Чулок меня не разочаровал, хотя сверху, как и положено, были засунуты несколько кусков угля и головка лука. Но под ними алели яблоки, и я нащупала корявую скорлупу орехов и кулечек с конфетами. Зато братец разочаровал меня: видно, Дед Мороз сплоховал. Эдакий сморщенный комочек. Аист наверняка выбрал бы мальчика получше.
Мама лежит в постели, возле нее ревущее существо, одеяльце белое, аккуратно выглаженное, свивальник перехвачен голубой лентой, но из одеяльца торчит красная, тыквочкой голова, покрытая мокрым пухом, вместо глаз — два уголька, зубов вообще нету. Голодный рот раскрылся до ушей и впился в маму.
Да и моя ли это мама? Ведь она на меня даже не глядит. А тетя предает меня и, склонившись над свертком, рассыпается в восторгах:
— Какой хорошенький! Крепенький, как орешек! А глазки почему черные? Ведь у всех детей сначала голубые!
— Наверное, в мать.
Приходят соседки. Одна тащит горшок супа, другая — кусок пирога, третья — кастрюльку. Пани Лойзка, пани Тукоя (так я называла ее, еще по-детски картавя), пани Конвалинкова… Вот и все жилицы нашего дома. Госпожа докторша из соседней виллы тоже заходит, приносит кусок торта, с ней разряженная Марушка, настоящая принцесса, по глубокому моему убеждению.
— Какая жалость, что вы заболели, ведь Дед Мороз принес вам ребеночка, — жалостливо щебечет Марушка и чистым своим пальчиком дотрагивается до пуха на нескладной головке тыквочкой.
Все по непонятной мне причине смеются. Мне кажется, что меня вовсе нет на свете, ведь меня никто даже не замечает. В нашей комнате всегда сумерки, даже если на дворе солнечный день, а сейчас, в декабре, сырая мгла лезет изо всех углов, она поглотила наш маленький мир, оставив лишь сияющее пятно маминого лица, запрокинутого на белоснежные подушки. Мне хочется приблизиться к этому свету, но он холоден и обращен не на меня, я медленно забираюсь под стол, там, в этом укрытии, я проведу еще много-много дней.
Я сворачиваюсь в клубочек, нащупываю свое собственное сердце, оно бьется, как птичка, оно теплое, и я уже не одна. Другой рукой я глажу себя по волосам, нет, это я дотрагиваюсь до шерсти маленькой кошки, и вот я уже бродячий котенок, я жадно подставляю свою голову под ласковую ладонь.
«Боже, ну и крепыш!»
«Пошли ему, господи, здоровья!»
«Вы только поглядите, что за глазки!»
«А носишко, а пальчики!»
«Какой он розовенький!»
Никто не спохватывается, где я. А я их люблю, кого-то просто люблю, а кого-то еще крепче. Больше всех я люблю пани Тукою; она, как и многие вдовы, ходит после войны в темном платье и в темном платке. Война унесла мужа и сына и оставила ей двух на редкость крупных и толстых дочек. Мне это кажется странным, даже чуточку неприличным — такая маленькая мама и вдруг такие огромные бабищи дочки, не могу себе даже представить, как она могла носить их на руках и возить в коляске.
Божена и Мария меня балуют, я пробуждаю в них материнский инстинкт, они то и дело прижимают меня к своей необъятной груди. Моя мама хрупкая, нежная, тоненькая, поэтому я теряюсь от этого незнакомого мне изобилия тела, а так как никогда ни о чем не спрашиваю, то самоуверенно объявляю: «У тебя за пазухой колбаса!»
Девушки хохочут и передают мою остроту соседям, я рада, что хоть кто-то меня заметил. Мне нравится их странный дом, он прилепился к скале. На кухню свет падает с улицы, а комната совсем темная. Окно раскрывается внутрь, а за ним — мокрый кособокий камень. Окно это, которое открывается в никуда, в детстве завораживало меня, я сижу тихонько и жду, пока кто-нибудь повернет ручку, распахнет створку с подслеповатыми стеклами и разверзнется влажный, холодный конец света.
