В тот год, когда Дед Мороз принес нам братца, на рождество собралась вся мамина родня. Я получила кучу подарков, они не умещались у меня в руках, я нагибалась за одним и роняла на пол два. В конце концов у меня их отобрали, и тут я произнесла сакраментальную фразу, которая на долгие годы попала в семейные анналы:
— Столько всего у меня было, а теперь остался кукиш с маслом.
Взрослые смеялись и вручили мне самый дорогой подарок, голыша Павличека, у которого было точно такое же одеяльце, такой же свивальник, такая же распашонка и такие же пеленки, как у моего братца. Словно бальзам пролился на мои раны, теперь у меня тоже был сынок, такой же, как у мамы.
Смех, вызванный моей репликой, немного поднял общее настроение. В сущности, случился пустяк — бабушка разгрызла гнилой орех.
Бабушка страдала одышкой, целыми ночами не спала и к этому времени совсем высохла, а ведь когда-то она была веселая, как воробышек, постоянно напевала и легко перебегала с места на место. Каждый год она рожала по ребенку, но больше их схоронила, чем сохранила, поначалу поливала могилку слезами, а потом лицо ее вновь озаряло солнышко. В старости от нее исходило робкое, теплое сияние, и каждый старался его сберечь.
Мой папа очень любил бабушку, теща была единственным человеком, который умел высечь из его души искру довоенного веселья, с ней он шутил, шалил, озоровал.
Никогда, ни при каких обстоятельствах не разрешалось начать рождественскую ваночку[4], не дождавшись рождественской звезды, тем более первую мирную ваночку, муку для которой собирали целый месяц. Но папа бросился перед бабушкой на колени (ведь он не пробовал ваночку целых семь тощих лет), бабушка не смогла устоять и сама протянула ему нож. Истины ради следует признать, что ваночку он не отведал, а уничтожил целиком, даже не отлепив подгоревшей снизу бумаги. Папа смотрел сквозь пальцы, когда бабушка стала обучать меня поговоркам собственного сочинения, к примеру: «Танцевали да плясали, портки полные наклали» — или что-нибудь еще почище… Этого он не разрешил бы никому на свете, а тут и глазом не моргнул.
Папа часто выступал с чтением стихов, я запоминала стихи, которые он учил дома, быстрее, чем сам папа. И вот в таинство поэзии Горы[5], Неймана[6], Волькера[7] и Безруча[8] ворвались не слишком пристойные бабушкины прибаутки. Мама злорадно посмеивалась: она знала, какое отвращение вызывает у папы любое грубое слово (это после семи-то лет войны!), и швыряла их в него из чистого озорства, как дети швыряют «собачек» или комки грязи. Маме отец за это выговаривал, но бабушка могла позволить себе все, что угодно: в ее устах слова словно бы очищались и звучали не грубо, а скорее шутливо. И теперь, когда бабушка обнаружила в своем орешке гнилое, почерневшее ядрышко, у присутствующих перехватило дыхание, но все, спохватившись, принялись, перебивая друг друга, убеждать ее, что это пустое суеверие, приводили тысячи примеров. Сразу же после нее разгрыз гнилой орех дядя Богоуш, мамин старший брат.
— Вот видите, значит, и Богоуш тоже умрет, — хихикнула тетя Бета и зажала рот ладонью. Такая уж она была — слова вылетали изо рта раньше, чем голова успевала подумать.
— А ведь орехи-то покупала ты, — огрызнулся Богоуш, — тебе всучили гнилье, а хоронить собираешься нас всех.
Если бабушка осталась в моей памяти как свет, то дядина темная тень омрачала все. До чего же мы, дети, боялись его хмурой физиономии! У нас часто рассказывали, будто однажды кошка разлила молоко, а дядя схватил ее и вытер ею стол. Этот случай — а может быть, просто детский вымысел — ужаснул меня, я представила себя на месте кошки и старалась держаться подальше от дядиных рук. В его присутствии мне всегда чудилось, будто вот-вот он схватит меня и вытрет мною стол.
На самом-то деле он никого никогда не обидел, просто он отличался от остальных братьев и сестер. Все они были разговорчивы, шумливы, подвижны, в доме постоянно звучали песни, хохот, остроты и шутки.
