Мой брат плакал редко, слезы он применял лишь как надежное средство, когда ему требовалось добиться своего. Физически он страдал меньше, чем полагали посторонние, и твердо верил, что поправится, — у него еще отсутствовало чувство времени, и, видимо, ему казалось, что болеет он не так уж давно.
Когда мама утром умывала и переодевала его, он сладко потягивался в своей коляске и говорил:
— Как я рад, что живу на свете. Как хорошо!
Туберкулез поразил постепенно все органы, но был милосерден и не терзал мальчика болями. Иногда, довольно редко, у брата появлялся новый свищ, и нужна была небольшая операция.
Врача ждали лишь к вечеру, и родители выпроводили меня из дому погулять. Я бродила по освещенной Белькредке и разглядывала витрины, опасаясь возвратиться слишком рано. Неожиданно кто-то положил мне руку на плечо. Тетя Тонча.
— Ты что тут делаешь так поздно?
— Доктор Павлика оперирует, — сказала я с важностью.
Мы пошли вместе. Она немного помолчала.
— Ты уже большая, Ярча…
Я знала, что сейчас произойдет что-то страшное.
— Мама не хочет тебе говорить, но тебе надо знать. Павлик умрет, и для него это будет лучше. Будет лучше, ты уж мне поверь.
Мне кажется, в глубине души я сознавала это. Но сейчас наступила жестокая минута! Ничего не поделаешь.
Я молча шла по освещенной улице и вдруг заметила витрину, полную живых цветов, нереальных в сыром, мглистом вечере, расплывающихся яркими цветными пятнами.
— Может, не нужно было говорить, но лучше, чтоб ты подготовилась. Для него это будет освобождением, вы должны его отпустить.
Отпустить? Но куда? Куда, Павлик?
Пятна опять обретают предметность. Радуга — это фонарь. Растекшаяся темная масса уплотнилась и стала башней костела. Перед нами пыхтит грузовик. Облачко белого пара превращается в холодную крупу, и ветер швыряет ее мне в лицо.
Я сразу повзрослела, узнав эту тайну, я кажусь себе старой, старше тети, которая бросает на меня испытующие взгляды. Я знаю, она жалеет о сказанном, ведь сказано слишком много.
— Да, я догадывалась…
Хоть ее успокою, зачем ей разделять мою боль? Я расстаюсь с ней и вхожу в дом.
Павлик вовсю хохочет и сжимает в руке серебряную пятикроновую монету.
— Это мне доктор подарил, чтоб я не кричал!
Доктор — добрый чудак, что не мешает ему чертовски любить деньги. Пять крон для Павлика ему дал в передней папа, за визит он денег не берет, оплата идет через кассу.
Я гляжу в сияющие глаза братика, ресницы еще влажны, и мое вечернее блуждание кажется наваждением. Смерть никогда не войдет в эти стены! Мы не отдадим ей Павлика!
Но спокойствие недолговечно. Меня заметили в «Легии малолетних», и дама-благотворительница, функционерка «Лиги Масарика по борьбе с туберкулезом», не смогла поступиться своей совестью: ведь я ежедневно рискую заразиться.
Я не присутствовала при переговорах, но меня и по сей день мороз подирает по коже при мысли, как страшно было решить родителям, кто из детей останется дома. Был предъявлен ультиматум: либо они отдадут в лечебницу брата, либо отправят в приют меня. У отца сомнений не было, но мама ходила как лунатик: ее истерзала борьба сердца с рассудком.
В конце концов она поддалась советам знакомых и, видимо, папы и решила оставить дома меня. Но никогда мне этого не простила.
— Знаешь, что, Павел, — весело сказал папа, — хоть ты и боишься больницы, как я понимаю, но дома навряд ли поправишься.
— А там я выздоровею?
— Да, в больнице непременно, там докторов — целая куча и профессора есть, знаешь, сколько уже таких вылечили?!
— Тогда я пойду в больницу, — с восторгом согласился Павлик.
Он ожил и все шутил, шутил. Надежда удесятерила его жизненные силы, состояние улучшилось, он даже мог сидеть в своей коляске.
Мама добыла коробку из-под маргарина для его книжек и игрушек и поставила в передней, чтоб не мозолила постоянно глаза. Побежала кое-что купить, а когда вернулась, коляска оказалась пустой.