Конечно же, это конец света, я точно знаю, это конец света, конец моего мира. В камне есть что-то зловещее и жуткое, я мечтаю потрогать его, но не могу решиться. Мне кажется, будто конец света укусит меня за палец или неслышно всосет в себя, я держусь за раму и на меня зловонно дышит конец света, обдает мокрой слюной, я пугаюсь и мчусь прочь. Спотыкаюсь о глиняный пузатый горшок, в котором топят сало, черепок впивается мне в переносицу, мир окрашивается кровью. Но он по крайней мере существует, мир не погиб, я избежала мокрых щупалец, я жива. Жива!
— Господи Иисусе, — вздыхает мама, — и так физия дальше некуда, и еще шрам!
Шрам растет вместе со мной и заботит маму значительно больше, чем меня. Но к пани Тукое я стала ходить теперь реже, наверное, мешает страх — я то ли боюсь окна, которое открывается в никуда, то ли мне не хватает смеха сестер: они уехали, вышли замуж.
У Конвалинковых была красивая дочка, с длинными косами, она возила меня в коляске, играла со мной. Однажды она привела меня к себе домой и оставила одну на балконе. Меня очаровала балконная решетка, я просунула между прутьями руки и замахала тем, кто был внизу, потом увидала Пепика и мне захотелось к нему, я просунула голову и оказалась в ловушке, голова не лезла ни взад ни вперед, виски больно сжимало, я орала так, что балкон дрожал.
Сбежались женщины, кто пытался раздвинуть прутья, кто искал пилку, и все вместе они суетились, причитали, одна тащила меня назад, другая толкала вперед: они совсем растерялись, так дико я вопила.
Вдруг откуда-то вынырнул незнакомый мужчина, поднялся наверх, ловко протолкнул меня через решетку и, подняв над перилами, поставил обратно на балкон. «Там, где проходит голова, должно пройти и все тело», — презрительно бросил он и исчез прежде, чем мама успела его поблагодарить. Никто его не знал. Только я знала, что он явился сюда прямо из сказки, чтобы спасти мою несчастную, многострадальную голову.
— Ты его когда-нибудь видел? — допытывались женщины у Пепика.
— Не-а.
Он дерзко смотрел им в глаза, а сам ухмылялся на свой обычный манер. Ну а на меня с тех пор каждая решетка нагоняет страх, и даже во сне мучит жуткое воспоминание. Голова моя застряла в тесном ущелье, предо мной раскинулся прекрасный яркий мир, но ходу туда мне нет…
Красивая девушка с косами вскоре расхворалась, лихорадка сожрала ее косы и ее смех. Она молча проходила рядом со мной, но взгляд ее скользил мимо. Ее окружала какая-то таинственная печаль. Я плелась за ней следом на почтительном расстоянии, а она, вся застывшая, шла впереди. Я хорошо знала, где она повернет назад. Еще раз взглянув в ее бледное лицо, я бегом пускалась прочь.
Ее тайну я услышала, сидя под столом, и истолковала ее по-своему. Я поняла, что какому-то студенту приглянулись ее косы, мне они тоже очень нравились, но было странно, почему она отвергала того, кто ее любит. Студент якобы пригрозил, что застрелится, а она посмеялась и протянула ему рогалик: «Нате стреляйтесь». «Но только он взаправду застрелился, — рассказывала пани Лойзка, — хлоп себе прямо в самое сердце, а она теперь мается, совесть ее заела, загрызла, от жалости она чуть ума не решилась, знай кричит: «Я ему рогалик дала, нате стреляйтесь». Откуда ей, глупой девчонке, знать, что он всерьез?»
Я закрываю глаза и вижу того юношу, который из рогалика бабахнул себе прямо в сердце, мне жалко, что все его осуждают и что сторонятся бледной, несчастной девушки.
Рогалики в лавке повергают меня в ужас, и никто не в силах заставить меня съесть даже кусочек, мама сердится и рассказывает: вспоминает, как была она счастлива, когда однажды на ярмарке ей дали половинку рогалика. Я покорно беру в руки опасный предмет и, ужасаясь предстоящих событий, осторожно грызу корочку.