Один лишь Богоушек был молчальником и тугодумом, он вечно сидел в сторонке, опустив голову в ладони. Был он самым рослым, самым красивым, но прятал от людей свое мрачное лицо. Он, единственный в семье, иногда пил и тогда кручинился еще больше. К вопросам был глух, уговоры на него не действовали, никого он к себе не допускал. Одна лишь бабушка осмеливалась подойти и ласково дотронуться до его опущенной на стол темноволосой головы.
— Оставьте его в покое, раз человек пьет, стало быть, знает почему!
Вроде бы никакой явной причины для этого и не было, но, видно, какая-то жаба притаилась у источника его сил, какой-то червоточец подтачивал корни его жизни.
Бедняга и не предполагал, что за ним с тоской наблюдает пара огромных светло-голубых глаз. Они скользили по его уныло опущенным плечам, по всклокоченным кудрям и наполнялись слезами. Так хотелось девчушке погладить этого большого, неприступного человека, стереть печаль со лба, отогреть у собственного сердца. Младшая сестра Марженка сдружилась в женской школе с двумя сестричками-совушками. Они приехали с Чешско-Моравской возвышенности, их насмерть напугала Прага, они постоянно держались за руки и таращили на свет божий свои на редкость огромные светлые глаза. Иржинке было пятнадцать, Жофинке — четырнадцать, сестры прилепились к Марженке и нашли в ее дружной семье тепло родного очага. Иржинка всей душой привязалась к молчаливому парню, ее печалила его печаль и минуты опьянения. Она одна сочувствовала ему, испытывала к нему особую нежность. Она была из тех краев, где мужчины начинают день стопкой самогонки, а младенцев успокаивают жеваным хлебом, намоченным в водке. Девочка постепенно превращалась в девушку, но молчаливый Богоуш не обращал на нее внимания, возможно, даже путал с родными сестрами, чьи голоса для него все равно что птичий гомон, и не удостаивал взглядом ни девичьи вышивки, ни крашеные яйца, застыв в своей вечно трагической позе.
Но вот наступила пасха, пора лакомств. Хмурый Богоуш приплелся домой; воздух был теплый, влажный, и весенний дождичек начисто промыл все окрест. Голые деревья пробудились от зимнего сна, затрепетали, и ветви их набухли красками жизни. Он поднимался по лестнице, вдруг двери приоткрылись, выбежала девушка, сунула ему в руки крашеное яичко и скрылась. Но в этот краткий миг он успел заметить, что косы у нее цвета спелой пшеницы, в глазах отражается весеннее небо и радуга дождевых капель. Вольным ветром пахнуло от ее юбок.
Яичко было красное, среди цветочков и пташек вилась надпись: «Погляди-ка на меня, ведь люблю я тебя». Тепло, жар, пламя исходили от раскрашенного яичка, оно обжигало ладони, но Богоуш не бросал его, неуклюже намалеванные цветочки, смешные пташки вдруг проклюнули ледяную скорлупу замерзшей души, легкое прикосновение девичьей руки разбудило заколдованного принца.
Он бегом спустился с лестницы, решив любой ценой догнать свое счастье и мчаться за ним, если понадобится, хоть на край света. Девушка, виновато съежившись, стояла, прижавшись к стене, и он крепко обнял ее. Богоуша словно подменили: мрачное лицо прояснилось, он забыл про бутылку и даже капли не брал в рот, повязав вокруг пояса полотенце, он помогал своей юной жене кухарить. Он работал на стройке мастером, зарабатывал прилично, после войны люди начали отстраиваться.
Жена его целый божий день пела, муж улыбался ей, а бабушка сидела в уголке и радовалась счастью сына, хоть и чуточку ревновала. Как же так, простая деревенская девчушка сумела сделать то, чего не удалось ни братьям, ни сестрам, ни родной матери? А сын понемногу отдалялся от нее.
Но счастье продолжалось немногим более года, вспыхнуло ярким светом — родился ребенок, дочка, — и угасло. Когда к нам прибежал гонец с трагическим известием, слова были не нужны. Зловещая новость была написана на его лице.
— Матушка? — выдохнула мама.
— Богоуш, — всхлипнул брат.
Хотя у них не было такого в заводе, но сейчас они в отчаянии бросились друг другу в объятия — горе лишило их сил. Позже я много раз слышала, как это случилось.
