.
Франтишек такой же заморыш, как и я, и забота у него та же, что у меня, он тоже сыплет за окно крошки и даже бросает целые куски жира: его папа — мясник. Только Франтишек зазывает не аиста, а ворону, и наши мамы опасаются, как бы аист с вороной не перепутали окна.
Франтишек — молчун, он всегда молчит и беспрекословно подчиняется мне, наши мамы благосклонно относятся к этой тихой дружбе. Их устраивают наши странные игры. Мы неподвижно стоим друг против друга на одной ножке и в два голоса распеваем: «играй, играй, играюшки», «стирай, стирай, стираюшки», «вари, вари, наваривай» или «купи, купи покупочки». Это означает, что мы играем, стираем, стряпаем, покупаем; дальше наша фантазия не идет.
Нас обычно кормит его мама или моя, мы неохотно, без аппетита едим из одной мисочки и, когда взрослые не смотрят, выбрасываем еду через плечо. Иногда мы от скуки сдабриваем еду, посыпаем ее песком («сахар, сахар, сахарок») или толченым кирпичом («корица, корица, коричка»).
Но сейчас мы, зажмурив глаза — снежинки холодят веки, — ждем аиста или ворону, а так как им неохота летать в метель, мы сами начинаем махать крыльями.
Крылья у меня вдруг опускаются, я краснею под упорным, презрительным взглядом чьих-то глаз.
Франтишек мне нравится, но Пепика я люблю, восхищаюсь им, я пойду за ним хоть на край света, стоит ему только поманить меня пальчиком. У Пепика почти никогда не сходит с лица язвительная ухмылка. Франтишека он просто-напросто не замечает, но со мной сурово-ласков. Фантазия у него буйная, чего он только не придумает! Это вам не какие-нибудь дурацкие «играй, играй, играюшки!».
Вот он подсаживает меня на ограду городского сада, держит за руку, а я, дрожа от страха, что свалюсь ему на голову, все-таки мужественно перешагиваю через выбоины в кирпичной ограде. Он тащит меня к самым городским конюшням и качает на оглоблях брошенных телег, я умираю от страху и кричу от радости; он набирает для меня самой сладкой шелковицы и ехидно уверяет, что это, мол, гусеницы; я ору от ужаса, когда он сует мне за шиворот жуков; затаив дыхание, гляжу, как он бросает в канализационную решетку то мою пуговку, то шнурок от ботинок, то совочек или ключ, и радуюсь каждому всплеску. А до чего же здорово Пепик разрезает своим ножиком червяка надвое!
Словом, Пепик окружен тайной, на въедливые расспросы взрослых он лишь пожимает плечами и снисходительно усмехается. Но мне иногда доверительно сообщает, что к ним ночью опять нагрянули легавые. Я страшно завидую, что он их нисколечко не боится. И мне тоже охота поглядеть на них, на этих диковинных, косматых зверей с длинными мордами, хотя Пепику тогда придется крепко держать меня за руку, иначе я совсем перетрушу. Сам-то Пепик не трусит, он лишь ухмыляется, хохочет, его мама тоже постоянно смеется, все в ней смеется: румяные щеки, пестрый передничек, круглые плечи. Как весело выглядит их чисто выскобленный стол, начищенный до блеска цоколь печки, сверкающие окна и чистый пол, посыпанный песком.
Я слыхала, будто у них прячутся какие-то злодеи, но точно не знаю, что такое «злодей». Я никогда ничего не спрашиваю, и о некоторых вещах у меня свои собственные представления. Наверное, злодей — это маленький игривый зверек вроде кролика с веселой мордочкой, а легавые, несомненно, огромные псы, что понапрасну здесь рыщут.
Мама не запрещает мне дружить с Пепиком, но и не слишком радуется нашей дружбе, она сваливает на Пепика каждый мой синяк, каждую дырку на юбчонке, разбитую коленку или внезапный приступ рева.