Самая интересная из наших соседок — пани Лойзка. Все вокруг утверждают, что язык у нее как помело, что она горластая до невозможности, но мама за нее заступается.
— Она по крайней мере искренняя и говорит в глаза, что думает.
И это правда. У пани Лойзки своих детей нет, и она об этом не жалеет: мы все для нее просто чертенята паршивые. Я ее люблю, я-то знаю, что ее громы и молнии не страшны — громыхнут и исчезнут. И выглядит она совсем иначе, чем наши мамы: волосы у нее черные как смоль, глаза тоже яркие, черные, а кожа смуглая. Пани Лойзка тощая и плоская и похожа, пожалуй, больше на мужика, чем на женщину, и ведет себя соответственно своей внешности.
Как относится она к мужу, я так и не смогла понять, по-моему, еще хуже, чем мама ко мне. Приказы сыплются без конца: «ешь… не ешь… вымой руки… заправь рубаху… поправь галстук… что ты вытворяешь с носовым платком… высморкай нос… не горбись… чего опять раскашлялся» — и так с утра до вечера.
Пан Тврды не обращал на ее слова ровным счетом никакого внимания, знай себе посмеивался в усы, ничто не могло оторвать этого человека от предмета его страсти. Аквариумы, где неспешно колыхались водоросли, заполняли всю его жизнь.
Их квартира тоже прилепилась к каменному обрыву, окна кухни выходили во двор, а в комнате все четыре стены были глухие. Вечную тьму разжижал зеленоватый полумрак, влажный и холодный; обогревали они одних только рыбок.
Пан Тврды воевал на стороне австрийцев, мой папа — на стороне русских, соседу пуля дум-дум разорвала руку, папе — ногу. Папа хромал, но ранение его не беспокоило, соседа лечили чешские врачи, но из раны долго еще выходили осколки костей, он частенько сиживал перед домом, покачивая больную руку, словно младенца.
Когда нам позже в школе рассказывали о братоубийственной войне, о том, что солдаты сражались друг против друга, я пыталась представить себе, как папа и пан Тврды стреляют друг в друга, и все это казалось мне чепухой.
Им, вероятно, тоже. Они отлично ладили и про войну никогда не говорили. Пан Тврды был хороший столяр, но, как только его начинала мучить рука, оставался без работы. Найти новую было не так-то просто. Пани Лойзка никогда не позволяла себе упрекнуть в этом мужа. С утра до поздней ночи она шила рубахи. Денег едва хватало на еду. Когда от холода в нетопленой комнате у нее сводило пальцы и нельзя было больше орудовать иглой, пани Лойзка являлась к нам погреться.
— У нас там как в мертвецкой, — говорила она извиняющимся тоном и раскладывала свое шитье.
Я любила ее посещения, она говорила, не закрывая рта, а я вся превращалась в одно огромное ухо. А муж ее в это время сидел, укутавшись в одеяло, и смотрел; он мог целые дни, целые недели, целые месяцы смотреть, как водяной паук нанизывает на мохнатые лапки серебряные шарики воздуха и запускает их под свой водолазный колокол.
Сосед и не подозревал, до чего я на него похожа, ведь я тоже, к великому маминому неудовольствию, могла целыми часами разглядывать стебелек травы, мушиную лапку, муравьиную тропку.
— На что ты там опять уставилась? — сердилась мама и напрягала зрение.
Но где же ей было приметить блеск слюды в песке, этого ей не понять. А наш сосед понял бы меня, но мы никогда с ним не беседовали. Я была, видимо, слишком велика для его наблюдений, и он меня не замечал, а ведь я совершила против него великий грех. Однажды он вынес в коридор своих самых драгоценных и в то время редчайших рыбок — скалярий.
— Приглядывай за Павликом, как бы этот чертенок часом не постучал по стеклу, — заклинала меня пани Лойзка. — Мой Тврды с ума спятит, если какая-нибудь из его бестий окочурится.
Я долго смотрела, как рыбки величественно двигаются среди царственных растений, шевеля своими вуалями и тараща блестящие глаза.