Богоуш пришел домой с работы и попросил кофе каким-то странным тоном.
— Что-то неможется. — И вдруг опрокинулся на кровать, на лбу выступил холодный пот, вода в кофейнике еще не успела закипеть, как его не стало.
Бабушка пережила его ненамного. Смерть вошла в мир моего детства, окрашенная в грязный цвет глины. Я еще совсем крошка, тащусь вслед за холодным, неживым лесом человеческих ног, черные башмаки месят грязь, и она засыхает с пугающим чавканьем, мне чудится, будто земля подо мной разъезжается, куда-то ускользает, ползет, превращается в огромную липучку для мух, и мы все прилипнем к ней, умрем, а пока жужжим, жужжим, мне жутко от всех этих нагоняющих тоску звуков, лишь от папиной руки исходит тепло, и я судорожно цепляюсь за нее.
Грязная смертная жижа лижет башмаки, брызги ее застывают на черных брюках и черных юбках, от нее никуда не уйти. Мы стоим у края глубокой ямы, корни растений, перерубленных лопатой, тянут друг к другу через яму свои белые перерезанные суставы. Вот что сделала с ними смерть.
Гроб — одно, человек — другое, я не чувствую связи, мне жаль лишь цветов, что падают в грязь, все плачут о них, но бросают цветы на мокрую скользкую глину.
Тетя Иржина превратилась в каменное изваяние, льющее слезы, она сидит, черная и неподвижная, а слезы струятся по ее каменному лицу, камень — теплый и розовый, текущая вода — прозрачна. Новорожденная дочка не в силах вызволить мать из бездны горя, материнское молоко превратилось в слезы, и они льются и льются, не унося даже частицы боли.
Черная женщина сидит у нас на стуле, и горе ее пересиливает мою робость, я кладу ей на колени мою самую любимую игрушку, но она не замечает ни кубиков, ни меня, взгляд ее светло-голубых глаз блуждает где-то далеко, и слезы все льются и льются. От этого тихого плача меня охватывает тоска, я знаю, что должна что-то сделать, лишь, бы она не плакала, должна вызвать ее смех, пускай хоть мимолетную улыбку.
— Прекрати, — обрывает меня мама. — Оставь тетю в покое!
Но я не могу отдать ее на растерзание горю, я обязана развеселить ее, я корчу смешные рожи, а потом начинаю совать кубики в вырез ее черного платья и жду, когда же она наконец фыркнет и засмеется, зальется смехом, как заливаюсь я.
Как мне хочется, чтобы она тоже расхохоталась, ведь хохочу же я, но смех мой рассыпается в тишине, мама шлепает меня, оттаскивает от тети, со стуком обрушиваются на пол кубики, слышится мамин вздох:
— Бесчувственный ребенок какой-то, совсем бесчувственный.
Эти слова, произнесенные без раздражения, показались мне тем более жестокими, что в них прозвучало искреннее удивление и сопровождались они взглядом, значение которого я долго не могла растолковать и лишь мучительно на себе ощущала.
Постепенно я научилась разбираться в смысле маминых замечаний, я была в нашей семье словно кукушонок в ласточкином гнезде, и она ужасалась при виде существа, столь не соответствовавшего ее представлению о ребенке.
— И в кого это у девчонки такой нос? — качала мама головой.
Мой носик-пуговка был для нее личным оскорблением, она не понимала, какое родство он мог иметь с ее аристократическим носом и отцовским четким профилем. Она массировала мой нос, чтобы он стал хоть немножко прямее, но курносый упорно не поддавался. Когда я выросла, она настаивала на пластической операции, но я и слышать не желала ее уговоров. Смею вас заверить, что в жизни мне мешали многие мои достоинства и недостатки, но форма носа никогда и ни в чем не помешала, равно как, впрочем, и не помогла.
— Посмотришь на родителей — ну просто рожи! А ребенок у них — одно загляденье, — раздраженно говорила мама, расчесывая мои светлые волосы.
И опять-таки она недоумевала, как могло получиться, что при папиной черной шевелюре и ее медных кудрях природа наделила меня редкой бесцветной порослью. Видимо, мамино представление о теории наследственности было чересчур примитивным.