«Она сдрейфила» или «она грохнулась», «она расквасила нос», «у нее слетела лента в канал», — объясняет Пепик со своей обычной усмешкой, и никому никогда не узнать, какова доля его участия в моих бедах. Видимо, этого не знаю и я сама.
И все-таки однажды, один-единственный раз, мне удалось увидеть, каков он на самом деле. В его глазах исчезла насмешка, на смену ей пришли удивление, а потом страх, ужас и даже страдание. Все началось как обычно, он потащил меня на пригорок к конюшням. Мороз притушил едкую вонь, и яркое солнце играло на оковке оглоблей.
«Попробуй лизни», — сказал Пепик, и я прижалась к металлу кончиком языка. Ощутив необычный, еще не изведанный ранее вкус, я спокойно наблюдала за Пепиком, а он побледнел, крикнул «дура» и кинулся меня отдирать. Это было трудно, холодный металл превратился в соль, я отплевывалась, покрывая снег алыми цветами, и наслаждалась искаженным горем и болью лицом моего друга.
Несколько капель моей крови стоили того, чтобы обнаружить то, чего не знали другие, — чувствительную, нежную душу Пепика, она была передо мной, как червяк, извивающийся на ладони, и я чувствовала себя легкой и счастливой.
Это происшествие осталось нашей тайной, прекрасной и чуть-чуть обременительной. Но все это произошло двумя годами позже, а пока еще Пепик с превосходством поглядывает на нас.
— Что это вы тут размахались, мелюзга?
— Я караулю аиста, а Франтишек ворону. Чтоб они не перепутали.
Пепик ехидно ухмыляется.
— Подумаешь, велика беда, ну так ваши мамы потом обменяются, всего и делов!
Мне становится легче. Сколько времени я сторожила, изводилась, а все, оказывается, так просто. Будет у мамы мальчик, которого она так ждет. Не пойму, зачем он ей понадобился, впрочем, я не понимаю еще очень многого. Я уже знаю, что меня подбросила ворона, мама собиралась было вернуть, да поди поймай ворону в небе! «Какой это был ужас, — рассказывает мама, а я, спрятавшись под стол, тайком слушаю ее рассказ, — принесли, гляжу — точная копия свекрухи, ну просто портрет, я чуть не грохнулась».
Не знаю, что такое свекруха, но понимаю, это нечто жуткое, страшнее собаки из молочной, страшнее, чем крыса, и даже страшнее деда с мешком! И я ужасно рада, что ворону не поймали и меня оставили, за это я должна быть благодарна папе: папа хотел дочку, до того хотел дочку, что даже дал ей свои глаза.
Теперь у меня папины глаза и я папина дочка. А у мамы никого нет, да к тому же она больна и никак не дождется аиста и все время прихварывает.
— Опять меня наизнанку выворачивает, — жалуется она по сто раз на дню и выбегает из комнаты.
Меня это ничуть не тревожит. По-моему, это скорее смешно. Достаточно маме войти в мясную лавку и увидать подвешенные на крюках мясные туши, как она тоже выскакивает на улицу и тут же наклоняется над канализационной решеткой. Папа Франтишека терпеливо выносит ей на улицу куски свиной грудинки, говяжью лопатку или ребрышко.
— Сколько, сударыня? Четверть фунта? Полфунта? С довеском? Без довеска?
Мама кивает или просто вертит головой, мясник заворачивает мясо в газету и засовывает в нашу сумку. И чудесные запахи бакалейной лавчонки мама тоже не переносит, все покупки делаю я, а мне нет еще трех лет, я прошу один пакет муки, один — манки, сала, один маринованный огурец.
Лавочница меня знает (здесь все друг друга знают) и умеет точно определить нужное количество, долги записывает на дверном косяке, деньги мне мама не доверяет.
Но сейчас идет густой и холодный снег, ветер кружит пушистые снежинки, и я кружусь вместе с ними, вместе с Франтишеком. И мы поем «снежок, снежочек, снежочочек», а Пепик презрительно наблюдает за нами.