Непостижимо! Квартира заперта, нигде ни следа посторонних, ни Павлика. Мама в отчаянии металась из кухни в комнату, в голове роились самые фантастические мысли, как вдруг она услыхала какой-то странный звук. Брат не сумел сдержать смеха.
Он спрятался в ящик. Для ребенка, который годы пролежал без движения, это было воистину подвигом. Сначала брат ухватился за столик и перевернул коляску, выбрался из нее и поставил обратно, а потом на своих паучьих ножках и ручках дополз до передней, забрался в коробку и прикрыл над собой крышку.
В эту минуту мама поверила в его исцеление.
Павлику исполнилось одиннадцать лет, и на него временами находили сомнения. Когда мы бывали одни, его глаза часто становились серьезными и глубокими.
— Ярча, а я правда поправлюсь?
— Да, — отвечала я не колеблясь. — Конечно!
Пока брата еще окрыляла надежда, а мы ее навсегда теряли, я как-то сразу повзрослела. Я реально ощутила, что жизнь куда сложнее, чем хрестоматийные истины.
— Потому что… потому что, если я не поправлюсь, то уж пусть лучше умру.
Он на миг приоткрыл дверцу в свой внутренний мир. Меня трясло. Значит, его веселье наигранно так же, как и наше? Или он хочет облегчить нам разлуку? Стало быть, все мы играем в игру, где обманывают обе стороны?
Его глаза молили о лжи. Я выдержала пристальный взгляд.
— Чепуха! — засмеялась я. — Поправишься!
Мы проводим вместе последнее рождество. Все как обычно, хотя и до нас уже добрался кризис. У папы отобрали пособие по инвалидности, на треть снизили жалованье, но мы все-таки живем лучше многих. На работе на железной дороге папа удержался. Инженер на свой страх и риск подправил его анкету. Может быть, его растрогала судьба Павлика, может быть, он втайне разделял папины убеждения и старался не давать в обиду людей, не занимавших более или менее устойчивого положения.
Мама испекла струдель, изжарила карпа, приготовила картофельный салат с майонезом — любимое наше блюдо. Сразу после ужина мы отправились к тете Тонче — просто не могли оставаться одни.
В последний раз мы собрались всей нашей четверкой. Взрослые болтали в кухне, а мы, дети, — около елочки, в комнате. Тетя Тонча купила мебель «цвета детского поноса», как говорила мама. Это теперь вошло в моду.
Мальчики играли в «Не злись, человече». Кая и Павлик жульничали, обыгрывали маленького Богоушека и смеялись, когда он злился. Я листала новые книги и поглощала печенье за печеньем. Я чувствовала себя одинокой на этой «ничьей земле», одинокой и среди детей, и среди взрослых — печальное состояние. Из кухни доносился говор, я узнала мамин смех, по-моему, неуместный. А потом, когда Богоушек свалился со стула, стала смеяться и я. Мой собственный смех показался мне еще более неуместным, чем мамин.
Нет, мы все сошли с ума. На душе тяжело, нас душит горе, а мы смеемся. Волки и те свободнее нас: они могут выть, когда их берет тоска. Могут выть на луну.
Но я ничего не говорю, молчу, грызу тетино печенье, выплевываю в ладонь зернышки мандаринки. Аромат ее кожуры всегда напоминает мне иное солнце и более счастливые края. Я сопротивляюсь. Волки честнее нас: они воют целой стаей, если им тошно, — а мы тут притворяемся друг перед другом, будто ничего не случилось. Пытаемся вместе смеяться, но смех в то же время разделяет нас. Демонстрируем друг другу глубину своих чувств.
Брата увезли сразу после сочельника, но я расхворалась, не видела прощания, лежала в бреду. Мама решила, что эта простуда, но оказалась тяжелая форма скарлатины. Меня отнесли на носилках в санитарную машину.
Родители встречали Новый год в ванной комнате, дезинфекционная станция исполнила свои обязанности столь добросовестно, что дышать в комнате было нечем, пришлось распахнуть настежь все окна. Папа затопил колонку, они уселись на скамеечку и при свете десятисвечовой лампочки ели прямо с бумаги копчушки: так они и встретили самый печальный год в своей жизни.
Я пришла в себя в больничном боксе после лошадиной дозы инъекции. Моя кровать со всех сторон была обнесена густой сеткой. Положили меня туда потому, что я была очень плоха, на остальных койках дети лежали по двое и пялили на меня перепуганные глазенки.