— Волос от волоса не слышит голоса, — недовольно говорила она, — да и цвет как у зайца под хвостом, девчонка — ну, просто ни рожи ни кожи, прости меня, господи!
Тогда в моде были толстенькие херувимчики с румяными щечками, я же представляла собой явно неудачный экземпляр ребенка, который никак не мог быть предметом родительской гордости.
Еще более, чем внешность, маму раздражал мой характер.
— Сидит как квашня, слова из нее не вытянешь, ну куда опять уставилась, горе ты мое?
Мама не знает, что феи одарили меня особым редкостным даром: мне не бывает скучно. Никогда не бывает. Достаточно одного муравья и одной травинки на целый день.
— Эта девчонка не иначе тронется, — вздыхает мама.
Она ровно ничего не видит там, куда я уставилась восторженным взглядом. Она не замечает: малявочка старается перевернуться на брюшко, подрагивают ее лапки, блестит краешек одежки; не видит, что травинка отбрасывает на жучка тень и тень эта перерезает его пополам. Интересно, а ему не больно? Откуда ты взялся, жучок? А у тебя тоже есть братишка? Какой величины игрушки у таких вот крохотных жучков? А коляски? У жучков коляски есть?
— Я спрашиваю, куда ты уставилась? — кричит мама. — Отвечай, что ты там ищешь?
— Ничего.
— На что же ты тогда смотришь?
— На ничего.
Я глуповато улыбаюсь. Это маму тоже бесит, она считает, что и смеюсь-то я совсем не по-людски. Глупо смеюсь, по-идиотски.
Но более всего беспокоят маму мои превращения. Я моментально сливаюсь с любым окружением, я замарашка среди замарашек, чистюля среди умытых и ухоженных девочек, мальчишка среди мальчишек, дикарь с дикарями, умница-разумница со взрослыми, я растворяюсь в толпе.
А вот мама ужасно гордится тем, что отличается от жен остальных рабочих, и хотя поддерживает с ними добрососедские отношения, но соблюдает дистанцию: ни с кем не делится и ни с кем не советуется, не дает в долг, но и сама никогда и ничего ни у кого не просит. И люди с ней осторожничают, дивятся ее познаниям, восхищаются ее хрупкостью.
Моя ординарная внешность (до чего же меня унижает это малопонятное, но, несомненно, оскорбительное слово) не вяжется с маминой нежной красотой.
Зато братишка полностью удовлетворяет мамино тщеславие: у него тонкие черты лица, черные волосы, смуглое личико, румяные щечки, он пухленький и улыбчивый, весь в ямочках и перевязочках и вызывает всеобщее восхищение.
Восхищаюсь им и я тоже, хотя из-за него моя жизнь пошла шиворот-навыворот. Он отнимает все мое время, и, вероятно, это к лучшему: я совсем забыла про глинистую яму и перерубленные корешки. Лишь во сне ко мне постоянно возвращается бурая чавкающая грязь, которая хочет меня поглотить.
Братишка младше меня, но чего только он не придумывает! Не успеет мама выйти, как в его глазах сразу же зажигаются озорные огоньки! Вот он забрался на стул, со стула на буфет и пошел хозяйничать. Он кидает мне соль, муку, крупу, сахар, и, если я не успею поймать, все шлепается прямо на пол.
— Павлик, положи на место, — жалобно прошу я.
— Нет, я буду просеивать.
— Нельзя.
Но напрасны все мои запреты, да и от плетеного стула мне его не оттащить, какое там! Разве я с ним справлюсь, он все равно вырвется.
— Немедленно положи на место! Нам попадет, вот увидишь!
Мука тонкого помола чудесно проходит сквозь сито плетеного сиденья, я смотрю, как она горкой ложится на пол. Братишка добавляет соль, она слиплась, но он быстро соображает, что надо делать, и разбивает комья пестиком. Я не участвую, я просто каменею от страха, но мне нравится, что соль красиво завершает зыбкий конус муки. Павлик добавляет сахар и манку, и уполовником снова и снова просеивает эту прекрасную смесь.
— Это что такое? — кричит мама.
Ах, если б она только кричала! Сколько подзатыльников на совести наших плетеных стульев!
— Такая большая девчонка и спокойно смотрит, как он шалит! Ты воображаешь, что у нас есть лишние деньги! Вот заставлю тебя перебирать, как Золушку!