— Немедленно домой! — кричит мама. — Противная девчонка, и как только она ухитряется выбираться на улицу?!
Это ужасно. Земля сразу становится тусклой и печальной, с неба падают почерневшие птичьи перышки, над нами роятся черные мухи, летает вороний пух.
Франтишек мчится домой, Пепик остается.
— Она башмак посеяла.
Пепик вызывающе щерится, а мама, не говоря ни слова, тащит меня к дверям. Босая нога зябнет.
— Все будет сказано отцу! И не воображай, что Дед Мороз тебе что-нибудь принесет!
Меня это не слишком огорчает. Мама усаживает меня перед печкой. В дверце проделаны три круглых отверстия, за ними прячется огонь. Он живой и ужасно красивый. Он появляется и снова исчезает, подмигивает и шепчет, что хочет ко мне, хочет выйти, но его заперли и не выпускают.
Я осторожно, боясь загреметь, открываю дверцу, язычки пламени весело пляшут, и мне кажется, будто я заглядываю в другой, запретный мир, совсем иной, чем наше крохотное, наглухо замкнутое пространство.
Удивительное дело, но в моих воспоминаниях оба мира строго разграничены: наш маленький дом мне видится черно-белым, лишь оттенки бывают то темнее, то светлее, большой же мир пылает фосфоресцирующими, яркими красками.
Язычки исчезли, рассыпался раскаленный уголек.
— Ты что это вытворяешь! — кричит мама. — Немедленно закрой!
Я послушно запираю огонь, мне жалко его, после него остался едкий запах, этот запах нравится мне почти так же, как острый запах лошадей. Я осторожненько лезу за сундучок, нахожу тонкую лучину, она свободно пролезает в дырочку до самого огня, огонек хватает ее, я тащу его из печки, он вспыхивает и угасает. Вьется дымок, как от папиной сигареты, дерево обугливается, я дотрагиваюсь до него и отдергиваю палец, даже не вскрикнув.
— Что я тебе сказала? Что сказала, а? Ты что, не слышишь? Эта дубина стоеросовая, наверное, оглохла! Уж лучше ступай на улицу!
Мама одевает меня. Натягивает на трико чулки, завязывает бантиком шнурки ботинок, а бантик еще узлом, сверху — папин свитер из «американской помощи», подпоясывает его шнуром (свитер мне до пят), на голову — платок, концы туго затягивает сзади на шее. Я задыхаюсь, рот закрыт платком, чтобы я не наглоталась холодного воздуха, но я все переделаю по-своему, как только мама перестанет меня видеть.
На этот раз я выхожу через дверь, и делаю это с превеликим удовольствием.
А я и не знала, что феи, оказывается, щедро одарили меня при рождении: мне интересно все и вся, я просто не умею скучать — это ли не великий дар? Я никогда не скучаю — ни наедине с собой, ни с детьми, ни между взрослыми. С хмурым лицом, но довольная в душе, я выхожу на холод. На стене еще держится белая россыпь, ветер подхватывает пригоршню снежной крупки, она взлетает и, покружившись, опускается на землю. Снежинки стали твердыми, словно кулачки, и бьют меня по лицу, приятно покалывая. Над каналом полощется пелена пара, мне хочется схватить ее, но она призрачно растекается между пальцами. Дерево тутовника, стремясь дотянуться до неба, вздымает вверх ветви. А небо опустилось над нами, печальное, серое, и сыплет снежную пыль, словно старенькое мамино сито.
Я сторонюсь. Лошади тащат в гору пустой воз. Они прекрасны, эти лошади, их теплое дыхание замерзает на ветру и оседает на мордах бисером, лошади идут не торопясь, мне нравятся их сильные ноги с густой бахромой над копытами, подковы выбивают искры, и серый день становится светлее.