…Я стою, словно приросла к полу, рыбки плавают то друг над дружкой, то рядком, они словно танцуют, и вдруг одна направляется прямо ко мне, открывает рот, смотрит вызывающе, и я слышу, как она шепчет на своем безмолвном рыбьем языке: постучишь — не постучишь? Осмелишься — не осмелишься?
Я постучала совсем-совсем легонько. Едва я дотронулась до стекла, рыбки испуганно взметнулись, заколыхались вуали, а я все стучу и стучу, сама не зная почему и зачем. Они и впрямь погибли, эти великолепные рыбки, их вуали свернулись, сморщились, краски пожухли, помутнел перламутр их глаз.
Никто не обвиняет меня, никто не застал меня на месте преступления, но сосед совсем почернел от горя, а пани Лойзка все шьет и шьет: ей нужно наготовить целую гору рубах и купить одну-единственную рыбку, чтобы своими красками она погасила его горе.
Мой братишка подрос и начал бегать; он не дает соседке покоя: то схватит наперсток, то булавку, то скроенный воротник, но охотнее всего он хватает свисающий край рубахи и стаскивает всю груду на пол.
Пани Лойзка кричит, ругается, грозится, что лучше уж будет мерзнуть дома. Она отогревает онемевшие пальцы над горелками, которые окружают аквариум, но через час-другой раскаивается и возвращается к нам. Она шьет и болтает, болтает, я заслушиваюсь, и братишка, ловко обманув меня, тихонько, словно на кошачьих лапках, подползает поближе, дергает скатерть, и пани Лойзка, меча громы и молнии, уходит.
Мама грозит Павлику, а сама не может удержаться от смеха (до чего же резвый, здоровенький мальчуган), но соседка все же должна быть удовлетворена, и мама отвешивает мне подзатыльник — присматривай, дескать, за братом. Всю зиму, всю весну, всю осень повторяются, то тихие, то драматические уходы пани Лойзки. Я подозреваю, что ее гонит из квартиры не только холод и зеленоватый мрак, но и живая рыбья пища, мучные червяки, похожие на белые нитки, которых она разводит в коробках из-под манной крупы. Я подозреваю, что она вдевает их в иголку, но убедиться в этом не отваживаюсь.
У нашей соседки есть еще одна особенность: ноги у нее имеют форму перевернутых бутылок, а когда она надавливает голень большим пальцем, то там надолго остается ямка. Соседка утверждает, будто ноги у нее превратились в бутылки оттого, что в детстве она садилась голым задом на лестницу.
Хоть я никак не могу взять в толк, какая тут связь, но я на камень не сяду ни за что на свете.
Пани Лойзка любит вспоминать два своих героических поступка и умеет их преподнести весьма красочно. Одно событие случилось еще до моего появления на свет, пани Лойзка тогда была не замужем. «Помнишь, подружка, какая я в девчонках была? Парни липли ко мне, как мухи к меду. Я ему и говорю: вы, видать, скорее из Дразнилок, чем из Женилок, а он отвечает: ты ведь у нас умница, какая может быть свадьба из-за одного поцелуя? — и тащит меня в подворотню, туда, где потемнее, я ничего, не сопротивляюсь, да и на что? Иду за ним, за нахалом, но, только он ко мне свои лапищи протянул, я как отвешу ему по морде раз справа, раз слева, он чуть стенку головой не прошиб».
Позже этот совратитель стал депутатом, и пани Лойзка чрезвычайно гордилась, когда встречала в газетах его имя. Такие статьи она тщательно собирала и, сияя от гордыни, показывала всем знакомым.
«Энтого депутата я, между протчим, неплохо знаю, я ему весной, в двенадцатом году, в одной подворотне таких оплеух навешала! Можете его самого спросить, коли не верите!»
Второй героический поступок был совершен уже на моей памяти. Наш сосед из-за злосчастной своей руки снова попал в больницу, нужна была операция, чтоб изъять обломки кости. Пани Лойзка осталась одна, и ее экзотические чары завлекли вздыхателя. Днем у него ничего не вышло, тогда он, выпив для храбрости, явился, когда стемнело, под ее окно. В темном тесном дворике его никто не заметил, низкое окно было приоткрыто, и нахал, даже не потрудившись постучаться, полез прямо в дом. Пани Лойзка проснулась от шума, увидала в окне тень, недолго думая вскочила с постели и что было сил толкнула темную фигуру. Кавалер потерял равновесие и, совсем как в тогдашней кинокомедии, рухнул в помойный ящик. По воле случая помойка была почти пустая, дядька хлопнулся навзничь и застрял, лишь длиннющие ноги торчали наружу.