Я увертываюсь от оплеухи и представляю себе, что вот сейчас прилетят голубки и примутся клювами отделять муку от сахара и соль от манки.
Мама собирает всю кучу на широкий совок.
— Ступай выкинь в канализацию! Да смотри, чтоб тебя никто не увидал. И не споткнись.
Я не споткнулась, я тащу полный совок обеими руками, но на дворе ветер, он подхватывает муку, кружит белый вихрь, я отдаю ему и все остальное, на, бери, бери! Все бери себе, метелица, свари своему малышу кашки, целый горшок свари. Глаза щиплет от соли, на ресницах осела мука, и на платье тоже, вокруг меня — белым-бело, я заляпала белыми следами всю прихожую. Мама даже сердиться не может, лишь окидывает меня удивленным взглядом: ну что за гадкий утенок вылупился в нашем гнезде!
Иногда я пытаюсь притвориться, будто не только не участвую в опасных играх брата, но и не вижу, как он разбойничает. Вот он откопал где-то комок масла, мама отдала за него на рынке много денег, масло по нынешним временам редкость, на кусочке, завернутом в листья хрена, выдавлен рисунок, от масла чудесно пахнет. Отогнув краешек, он мнет масло пальцами, облизывает, откусывает, а я смотрю в окно — я не вижу ни масла, ни Павлика. Ведь не могу же я их видеть, если смотрю на улицу, конечно же, я не вижу, как Павлик пропускает масло сквозь дырочки в сиденье стула, лишь уголком глаз я замечаю червячков, что падают на пол сквозь импровизированное сито; нет, нет, я гляжу в окно, я не отрываю взгляда от кроны шелковицы.
Мамины поспешные шаги, ее карающая десница.
— Ты чем занята, скажи на милость? Ты что, не видишь, что он вытворяет! Барышня изволит глазеть в окно и не может за ребенком присмотреть!
Павлик уже заранее начинает хныкать, его прелестные черные глазки затуманиваются, ничего не скажешь, плачет он эффектно: тихонько хлюпает носом и выдавливает на длиннющие ресницы капельку росы. Крохотную капельку, она даже не скатывается на щеку. Мама подхватывает его на руки и начинает утешать своего маленького бедняжку.
Зато я ору, как павиан, прыгаю от злости, топаю ногами, валюсь на спину и брыкаюсь, мама кричит, лупит меня, брызгает водой. Ее злость сталкивается с моей, высекает искры, потом опадает, и мы обе оскорбленно молчим, я бросаю на нее злобные зеленые взгляды, и мама в ужасе отступается.
До чего же прекрасна свобода, когда мы не разговариваем с мамой. Можно полоскаться в воде, ковыряться в печке, рисовать пальцем на оконном стекле, взять самый большой нож и строгать деревяшки.
В таких случаях мама не в силах сдержаться, обычно она начинает разговор довольно быстро, прикрывая свое отступление безличными замечаниями. Мой взгляд мягчает, становится голубым, я удовлетворена.
— Вся в отца, такая же упрямая башка!
Я клянусь себе, что никогда не стану слушаться братишку. Мама права, Павлик ведь совсем маленький. Я старше и умнее и поэтому терпеливо строю башню из кубиков, чтобы братик мог налететь на нее и разметать в пух и прах. Поначалу его разбойничьи набеги вызывают во мне припадки ярости.
— Он раскидывает кубики, потому что ты злишься, — объясняет мне папа, — не обращай на него внимания, тогда сам отстанет.
Это правда, братца уже не интересует моя башня. Он пинает ее разок-другой — и все, больше не хочется.
— Ярча!
Наверное, и у змея-искусителя в раю не было столь сладкого и зазывного голоска. Я пытаюсь не слушать его, кладу кубик на кубик, а потом разбрасываю их, но братик лишь высовывает свой змеиный язычок:
— Сосиску.
Он тычет пальчиком вверх, на буфет.
— Мне не достать, а сосиска — это папе на работу.
Но Павлик уже тащит стул. Я пытаюсь отобрать, он упирается, вцепившись в стул изо всех сил. Вот он уже взобрался на стул и лезет наверх.
— Слезай! Слезай сейчас же! Упадешь!