Я бегу следом, вот я уже рядом, лошади красивой медовой масти, у них каштановые глаза, обрамленные светлыми ресницами. У одной на лбу звездочка, лошадь заколдована: назови я ее по имени, лошадка, конечно, ответила бы мне человеческим голосом.
Но я робею. Не найти мне нужного слова для этого заколдованного принца. Будь у меня сахар или кусочек хлеба, я ощутила бы на ладони нежное и мягкое прикосновение лошадиных губ и замерла от сладкого ужаса.
Заколдованный конь потерял на ходу несколько яблочек, пахну́ло сытным, свежим запахом. И вот уже тут как тут воробышки, они прилетели, всполошив воздух, радостно скачут и усердно клюют. Мне очень хочется поклевать вместе с ними, так хочется! Но у меня нет клюва, нет крыльев, а, впрочем, скакать-то я могу: прыг-скок, прыг-скок!
И синичка прилетела, вертит черной головкой, хотя такое угощение не слишком-то ее привлекает.
Синичка отлетела в сторону. Ну погоди, я с тобой сейчас сочтусь. Сколько подзатыльников, сколько пощечин получила я из-за этого пушистого комочка, нацелившегося в меня злорадным глазом.
Каждое утро мама достает из-за окна кувшин с молоком, выставленный туда на ночь, и сразу же начинается крик:
— Ну вот, пожалуйста, опять нет пенки! Опять эта девчонка ее съела.
— Я не ела.
— Так куда же она делась?
— Не знаю.
— Признайся по крайней мере. Съела?
— Не ела.
— Значит, пенку съела я? Или папа?
Я молчу.
— Ты ее съела!
— Не ела.
— Врунья, лгунишка! От горшка два вершка, а уже врет!
Я молчу. Защищаюсь лишь неопределенной улыбкой. До сих пор не пойму, почему именно эта усмешка, единственная моя оборона, распаляет маму до белого каления. И шлепок следует за шлепком. Я не реву, только мрачно гляжу исподлобья.
Но в одно прекрасное утро мама застает с поличным синицу. И с изумлением наблюдает, как маленькая птичка лакомится нашим молоком. Тут мама начинает рассказывать всем и каждому о комичном недоразумении, только про оплеухи ни звука. Их ведь обратно не заберешь.
Я с неприязнью наблюдаю за синичкой, но в конце концов ее живое очарование примиряет меня с ней, такая она яркая и такая миленькая, звенит звонким своим голоском, распушив перышки, и я ей все прощаю.
Улетела! Вот досада-то, что она не может дать мне свои крылья.
Ну и пускай, крылья есть во мне самой, они порой расправляются и уносят меня ввысь. Стоит мне увидеть маргаритку или солнышко одуванчика, божью коровку или стайку воробьев над конскими яблоками, пляшущие в подкравшемся луче солнца пылинки, как я сразу ощущаю в себе свежесть травы, хлопанье крыльев и неожиданную легкость. Вот оно, счастье!
Лошади исчезли в конюшне, воробьи прилежно клюют, а я скачу дальше, на минуту мое внимание привлекает какой-то пустячок, затем я долго стою перед окном мелочной лавки. При виде жестянки с леденцами мой рот наполняется сладко-кислой слюной; двери распахиваются, и на меня обрушивается причудливая смесь запахов: керосин и селедка, орехи и квашеная капуста.
Я шагаю дальше, у трактира под каштанами никто не сидит, коричневатые листья припорошены снежком, я нахожу мокрый каштан и зажимаю его в кулаке: будь я мальчишкой, у меня, конечно, были бы карманы, да и ножик. До чего же плохо быть девчонкой!
То и дело встречаю соседей. Когда мама идет рядом, она незаметно подталкивает меня — «поздоровайся, вежливо поклонись, ну, быстрее, здоровайся».
Принуждение душит во мне все доброе. Я бы и рада сделать по-маминому, да что-то сидящее глубоко во мне мешает послушаться.