Я делала все, лишь бы высечь хоть искорку смеха. Я продемонстрировала им свой знаменитый номер — «обезьянку»: вот она чешется, пытается разгрызть орешек, злится.
— Значит, она вправду псих?
— Да нет!
— Ну и пускай псих, хоть посмеемся.
Дети осмелели, совали мне конфеты. Я их хватала и запихивала в рот вместе с оберткой, потом выплевывала, пыталась развернуть. Малышня надрывалась от смеха.
— Больно скоро очухалась, — смеялась врачиха. — Уж очень ты веселая девчонка.
Она и предположить не могла, какое безутешное горе подтачивало мою душу. Я заболела, когда эпидемия пошла на убыль, и детей разбирали по домам. Дней через пятнадцать большинство из них уже чувствовали себя хорошо, но должны были шесть недель просидеть в карантине. Меня перевели к взрослым. В конце концов я осталась в палате с красивой молодой парикмахершей и официанткой из ночного заведения. Я навострила ушки: их разговоры были для меня целым открытием. Мир приобрел еще одно измерение — грязное, болотное.
— Вот свиньи, — восклицала парикмахерша, читая газету, — вы только поглядите! При закрытых дверях! Людей туда не пускают! Еще бы! Можно представить, у каких важных господ рыльце в пушку!
Газетное сообщение вернуло меня назад, в первый класс, когда я только-только начала учиться в гимназии. Уроки закона божьего для католиков вклинивались между совместными занятиями, и ученики иного вероисповедания или неверующие — и тут я была единственной в классе — получали в дар целый час свободы.
Мы дружно проводили его, играя в Летенских садах, пока одна из наших девочек не затащила нас на ипподром. Утром, до полудня, здесь никто не занимался верховой ездой, только какой-то подросток с ехидной холуйской физиономией чистил лошадей. Езда на осле стоила крону, а на лошади — вдвое дороже. Лошадей было две: крупный Аякс и изящная, горячая Вера. За меня заплатила Зорка.
Наконец-то исполнилась моя давнишняя мечта: парень сунул мою ногу в стремя и помог взобраться в седло. Я судорожно уцепилась за луку, земля покачнулась, конь двинулся вперед, мне почудилось, что нахожусь я где-то на необыкновенной высоте, желудок подскочил к самому горлу.
— Быстрее! Езжай быстрее! Давай! — подбадривали меня девочки, которые уже успели насладиться этим счастьем до меня. — Выпрямись, смотри вперед, держи узду!
Я растерялась от множества указаний, огромное тело мерно колыхалось подо мной, и только когда я снова очутилась на земле, мне полегчало.
Карманные деньги вскоре иссякли, но ипподром по-прежнему манил нас. Наша соученица, с которой мы впервые пришли сюда, ездила каждый раз по целому часу и частенько удирала с уроков. Позже ей разрешили выезжать даже в Стромовку.
— Деньги кончились? Не страшно. Я попрошу шефа, он вам разрешит кататься задаром.
Она привела нас к нему. Впервые в жизни я видела такую физиономию. Пергаментная кожа, скуластый, желто-зеленые глаза с узкими кошачьими зрачками.
Стоял он спокойно, внешне бесстрастный, но у меня было такое ощущение, будто он прыгнул, вонзил в меня зубы и когти, высунул длинный липкий язык и стал рыться в моих внутренностях, как муравьед в муравейнике.
— А на осле покататься не хочешь?
Они переглянулись с помощником поверх моей головы, я повернула голову и успела заметить безобразную ухмылку на роже мальчишки. Я, не сопротивляясь, дала подсадить себя на осла, и тот затрусил мелкой рысцой. Нет, это не тот полный ужаса восторг, какой испытываешь, сидя на лошади, — высоко, высоко! Неприятная тряска раздражала меня. Я опять перехватила взгляд, которым хозяин обменялся со своим подручным, и сползла со спины осла. Упала, но, прежде чем кто-нибудь из них успел мне помочь, поднялась.
Я старательно избегала их прикосновений. Их руки наводили на меня панический страх, они напоминали щупальца спрута, душившие ныряльщиков в фильмах ужасов. Я выскочила из-под брезента на улицу.
— Что-нибудь случилось?
Зорка выступила мне навстречу. Так отрадно было вновь увидеть ее безмятежное личико!