Второй попытки пани Лойзка ждала уже с кочергой в руке, но незадачливый кавалер покоился в этом, с позволения сказать, гробу, и луна освещала его дырявые подметки.
Кочерга вывалилась у Лойзки из рук, она долго стояла у окна, онемев от жуткого зрелища. В конце концов пани Лойзка постучалась к нам и ворвалась в комнату (мы на ночь двери не запирали), ее взволнованный шепот проник в мой сон.
— Пойдемте скорей, видать, я его насмерть убила, идите поглядите сами, он не шевелится!
Натянув штаны, папа вышел во двор, сначала все было тихо, а потом молчание ночи нарушил хохот. Ухажер преспокойно спал в нелепой позе, он храпел и даже причмокивал, а вокруг благоухали пары рома.
Ранним утром он выбрался из своего убежища и исчез навсегда, честь пани Лойзки и рыбки на окне остались в сохранности.
О ночном происшествии пан Тврды так ничего и не узнал, его жизнь полностью поглотила страсть к аквариуму. Злые языки уверяли, что он так любит рыб, потому что они, мол, немые. Но вместе с тем соседи жалели пани Лойзку: ей, бедняге, тоже не сладко с этим молчуном, который только и знает пялиться на воду и на дурацкую рыбешку, что даже в пищу не годится, и тратит на нее все свои деньги. Да к тому же по вечерам попусту жжет свет, а за свет тоже надо платить, да еще уткнется в журналы и книги.
— Образования, образования ему не хватает, — вздыхала пани Лойзка, — кабы ему да образование!
Однако со временем рыбки полностью себя окупили, пан Тврды научился выводить ценнейшие породы. С этими рыбьими детишками работы стало выше головы: надо было следить, чтоб они не простыли, чтоб получали нужную пищу и в нужных количествах, чтоб часом не задохнулись, чтоб вода не зацвела, чтоб они не сожрали друг друга. У пани Лойзки в черных, как вороново крыло, волосах стала пробиваться седина. Ее муж чуть не рыдал над каждым рыбьим младенцем. Подозреваю даже, что всех рыбешек он знал в лицо, отличал одну от другой и давал им имена. Продавал он их мало, и лишь в случае необходимости, охотнее же менял на еще более редких.
Пани Лойзка захаживала к нам, когда мы уже переехали в Голешовице, и мы с братишкой всегда радовались ее приходу. Она вела с мамой, если можно так выразиться, дадаистские разговоры, что нам ужасно нравилось.
— Ты ведь Тламишку знаешь? — начинала пани Лойзка.
— Тламишку? Что-то не припомню.
— Господи, да как же так! Как так не припоминаешь-то? Дак они же в том доме жили, если идти от Штрозока, то налево, в сторону. Ее брат еще садовником был.
— Тламиха? Садовник?
— Какой Тламиха, говорю тебе, Земан, она в девках была Земанова.
— А-а, Земанка.
— Ведь я же и говорю, что знаешь.
— Ага, знаю, а что с ней?
— В субботу похоронили.
— Пресвятая дева Мария, да что ты говоришь! Бедная Цилка.
— Какая еще Цилка?
— Да Земанова же.
— А, так ты про Цилку Земанову… С чего бы ей умирать, эта как сыр в масле катается. Я про сноху.
— Чью сноху?
— Да того садовника. У ее мужа табачная лавка, а она гуляет с Бартаком.
— С каким Бартаком?
— С тем, что на железной дороге работает.
— А которая же все-таки умерла?
— Сестра того садовника. Хотя нет, погоди, он ей неродной, она в девках была не Земанова, она была… кажись, она была Фанинка, Фанинка…
— Пехачкова?
— Ага, верно, Пехачкова. Я же говорила, ты ее знаешь.