Зато, когда я одна, я выкрикиваю приветствие издали. Мне известна целая куча приветствий: покойной ночи, с добрым утром, добрый день, низко кланяюсь, приветик, салют и еще — слуга покорный, наше вам и наше вам с кисточкой, как ваше — ничего? Я выпаливаю первое, что подвернется на язык, мне нравится, что люди смеются, больше всего на свете я люблю смех.
А теперь придется отступить, обойти, сделать огромный крюк, чтобы миновать вторую мясную лавку, я жмусь к стенам домов, что на другой стороне улицы. Два сенбернара, которых мама называет собаками молочника, хотя тележку они таскают вовсе не молочника, а мясника, лежат у порога и глядят на меня, да, именно на меня, укоризненным взглядом. Я знаю, они могут слизнуть меня своими розовыми языками, проглотить за милую душу или же, как муху, просто пришлепнуть лапой. И мне становится ясно как божий день, что это они возят днем мясо, лакают из миски и дремлют возле лавки, а ночью вынюхивают, что делается у Пепиковой мамы. Это они и есть легавые, они косматые до невозможности, так что шерсть висит на них клочьями.
Я благополучно обошла их стороной, не потерпев ни малейшего ущерба. Холм кончается, и здесь уже граница, которую я себе установила мысленно, так что за Штрозок я уже идти не отваживаюсь.
И около трактира «На тюфяке» тоже нет никого, лишь с десяток перевернутых вверх ножками стульев тоскливо укрылись под навесом. Мне становится грустно. Я стою и жду: может, все-таки раздастся веселый крик, и выйдут, построившись в шеренгу, мясники в клетчатых куртках и белоснежных фартуках, блеснут на солнце острия их топоров, а умытые трубочисты в черных костюмах наденут белые свои шапки, грянет оркестр, и над рахат-лукумом зажужжат осы. Стою и жду, жду музыки, ярких красок, дружного веселья и аиста, главное, жду аиста. Он принесет братца, и тогда исчезнет печаль, и холод перестанет щипать мне руки, мама не станет больше смотреть отсутствующим взглядом, и она тоже начнет смеяться, всегда будет только смеяться и смеяться.
— Ну что, есть уже у вас братец?
— Нет.
— А за окно корм сыплешь?
— Ага.
Смех.
— А что сказал маме пан доктор?
Я хорошо помню, что он сказал, я поднимаюсь на цыпочки, откидываю назад голову и всплескиваю руками: «Мамаша, бедняжка, до чего же вы худенькая».
Смех.
Как я люблю, когда взрослые смеются. Я еще не могу догадаться, что они смеются надо мной. Да это, в общем-то, неважно, я бы в лепешку расшиблась, лишь бы вызвать смех на этих каменных лицах.
Я больше люблю общество взрослых, чем детей, взрослые интереснее. И мне так нравится забиться куда-нибудь в темный уголок или под стол и тихонько слушать, о чем они говорят. Я им нравлюсь: не вмешиваюсь в чужие разговоры, никогда ни о чем не спрашиваю. Очаровательное и пугающее словечко «почему» никогда не срывается с моих уст. Мама расстраивается: ей кажется, что я недоразвитый ребенок, но я не испытываю необходимости расспрашивать, ведь я все знаю сама.
Что из того, что мой маленький мир отличается от мира взрослых, это — мой мир, и никого я туда не впущу.
Я плетусь домой. Затаив в глубине души улыбку.
— Ты где это скиталась, бродяжка?
Из всех больших людей самый большой мой папа. Его сила меня чуточку подавляет, но и придает мне уверенности. Я хочу кинуться ему навстречу, но ноги не идут, а по спине бегают мурашки. Я знаю, что сейчас он подбросит меня вверх и прижмет меня щекой к своему колючему подбородку. Я радуюсь этой минуте и замираю от страха, я безумно боюсь высоты, но ни за что на свете не покажу этого, и, хотя грубое прикосновение мне неприятно, оно вместе с тем меня радует.