— Ничего, просто больше не хочется, неинтересно.
— Ага, довольно нудно, — согласилась Зорка. — Знай себе езди взад-вперед, взад-вперед!
Я не решилась сказать ей, что сейчас видела дьявола. Он стоял, щурил кошачьи глаза, сладенько и коварно усмехался, наблюдая, как я, осужденная на адовы муки, корчась от отвращения, трясусь на осле и делаю круг за кругом в липкой паутине двух перекрещивающихся взглядов.
Мы перестали ходить на ипподром, Зорке вообще все надоело, да и мои увлечения тоже быстро менялись.
Но наша соученица все продолжала ездить. У нее, единственной в классе, постоянно водились деньги. Она давала их на сохранение девчонкам или прятала где-нибудь в классе, в тайнике. Там же оставляла часики и колечки, плитки шоколада, даже платье.
— Я коплю, — спокойно отвечала она на все наши вопросы, — кое-что дает тетка, кое-что бабушка. Дадут на тетради и на цветные мелки, а я скоплю на часы! Понимаешь теперь, почему я не могу их принести домой?
Мы чувствовали, что она врет, но по наивности не связывали ипподром с источником ее доходов. Наоборот, мы полагали, что деньги дают ей возможность кататься на лошади.
В классе господствовала круговая порука, и дома я о своей соученице даже не заикнулась. Девочка была тихая, миленькая, ничем не привлекающая к себе внимания. Лишь в третьем классе она начала вдруг чрезвычайно быстро развиваться, расцвела, располнела.
— Ваша подруга тяжело больна, — в один прекрасный день объявила нам классная дама, — и к вам больше не вернется.
Мы переглянулись. Мы не могли поверить, что болезнь может проявляться подобным образом. Странные симптомы. Может быть, другие девочки знали больше, чем мы с Зоркой, но до нас ничего не дошло, а возможно, мы еще не понимали намеков.
Но сейчас, в больнице, мои собеседницы не пощадили моего целомудрия — я не краснела, а только становилась все бледнее — и открыли мне правду в ее жестокой наготе. Я вновь пережила всю сцену на ипподроме: унизительную скачку на осле, липкие присоски руки, до которой я даже не дотронулась.
Я недоумевала и радовалась, что не попалась в паутину, в которой запуталась моя однокашница. Она понимала, что поступает скверно, иначе бы не прятала свои часы и колечки. Но ведь и я тайком прилепляла к перилам жевательную резинку, купленную на украденные деньги. Я тоже чуть не переступила роковой рубеж.
— Чем важней пан, тем большая он свинья, — завершила официантка своеобразную просветительную лекцию.
Молодая, но уже отцветшая, с прекрасными волнистыми волосами, с одутловатым, неестественно бледным лицом, она после скарлатины подхватила ревматизм, ноги и руки у нее отекли.
— Теперь уж и лестницу мыть не дадут, — проговорилась она, и мы догадались, что она уже давно не работает официанткой.
Однажды ей принесли передачу — тощую ваночку без изюма и ничуть не сдобную. Она угощала нас, а в глазах ее стояли слезы.
— Тетке самой есть нечего, уж лучше бы я ей не писала! Да только, кроме нее, у меня никого нет на всем белом свете!
— Вот и живите у нее, пока не найдете работу.
— Сесть ей на шею? Она, глупая, даже не подозревает, чем я в Праге занималась.
Накануне, перед выпиской, она выпросила у сестричек снотворное и проглотила все разом. Лежала отекшая, апатичная, но осталась жива.
Я вернулась из больницы совсем иной — одним прыжком навсегда вырвалась из невинного мира детства.
Зорка принесла мне ананасовый компот в жестяной банке, у нас в квартире несколько дней стоял его тонкий аромат. Она проходила со мной пропущенное, но учебники казались мне ненужными, а Зорка — просто милым ребенком. Я не решалась внести в ее душу разлад, поделившись своими сомнениями насчет устройства большого мира.
На Каю и Богоушека я и вовсе смотрела как на грудных младенцев — их ссоры из-за «Спарты» и «Славии» больше меня не трогали.
Одна лишь Штепка поняла, что со мной творится. Она окинула меня долгим взглядом.
— Ну и вымахала же ты! Пошли в Стромовку?