— Конечно, знаю! Мы же вместе ходили какао пить. У нее мальчишки как наша Ярча.
— Да ну тебя, то Маня. У Фанинки были две девчонки, двойняшки. Ты что, не помнишь, недоношенные, еще ноготков у них не было. Ты разве не видала? В пятнадцатом году она с голоду пухла, вот и не доносила…
— Ах, Лойзка, я тогда еще в Бубенеч не переехала.
— Ага, ага, верно ты говоришь… Хорошо, что у нее детей не было.
— А как сам Тламиха?
— Какой Тламиха? Ты про ее мужа? Так он еще задолго до войны уехал в Америку. Двойняшки у нее от Пулкрабека. Хоть его-то ты знаешь?
— Пулкрабека?
— Ага, того сапожника, который всегда говорил «барышня набойка, господин каблучок»…
Разговор продолжался до бесконечности, и, даже если речь шла о самых печальных вещах, мы так и покатывались со смеху, до того все это казалось нам невозможно смешным.
Пани Лойзка в гости ходила одна.
— Мой Тврды насчет людей не очень-то… — извинялась она за мужа, — а сейчас аккурат еще маленькие павучата вылупились. До чего же интересные! Безмозглый павук, а как о своих детях заботится!
Пан Тврды и в самом деле был не слишком общителен, гулять ходил только в Стромовку или в окрестности Праги, подальше от городского шума. А когда он наконец купил себе фотоаппарат, то стал приносить с прогулок фотографии цветов, лягушек, ящериц, мух и бабочек.
— Вот это — когда мы были в Шарке, — показывала пани Лойзка фотографию жука на камне. — Эта магнолия из Стромовки, эта бабочка из Прокопской долины.
Необычный этот альбом никогда не осквернила фотография человека.
— К чему природу уродовать? — объясняла пани Лойзка. — Вы только поглядите на этот цветок, вот ведь красота, правда? Не то что какие-то дурацкие рожи!
Пан Тврды обладал упорством и терпением истинного ученого, а когда, вдосталь начитавшись книг и научившись правописанию, начал излагать свои наблюдения на бумаге и рассылать их в научные журналы, никто не поверил, что он простой столяр. На него обратил внимание некий старый профессор и предложил ему работу в Брно.
Это были уже годы кризиса, и пан Тврды с радостью принял место служителя в ботаническом саду. Но одних только знаний мало, если они не подтверждены дипломом. Правда, Тврды не стремился сделать карьеру, ему достаточно было жить среди цветов и водной живности. А пани Лойзке поручили уход за подопытными мышками и кроликами. Супруги были счастливы, время от времени мы получали письма, целиком состоящие из одного огромного предложения: знаков препинания пани Лойзка не признавала.
Дорогие друзья примите сердечные приветы и добрые воспоминания что вы там поделываете Ярка здорова или опять хворает у мужа дела идут хорошо профессор говорит что Тврды знает больше чем его ассистент но только без образования ему некуда податься жаль из него был бы ученый сказал профессор у него молодая жена она тоже занимается ботаникой даже странно что ее такую лапочку говорю я своему так интересует природа до чего же чудно старый профессор и такая молоденькая жена а его работой интересуется мышей не боится и белых крыс тоже а я их не люблю помнишь как к нам лезли в Бубенече в квартиру эти лучше но крыса она крыса и есть. Тврды ухаживает за аквариумами это большущие громадные резервуары если лопнут будет потоп а какие здесь растения ты бы поглядела Виктория Региа Ярке понравилась бы как поживает Павлик у меня ноги по-прежнему как бидоны в остальном мы здоровы я была права вчера она сбежала от него с ассистентом профессор говорит если бы можно он поставил бы ассистентом моего мужа природа есть природа от нее не уйдешь вот и удрала с ассистентом когда пойдешь в Бубенеч всем знакомым кланяйся пускай мне напишут это правда что Мразкова разводится или сплетни Тврды шлет привет до встречи в Праге Ваша Лойзка.