Папа ставит меня на землю, моя ручонка проскальзывает в его теплую ладонь, и если он в хорошем настроении, то дает мне свою палку. Я важно вышагиваю рядом с ним и заметно припадаю на ногу: мне бесконечно нравится папина походка.
Однажды мама случайно поставила рядом папины башмаки с моими ботиночками и разразилась смехом. И тут же созвала соседок: «Идите, поглядите, вы такое когда-нибудь видали в жизни? Ведь эти двое совершенно одинаково сбивают каблуки!»
Когда мама вот так покатывается со смеху, я люблю ее больше всех на свете. Но сейчас, вечером, ей, очевидно, не до смеха.
— Ты почему сидишь в темноте?
— А что, уже поздно?
Мама поднимается и тщетно шарит в поисках спичек, папа достает свою собственную коробочку, зажигает спичку и тут же предусмотрительно убирает коробок: он выкручивает фитиль, переносит огонек и прячет его под стекло, под опаловый абажур, — из лампы струится белый свет, он вырывает из темноты нежное, фарфоровое мамино лицо и растекается по огненной короне ее волос.
— И печка погасла.
Мама нервным движением разгребает угли, подбрасывает в печку несколько поленьев и поспешно ставит на плиту кастрюли. Папа раздевается и вешает свое тяжелое пальто, которое называют шинель. Наша квартира состоит из одной комнаты, «цымры»[3]. Она кажется мне огромной, свет не достигает углов. В ней два крохотных низеньких окошка, под одним стоит деревянный сундук с крышкой. В сундуке сокрыто мамимо приданое: немного белья, несколько книжек и тетрадок со стихами, папки с картинками, вырезанными из журналов. По этим картинкам я познакомилась со знаменитыми произведениями славных художников.
У второго окна белый стол, покрытый клеенкой — викслайвантом, как на немецкий манер называет ее мама, — с розами, что свидетельствует о небывалой роскоши: у наших соседей стоят лишь некрашеные столы, которые скоблят, как пол. Ящик мне строго-настрого запрещено открывать, именно поэтому я отлично знаю, что там лежат фотографии, таинственная коробка с турком на крышке, а в ней все сокровища мира: пуговицы, кнопки, булавки, иголки и странные большие монеты на цветных лентах. Лишь много позже я узна́ю, что папа их выкинул, а мама спрятала. Среди военных наград есть и Георгиевский крест.
К столу подвинуто два белых стула и два коричневых, с плетеными сиденьями. У мамы с папой одна кровать на двоих, а у меня другая, маленькая, и в достаточной степени унижающая мое достоинство, — она с двух сторон затянута сеткой, и я не могу выбраться из нее без посторонней помощи. Изголовья кроватей выкрашены темной краской. Я незаметно соскребаю ее ногтем, потому что под неравномерным слоем краски мне мерещатся какие-то тени. Со временем мне удается вызволить на свет божий пухлую детскую ручку и кусочек крылышка. Самая большая мамина гордость, а для меня запретная территория — это буфет. В нижней части хранится посуда, на верхней доске — застекленные полки на ножках. Когда мимо проходит папа, стекло звенит. На полке между верхом и низом поблескивают весы и ступка, каждую неделю мама начищает их мелом. В углу — умывальник и жестяное ведро, за водой мы ходим на улицу.
Родители купили мебель старую, но еще хорошо сохранившуюся — тут им явно помог счастливый случай. Папа был первым легионером, который после долгих мытарств и тяжелого ранения, после войны и плена вернулся в освобожденную республику. Это было И ноября 1918 года, к седьмому декабря он уже успел жениться. Инвалида в потрепанном австрийском мундире и худенькую девушку в костюмчике, перешитом из мужской одежды, благословлял на совместную жизнь канцлер президента республики — он преподнес им в качестве свадебного подарка четыре тысячи крон. Их изъяли из гербового сбора после тогдашней денежной реформы. По сей день сохранилась синяя тетрадка, на одной странице которой имеется рубрика: «Семейные расходы», а под ней «Расходы на хозяйство», «Различные траты»: «Занавески — 72, баночки для пряностей — 40, картинки — 37, тазы — 33, буфет — 300» — и так далее и так далее. На другой странице рубрика «Личные расходы», но есть только заголовок, так сказать благое намерение, а записи не сделано ни одной. Да и какие могли быть у мамы личные расходы! Разве что маринованный огурец, и то половинка, вторую она оставляла для соуса.