Павлик и не думает слезать. Он стоит на буфете и тянет на себя дверцу. Я цепенею от ужаса. Братишка ловко увертывается, стеклянный верх буфета дрожит, пакет с сосиской летит на пол, и братик гордо спускается вниз.
— Свари.
— Я не умею, я не знаю, как это делают.
В моем голосе звучит отчаяние.
— И у нас нет воды.
У меня еще не хватает сил накачать воду из колонки. И он это понимает. Но радости моей хватает ненадолго. Павлик влезает на сундучок и карабкается к плите.
— Обожжешься! На плиту свалишься! Слышишь?
Я хватаю его за штанишки, они пристегнуты к рубашонке, и я с корнем вырываю большую белую пуговицу.
— Тебе попадет! — предсказывает братик.
С несчастным видом стою и держу в руке пуговицу и не успеваю опомниться, как он уже тащит к себе кастрюльку с кофе, кидает в нее разломанную сосиску и ставит на плиту. Окаменев, наблюдаю за его действиями, зная, что мне уже ничто не поможет: ни окно, ни отговорки, — я уже стала сообщником, более того, главным виновником, и теперь все кончено. Эта мысль как рукой снимает страх, я бойко вылавливаю вилкой куски сосиски с налипшей на них кофейной гущей, они отвратительны на вкус, но я жадно запихиваю их в рот.
— Господи, что это вы едите? — Мама кидается к брату.
— Мы сварили сосиску, — вызывающе отвечаю я.
— Ведь его вырвет! Ты что-нибудь соображаешь? В чем вы ее варили? Ты что, полная идиотка? Тебе уже шесть лет, а ты даже сосиску сварить не умеешь.
В пылу гнева мама прибавляет мне возраст — на самом деле мне нет еще и пяти. За сим следует назидательный рассказ о том, что умела делать мама в моем возрасте. Я не слишком-то ей верю, но она еще не подняла на меня руку, и я наблюдаю за ней нейтральным, серым взглядом.
— Что я теперь дам папе на работу, а?
Папина работа далеко. Ему полагается два часа на обед, но какой смысл бежать из Голешовиц в Бубенеч, наскоро перекусить и мчаться обратно? Мама дает ему еду с собой — когда кастрюльку, когда кусок колбасы, сосиску или хлеб, чем-нибудь намазанный. И всегда манерку с кофе.
— Ну скажи, что я ему дам! Ведь до первого еще далеко!
Я молчу. Я уже давно знаю, что жизнь перед первым числом сильно отличается от жизни после первого. И уничтожить сосиску перед первым — непростительное преступление.
— Глаза бы мои на тебя не глядели, — вздыхает мама. К счастью, братишка успел убежать, прихватив совок, и мама отправляет меня присматривать за ним.
Прошел дождь, отовсюду повылезли чисто умытые розовые червяки. Братишка подцепляет их на совок и одного за другим бросает в канализацию. Я присоединяюсь к его богоугодным деяниям.
Вскоре к нам в гости приходит наша двоюродная сестра Лидунка. Она четырьмя годами старше меня, и я считаю ее уже совсем взрослой. Лидунка уже ходит в школу, она такая тихая и разумная девочка, что, кажется, она так и родилась взрослой. Собирать червяков она не станет, она брезгует жуками и пауками, ей не по душе даже конские яблоки. Наша мама любит ее, на нее можно положиться, игры, которые придумывает Лидунка, тихие, сидячие, никто не измажется, не порвет платье.
Играем в школу. Лидунка — пани учительница, а мы ученики. Она велит нам сидеть, заложив руки за спину, отвечать, строиться, считать на пальцах, маршировать и петь. Я никогда школу не видела, не совсем понимаю, чего она от меня хочет, и потому пани учительница все время ставит меня в угол.
Не нравится мне и игра в папу и маму: мне достается роль ребенка, которому все время что-то велят. Слишком уж напоминает настоящую жизнь.
— Что бы это мне сегодня сварить? — рассуждает Лидунка, изображая маму. — Сварю-ка я лапшу с маком.
И тут же принимается понарошку орудовать понарошечной скалкой, потом понарошку сушит и режет.
— А ты, Ярушка, сбегай пока в лавку, купи маку, сахарного песку и бисквит Павлику.
— А конфеты?
— Ну ладно, купи конфет и две плиточки шоколаду.