Мы любили эти потешные послания, и мама подробно отвечала ей, что нового у нас в семье и в Бубенече. Новости мама чаще всего узнавала на кладбище, где обычно люди встречались в день поминовения, на пасху и в праздник лилий, называемый «майфест». Знакомые приходили с букетами цветущих лилий, тяжелый, торжественный аромат цветов поднимался от могил, и души мертвых превращались в одурманенных этим благоуханием тяжело летающих пчел.
Здесь мы узнавали, кто умер и кто родился, кто женился и кто вышел замуж, судачили о болезнях и заботах. Мама старалась все запомнить для пани Лойзки, что жила теперь в далеком-предалеком Брно.
Но однажды пришло письмо, и с первых же строчек у нас на лицах застыла улыбка.
Дорогие друзья, — писала Лойзка, как обычно, одной длинной фразой, — примите мой сердечный привет и добрые воспоминания оповещаю вас что умер мой муж такой хороший человек а я дрянь еще хожу по белу свету…
Что там было дальше, уже не имело значения; я была еще совсем ребенком, но поняла, что ни грамматика, ни знаки препинания не имеют значения, столько любви и поэзии было в этих простых словах.
Умер мой муж такой хороший человек а я дрянь еще хожу по белу свету…
Это ли не взрыв глубокого чувства? Кто бы сумел написать более горячее признание в любви?
Пани Лойзка вопреки своим отечным ногам дожила до глубокой старости, но я так и не смогла найти в себе смелости и признаться ей, что из чувства глупейшего любопытства уморила первых вуалехвосток ее мужа.
К своим соседям мы отчасти причисляли и семью адвоката из соседней виллы, которого все величали «пан доктор». Пан доктор был не взаправдашний доктор, который лечит людей, и поэтому не слишком важничал. Юрист нам был ни к чему, а вот пану адвокату иной раз могли сгодиться папины умелые руки.
Вся докторская семья любила меня. Марушка со мной играла, будто с куклой, пан доктор сажал на колени и от души хохотал, когда его черная с белыми пятнами собака заходилась в лае от ревности.
«Я Зоринку не люблю, — говорил пан доктор и гладил меня по головке, — люблю девочку».
Сучка злобно щерила зубы, но на большее не отваживалась.
Я не помню, как случилось, что во мне проснулись инстинкты хорька, — очевидно, мне просто попало в руки треснувшее яйцо, и я решила его попробовать. Ходить я еще не умела, лишь ползала по полу, но всякий раз, найдя яйцо, выпивала его.
Это мое пристрастие вызывало живой интерес у наших соседей — подозреваю, что я чуть-чуть играла, глотая предложенное угощение. До сих пор ощущаю на языке отвратительную слизь белка: я проглатывала его с закрытыми глазами, он противно проскальзывал в горло, затем всасывала желток, более приятный на вкус, я разминала его языком, победоносно покатывая пустую скорлупку.
Жена пана доктора превратила мое несложное представление в красочное зрелище, я не только съедала яйцо, но сначала сама его и сносила. Присаживалась на корточки, кудахтала «ко-ко-ко!», и в конце концов под моей попкой оказывалось беленькое, кругленькое, таящее божественный нектар яичко. Я долго верила, что действительно могу снести яичко, и иногда тщетно пыталась проверить это где-нибудь в укромном месте. То, что мне удавалось произвести на свет, весьма мало походило на яичко. Первые сомнения зародились, когда в гостях у пана доктора я вдруг начала нести самые разнообразные предметы — очки, сбивалки и т. д. и т. п. И мне сразу перестал нравиться смех взрослых, он прозвучал как-то обидно, и я наотрез отказалась изображать курочку.
Пан доктор с увлечением играл со мной в аэроплан, он кружил меня вокруг себя, и я то взлетала вверх, то опускалась вниз. Зоринка прыгала, доктору было весело, а у меня заходилась от страха душа, а вдруг он меня не удержит. Он-то меня удержал, зато мне отомстила Зоринка: поняв, что я трушу, она расхрабрилась и цапнула меня за коленку. Крови не набралось бы и с ложечку, но слезами я едва не затопила весь сад — чем больше меня утешали, тем громче я ревела; чем только мне не мазали коленку, заклеили ее пластырем, пан доктор нес меня на руках, его жена тащила кусок торта, а завершала шествие Марушка. Я же одна заменяла целый оркестр, играющий фортиссимо.