Мы сидим с папой и мамой у стола, ужинаем; едим хлеб и запиваем забеленным кофе — так ужинают и все наши соседи. Но в отличие от них у нас тепло: папе дают уголь — он работает на железной дороге. Днем соседки ходят к нам погреться, но вечером, когда глава семьи дома, не отваживаются.
— Ну, дочка, повесила свой чулок за окошко?
— Все равно Дед Мороз ей ничего не принесет.
— Может, дать тебе мой носок? Он побольше.
— Да-а, он у тебя рваный.
Папа с мамой смеются.
Носок мама заштопает. Ведь у папы всего одна пара воскресных носков. На работу он ходит в портянках из белого полотна.
Я вешаю чулки за окно. На дворе мглистая темень.
Утром я просыпаюсь в незнакомой комнате. Не реву. Наверное, мне еще снится сон, я гляжу на гладкий и какой-то слишком высокий потолок, медленно перевожу взгляд ниже, озираюсь вокруг. Я лежу совсем одна на широченной двуспальной кровати и вдыхаю аромат кофе, слышу тюканье незнакомой птички. И тут меня заливает блаженная радость — я вижу милую улыбку склонившейся надо мной тети Марженки. Какое у нее удивительное лицо, прекрасное, обаятельное, вся она теплая и женственная, захочет, станет такой же маленькой, как и я, захочет, и округлит острые углы, преодолеет все пропасти, превратит холод в прохладу, а жару в приятное тепло.
— Знаешь, что тебе принес Дед Мороз?
— Конфеты?
— Да нет же, братца.
Ага, значит, никакой не аист, а Дед Мороз.
— В чулок засунул?
И мы вместе хохочем. Но теперь мне не до смеха: у стола в кухне сидит какое-то странное существо, старуха, наверное колдунья. Она устремляет на меня твердый, холодный взгляд, ее глаза перекатываются, словно камушки под водой, усталые руки дремлют на коленях.
Через несколько дней она умерла, и я, вероятно почувствовав в ней дыхание иного мира, сжалась тогда от ужаса в комочек.
Но над старухой в клетке скачет желтая пташка, наверняка это колдунья заперла ее там, такой птички я еще в жизни не видала, птичка тренькает и раскидывает вокруг зернышки. Я перевожу взгляд с колдуньи на канарейку, и к чувству радости примешивается страх. Тетя держит меня за руку, и потому я не слишком трушу, страхи усугубляют радость, а радость просветляет страх.
Кроме того, я в тот памятный день познакомилась еще с одним чудом — с лестницей: она заворожила меня, я стою на общей галерее и отваживаюсь преодолеть сначала лишь одну ступеньку, затем вторую и третью. Лестница притягивает меня к себе, ступеньки ведут и вверх, и вниз. Вдруг откуда ни возьмись появляется мальчик в голубом костюмчике и кидает мне большой красный мяч. Я тяну к нему руки.
Когда мы позже с тетей Марженкой разобрались в этом воспоминании, то выяснили, что все было не совсем так. Я могла точно описать, где стоял стол, где сидела тетина свекровь, где висела клетка с канарейкой. Но в доме никогда не жил мальчик в голубом костюмчике, я стояла на лестнице одна, и никто не бросал мне красного мяча.
Это было лишь воплощением моей мечты о братце, тогда на галерее я придумала его: возможно, увидав голубое небо, я сшила из него костюмчик, возможно, на минуту показалось зимнее солнце, и я превратила его в красный мяч.