Стояло самое начало весны, мое любимое время года, когда слезы последних сосулек превращаются в безудержную капель. Она брызжет на волосы, на нос, прозрачные ручейки омывают мощеные тротуары, ветви деревьев окрашены в лиловатый цвет. А воздух чуть отдает горчинкой.
Подбираю тополиные сережки, вот уже пригоршня полна, но брезгливо отшвыриваю их, ведь мне некого пугать гусеницами — брата нету дома. Я отвыкла от него, но иногда страшно тоскую.
На мое письмо, написанное азбукой Морзе, он ничего не ответил.
Первый визит окончился неудачно. В лечебнице был карантин.
— Ей уже исполнилось четырнадцать?
— Нет, — честно сознался отец.
— Тогда, к сожалению, не могу пропустить.
Я разрыдалась так бурно и неудержимо, что сестра пожалела меня. Она согласна была меня впустить, но я не хотела идти к Павлику заплаканная и не могла остановить рыданий.
Во время второго визита я поняла, что брат совсем отдалился от нас, он жил в ином мире, и я была там незваным гостем, чужаком. Павлик выглядел хорошо, загорел, повеселел. Его бархатные глаза светились каким-то новым, теплым и мягким светом.
На соседней койке лежала такая же больная девочка, с красивым личиком, с накрашенными губами и щеками. Сейчас она покрывала себе лаком ногти. «Вот почему Павлик не ответил на мое письмо, — подумала я ревниво. — Я ему больше не нужна».
— Они с Павликом любят друг друга, — сказала нам потом девочкина мама, — здесь такое не полагается, но Павлику с Боженкой разрешили лежать рядом.
— Сколько вашей Боженке лет?
— Исполнилось двенадцать.
— И уже красится? — усмехнулась моя мама.
— Нас предупредили, что переходного возраста ей не пережить.
И хотя произнесла она это утвердительно, в словах прозвучал вопрос. Женщина боялась поверить и жаждала, чтоб ее разубедили. Но моя мама лишь кивнула головой.
— Ваша правда. Ах, какая, в сущности, разница? Пускай красится, если хочет. Такая красивая девочка.
— Ваш Павлик тоже вырос бы красивым…
Они посмотрели друг на друга с грустной улыбкой и обменялись рукопожатиями. Матери приговоренных к смерти.
Больше я к Боженке не ревновала. Пусть она вместо меня разговаривает с братиком, пусть они протягивают друг к другу руки через проход между койками.
В последний день года мы получили печальное известие. Павлик не прожил месяца после того, как ему исполнилось двенадцать. Надо было обойти всех родственников. Мы входили молча. В ответ вопросительный вздох: «Павлик?» — и безмолвный кивок головы.
Я не ощущала горя, я была словно в тумане, в тупом, полуобморочном состоянии. Что-то стряпала, делала вместе с папой — все, что в таких случаях положено. Мама с оскорбленным видом сидела, забившись в угол, и вздрагивала при каждом звуке. Она смотрела на нас укоризненным отчужденным взглядом. Она была там, вместе со своим сыночком, мы ее только раздражали.
Но вдруг она встряхнулась, отправилась вместе со мной покупать траурную одежду, надела первое свое черное пальто, от шляпы отказалась, купила черный платок, словно давая понять, что жизнь для нее кончена, что теперь ей все безразлично.
Тетя Тонча выбрала для меня пальтишко и сказала:
— Удивительно, до чего блондинкам идет черный цвет.
Лишь сейчас я четко увидела себя в зеркале. Красивая, изящная девушка в каракулевой пелеринке. В уголках губ таится тщеславная улыбка.
Я никогда не видала себя в большом зеркале во весь рост, и мое собственное отражение удивило меня. Мне стало стыдно за девушку, обрадованную новым туалетом, за девушку, самовлюбленно разглядывающую себя в зеркале, хотя ей положено быть убитой горем.
Я отвернулась от нее, я всей душой ее ненавидела, я видела ее мамиными глазами — бесчувственная эгоистка! Мне было четырнадцать с половиной, и я не могла ту девушку простить.
Но вокруг нее вертелась продавщица и подавала ей платья на выбор; впервые, впервые в жизни она могла войти в цветочный магазин, к витрине которого тысячу раз прижимала нос, могла в такой холод купить живые цветы, насладиться ароматом белой гвоздики. Впервые в жизни уселась в легковой автомобиль. На минуту эта девушка забыла, что новое платье — это траур, что цветы лягут на гроб, что первая поездка в автомобиле — на кладбище.