Мама в ответ на извинения махнула рукой и, невзирая на все увещевания пана доктора, к врачу меня не повела. Вместо меня на осмотр повели Зоринку, что переполнило мою душу злорадством.
На коленке остался след зубов, а на тарелке — кусок торта. Это кондитерское изделие не было нам незнакомым, и, хотя война, когда мама питалась одним турнепсом, а папа довольствовался лагерным пайком, окончилась недавно, торт считался у нас несъедобным. Вкус у него был кисловато-сахариновый, запах тухловатый, сверху торт был твердый, а внутри клеклый, что касается цвета, то лучше о нем умолчать. Я не могла взять в толк, почему за то, что меня цапнула собака, жена доктора осудила меня еще и на поглощение этого шедевра кулинарного искусства. Мама, видимо, была того же мнения.
— Выкинь в канализацию, но смотри, чтоб никто не видел.
Я кое-как дотащилась до канализационной решетки, огляделась и стала протискивать между прутьями огромный кусок коричневой массы. Он не желал пролезать, и мне пришлось основательно потрудиться, а когда я обернулась, мой взгляд встретился с оскорбленным взглядом адвокатовой жены.
Она не произнесла ни слова, но наши добрососедские отношения стали прохладнее. Адвокатская семья больше меня к себе не приглашала.
С тех пор как братишка научился ходить, передо мной постепенно и незаметно закрылись соседские двери. Я перестала быть желанной гостьей, ведь за мной тенью волочился змеиный хвостик: мой брат был не просто ребенком, а проказливой обезьянкой. Ему не исполнилось и года, а он уже лазал на стену городского сада, в мгновение ока мог вскарабкаться на шкаф, выгрести огонь из печки, перевернуть молоко, забросить ключи в канализацию. Взгляд его черных, с длиннющими ресницами глаз был неотразим — достаточно ему было лукаво улыбнуться, и мама тут же капитулировала.
— Какой красивый ребенок, — льстили ей соседи, — а до чего же умный, до чего шустрый!
На похвалы-то они не скупились, но тщательно запирали перед ним двери.
Канули в вечность те прекрасные времена, когда я, вся превратившись в слух, слушала разговоры взрослых. И Пепик тоже стал избегать меня: моя рассудительная мама от любви к братишке утратила всю свою объективность. А одна-единственная его слезинка превращала маму в злобную фурию, она обвиняла всех и вся за то, что они будто бы обижают малыша. Так Пепик и отошел от меня.
У Франтишека были свои сходные проблемы. Аист по дороге залетел и к ним тоже и, не посчитавшись с тем, что они ждут ворону, принес им мальчика Бедю. Одному только богу известно, где он подобрал такого горластого младенца. Его мама, потеряв от воплей ребенка голову, вконец измученная, влетала к нам:
— Пан сосед, очень вас прошу, помогите мне утихомирить мальчика, у нас у всех уже нервы оборватые.
Папа улыбался и, опираясь на свою палку, отправлялся к соседке. Его метод был прост, он укладывал ребенка и строго и спокойно приказывал ему спать, нахмурив брови, пристально глядел на него серыми глазами. Ребенок, всхлипнув разок-другой, засыпал. Мама утверждала, что отец гипнотизирует детей, но, видимо, на них успокаивающе действовала его сила воли, а может быть, просто передавалось его спокойствие. Из-за этого своего таланта папа был весьма популярен: соседки, бывало, стучали в наше окно и поздним вечером.
Мама не ревновала, ничего дурного ей и в голову не приходило: она сама знала, если в одной комнате с людьми, которым чуть свет надо отправляться на работу, вопит маленький крикун, это равносильно стихийному бедствию. Когда не помогали ни чай, ни компрессы, в качестве последнего средства соседки вызывали моего папу. К врачам обращались нечасто: это стоило денег, а папин глаз был бесплатный.
Из-за плаксивого Беди и избалованного Павлика кончилась наша дружба и с Франтишеком тоже, в наши игры ворвался ветер и разметал нас всех в разные стороны.
Я осталась одна. Одна с братиком.