Моя понарошечная мама играет самозабвенно.
— Не забудешь? Еще четвертушку кофе и полкило патоки.
— А огурцы?
— Возьми штучки две.
Она смотрит мне вслед, как я иду по направлению к лавке, и понарошку подает Павлику тарелку. Звякает колокольчик.
— Ну, чего тебе? — спрашивает лавочница.
На самом ли деле та маленькая девчонка столь бесхитростна? Или в ней уже проросло семя злорадства? Или же ее ведет любопытство?
— И чего-й-то тебе мама сумку не дала, — удивляется лавочница, — и чего-й-то ничего не написала? Помнишь все, за чем послали? Гости к вам пришли, что ли?
— Ага.
Подставляю передничек. Возвращаюсь.
Бедная Лидунка побелела как мел, ухватилась рукой за дерево, губы ее трясутся, по щекам катятся слезы.
— Что ты наделала? — всхлипывает она в полном отчаянии. — Я ведь не взаправду, я думала, что ты понарошку пойдешь, понарошку купишь. Что я теперь тете скажу!
Ее воспитали в правилах, честности, и ей не терпится уладить дело. Худенькая ее фигурка напряжена, подрагивает на кудрявых волосах бантик, ножки шагают решительно. По ее походке я понимаю, что дела мои плохи, хуже некуда, я поспешно набиваю рот конфетами и издали наблюдаю, что будет дальше.
Маму перепугала насмерть Лидункина отчаянная решимость. Она бежит ей навстречу, хватает за плечи, трясет:
— Что случилось? Говори, говори же! — и с облегчением смеется. — Ну и перепугала же ты меня, девочка!
— Я думала понарошку, а она взаправду пошла! — извиняющимся тоном твердит Лидунка и подбирает злосчастные покупки с земли.
— Может быть, лавочница что-нибудь возьмет обратно, я ее попрошу, — утешает Лидунку мама.
До чего же я рада, что предусмотрительно успела запихнуть в рот конфеты. По моему лицу слишком явно разливается блаженство.
— Кто тебе позволил есть конфеты? Ты же знаешь, что тебе нельзя сладкого!
Да, да, прекрасно знаю, меня одолели глисты, и сладкое для меня табу.
— Так ведь они же кислые.
Изо рта у меня брызжет слюна, течет на подбородок, я похожа на бурундучка с набитыми защечными мешками, и мама с отвращением отворачивается.
— Все назло делает, лучше живой в гроб лечь, чем вечно с ней мучиться. Вот подожди, умру, отец приведет в дом мачеху! Наплачешься тогда вволю!
И уходит с Павликом, Лидой и моими покупками. Я ничего не отвечаю, боюсь, как бы изо рта не выскочили недожеванные конфеты. Я-то прекрасно знаю, что не стану плакать вволю. Очень нужно! А если мама решила уйти туда, по бурой глине, и больше не возвращаться, так это ее дело. Такая мысль меня не слишком тревожит, более того, я вовсе не прочь пожить без вечных замечаний, без криков и подзатыльников.
До чего же здорово остаться одной: можно достать изо рта леденец, спокойно прикинуть, сколько от него еще осталось, приложить к глазу и посмотреть сквозь него, как мимо плывет зеленый мир.
Мачеха бьет, вонзает до крови гребешок в голову — она мне, конечно, ни к чему, но я могу уйти к тете Марженке, эта постоянно смеется, и мы будем вместе петь и рисовать, или уйду к тете Бете, она купит мне сдобную булочку с изюмом и позволит вертеться перед своим трюмо хоть целый день.
Но тем не менее я понимаю, что эти мысли гадкие, вслух я бы их никогда не вымолвила, никогда! Само по себе желание, чтобы мама исчезла из моей жизни, возникнуть не может, но, раз мама так сама говорит, меня начинает искушать призрак свободы.
Мне видится мир, где одни лишь цветы, где ручейки бегут по камушкам и кошка, мурлыча, тычется в мою ладонь, где поют, чирикают и порхают пташки и самая красивая из них опускается мне на плечо.
Я улыбаюсь. Но к кисло-сладкому вкусу леденца примешивается горечь, я вспоминаю перебитые корешки, и слезы прокладывают светлые бороздки на моих щеках.