Она немного важничала, когда, пройдя сквозь строй соседей, уселась в такси в своей каракулевой пелеринке, с букетом живых цветов в руках. И чувство это поглотило печаль.
Но сердце мое сжималось и плакало кровавыми слезами, и у меня — у меня не было ничего общего с той длинноволосой блондинкой, которой так идет траур и которая фиксирует все происходящее сухими глазами, бесстрастная, словно объектив фотоаппарата.
Мы воссоединились только у гроба — та чужая девушка и я.
Павлик лежал в чистой пижамке и загадочно улыбался.
Мама гладила его по лицу, по улыбка не менялась — тихая, счастливая и мудрая.
Такое же выражение бывало у него, когда утром, потянувшись, он выдыхал свое «Как я рад, что живу на свете, как мне хорошо!»
Сейчас улыбка его была светлее и чище, без примеси озорства, и, я бы сказала, завершенней. Я пыталась разгадать ее смысл, зная, что сейчас ее навеки поглотит крышка гроба. А пока этого не произошло, я обязана понять, что он мне завещал. Если бы Павлик хоть на долю секунды поднял бессильные ресницы, я, наверное, смогла бы разгадать тайну его последней улыбки.
«Ты мне больше не нужна, — читаю я на мертвом личике. — Не нужна мне ни твоя гвоздика, ни твои слезы, я изгоняю тебя, навсегда изгоняю».
Я придерживаю рукой крышку, гробовщик отступает.
Мне кажется, загадочная улыбка стала глубже. Окоченевшим пальцем дотрагиваюсь до лица Павлика и не чувствую холода — он жив, мои цветы закрыли его изуродованное тельце.
«Не бойся жизни, она прекрасна, не бойся смерти, она еще прекрасней», — передает он мне свой последний завет.
Церемония похорон проходила без священника, без певчих, только мы да звон колоколов в морозном воздухе. Под ногами таял снег, и рыдания взлетали и падали на землю, словно убитые морозом птицы.
Мы стояли долго-долго, пока земля не поглотила моего Павлика навсегда.
И тут я поняла, что вместе с ним исчез и наш маленький, маленький мир.
Я стала взрослой и свободной. Меня перестала угнетать взыскательная и требовательная любовь. Я могла бегать, прыгать, кататься на коньках, на карусели, ходить в театр, иметь своих собственных друзей. Теперь это никому не помешает, никого не ранит.
Я отгоняла недоброе чувство, но оно росло во мне, гнало вперед и вперед, все во мне выпрямлялось, словно помятая трава, я ощущала в себе свежую, живую зелень и боялась смотреть маме с папой в глаза. Я шла немного впереди по заснеженной Стромовке.
Нет, это не я, не та, что тщетно подавляет радостное ощущение свободы, это не я, это, конечно же, та девушка с красивыми ножками в новых туфельках, блондинка, которой идет черная каракулевая пелеринка, мне не нужно свободы, я охотно променяю ее на Павлика, до самой смерти буду сидеть, скорчившись, на низенькой табуретке возле его коляски, и нести ребячью чепуху! Я хочу, хочу возвратиться в наш маленький, маленький мир.
Но я иду все быстрее, под снегом притаилась жизнь, на елках весело сверкают красные шишечки, осыпается с ветвей серебряная пыль, и вверх, в небо, взлетает разноцветный мяч. Он падает — вот это мяч, так мяч — я подхватываю его и кидаю незнакомым парням.
Они смеются. На улице звенит трамвай, люди идут за покупками, продрогший нищий подставляет мне ладонь, а две чумазые девчушки лакомятся одной конфеткой — когда одна сосет, другая молча шевелит губами.
«Кровавое несчастье на шахте «Нельсон»! — кричит мальчишка-газетчик. — Сотни вдов и сирот!.. Разрешат ли угольные магнаты спасательные работы?»
Я купила газету. Беда, обрушившаяся на незнакомых людей, переплетается с моим горем. В большом мире у меня тысячи и миллионы братьев, они верят в мою любовь. Я уже знаю, что и в большом мире чужие страдания будут душить мою радость, и в большом мире я не буду свободна.
Но пройдет много трудных лет, пока я пойму наконец, что последний завет моего Павлика был обманчив.
В своей неопытности я неправильно прочла его. Нет ничего прекраснее жизни!