БРАТИШКА ВОЗВРАЩАЕТСЯ

Наступило время черешни, я до смерти любила эти ягоды всех оттенков красного цвета. Особенно первые, хилые черешенки на веточке, увенчанные зеленой коронкой. На рынке было полно нанизанных на ветку заманчивых ягод, я заглядывалась на них, но мама никогда не покупала мне этого желанного лакомства.

— Дадут за крону немножко воды, — ворчала она, хотя я молчала, не отваживаясь вымолвить вслух свою просьбу. Меня выдавал лишь горящий, страстный взгляд.

— Ведь это же дички! Через несколько дней за крону получишь целый кулек и ягоды будут вот какие огромные!

Ах, это вечное ожидание!

Наконец пошла черешня! Желто-красная, красная, черно-фиолетовая! Сок так и брызжет, стекая по губам, все в соку: и щеки, и платье. Напоследок поспевала вишня, цвета прозрачного рубина, свежая, кисловатая. Столь прекрасная, что даже страшно класть ее в рот. Я ищу двойняшек, цепляю за уши, встряхиваю серьгами, вешаю на себя тройняшки и совсем уж редкие четверняшки.

Вот в нашем палисаднике появляются дети, надо их тоже наделить; девочки украшают себя сережками, мальчишки глотают ягоды и вместо благодарности стреляют в меня косточками.

— После черешни не пей воды, — напоминает мама, — хочешь, чтоб желудок лопнул?

Но моему желудку до этого ух как далеко, мне досталась пригоршня, да и то не полная, удалось спасти лишь те, что украшали мои ушки.

В пору черешни мама готовила пудинги, мне казалось грехом топить чудесные ягоды в тесте, но, с другой стороны, пудинг — одно из немногих блюд, которым я оказывала честь.

Стоит спокойный летний день, из духовки тянет ароматом ванили, но ведь радость редко бывает совсем безмятежной. Мама наливает две тарелки супу. Себе и мне. Я уже не помню, почему мы не ждали к обеду папу, кажется, он уехал проверять куда-то новую проводку в вагонах.

Мы уселись за стол, каждая со своей стороны, и вдруг мимо окна промелькнула соседка.

— Мокрош спятил, — крикнула она на бегу, и я вскочила со стула.

— Суп, пожалуй, слишком горячий, — к моему удивлению, сказала мама, — идем поглядим, что там такое, пусть немного остынет.

Нам не пришлось далеко ходить, дом был по соседству, он стоял, как и наш, у обочины широкого шоссе. На дороге толпились люди, женщины боязливо пятились, потому что из распахнутого окна вылетали обломки мебели.

Человек, творивший это безобразие, был красив. Волосы его развевались, рукава зеленой рубахи реяли, словно крылья. Ударив стулом об пол, он швырял из окна деревяшки, за ними летели подушки, кастрюли, посуда, сыпались перья, хрустел фарфор, в приступе неукротимой ярости он рванул оконную раму и, выломав ее, швырнул в толпу, потом вторую. И наконец третью.

Меня захватило зрелище — то была стихия, буря с молниями и градом, ливень, гром!

Стекло звенит, ревет пожарная машина, полицейский велит толпе разойтись, мама тащит меня прочь, но я упираюсь, я не отрываясь смотрю на человека в зеленой рубахе. Пожарные направляют на него струю воды, а он хохочет, кричит что-то невразумительное и, вдруг одним прыжком перемахнув на крышу, начинает срывать черепицу и кидает ее вниз.

Ах этот вихрь! Он свободен, он прекрасен, он может взвиться на крышу и сбрасывать оттуда черепицу. Перепуганная мама тащит меня за собой. Но домой идти боится: живем мы слишком близко, а мой зеленый вихрь там, наверху, перебирается к нашему дому.

Мы бежим к тете Лиде, но известие дошло и до нее, и мы разминулись по дороге. Хозяйки не успели запереть дома, низкие окна раскрыты, и оттуда несет запахом пригоревших обедов.

— Ох, у меня пудинг в духовке! — вскрикивает мама.

Кое-кто возвращается.

— Уже схватили?

— Ага, надели смирительную рубашку.

— Его поймали в доме по соседству.

— Да нет, наткнулся на гвоздь и слетел с крыши.

— Нет, не слетел, а сам спрыгнул, а гвоздь вогнал в ногу уже на земле!

— Никакого гвоздя не было! Он просто притворяется.

— Что вы, пани, а откуда же тогда такая сила?

— И какой ему толк собственную мебель крушить?

— С чего же он это свихнулся? Не из-за соседки ли?

Обеды дружно подгорают, кое-где из окон валит черный дым, ищут причины случившегося, обсуждают происшествие, но не могут прийти к общему мнению даже о том, что видели собственными глазами.

А мне жаль, что мой вихрь укротили. Смирительная рубашка по моему детскому разумению сделана из железа. Задушили капканом свободного человека. Он остался в моих глазах прекрасным, полным силы, с развевающимися кудрями, с рукавами-крыльями, вот он выламывает оконную раму и швыряет ее оземь.

Он заслонил видение скрипача с лунным ликом, играющего у потрескивающего огня. Далекую луну застилают близкие тучи, они мчатся мимо, разрушительная сила их прекрасна.

— Хорошо, что мы успели уйти, — с облегчением выдохнула мама. Наша кухня полна битой черепицы, тарелки целы, но в супе осколки стекла. Огонь в печке погас, пудинг испекся, порозовел. Замечательный обед, вот бы каждый день кто-нибудь бил окна.

Стучится соседка — она наконец осмелилась вылезти из дома, все это время страх побеждал в ней любопытство. Однако любопытство одержало верх, наша соседка видела все, бедняга сумасшедший прыгнул с крыши, поранил ногу, но все-таки успел добежать до нашего тесного коридорчика, и лишь здесь — у нас негде развернуться — его удалось связать и увести.

— Ступайте заявите, — советует соседка, оглядывая нашу кухню, — ведь кто-то должен уплатить за этот погром.

— Как скажет муж, — неопределенно отвечает мама. Когда случаются какие-нибудь серьезные неприятности, она вдруг вспоминает, кто глава нашей семьи.

— Заявлять? — удивляется вечером папа. — Они, чего доброго, еще предъявят счет этому бедолаге.

Папа, насколько это возможно, избегает присутственных мест, к чиновникам испытывает недоверие, ко всем: черно-желтым, красно-сине-белым (в конце концов, цвет изменить не так трудно); нарукавник для него — символ ограниченности и вероломства.

Однажды, в безвыходном положении, ему пришлось пойти по какому-то делу в учреждение — надо было получить документ, подтверждающий его личность.

— Приведите свидетеля, — после долгих переговоров предложил чиновник, — но свидетеля должен знать и я.

— Стало быть того, кто знает и меня, и вас? Да неужели у нас, по-вашему, есть общие знакомые? — спросил папа. — Где такого взять? Посоветуйте!

— Могу посоветовать. Попробуйте попросите нашего вахтера, я его прекрасно знаю.

— Зато я не знаю!

— Достаточно, чтобы он знал вас. Он многих знает, попробуйте попросите!

Папа крепко сжал в руках палку и поскорее убрался прочь. Но, спустившись с лестницы, он вдруг успокоился. Эта сцена показалась ему забавной.

Вахтер важно восседал в своей каморке.

— Послушайте, пан вахтер, — начал папа, — вы меня, часом, не знаете?

— Минуточку, вроде бы личность ваша мне знакома. Не вы случайно задолжали мне двадцать крон?

— Вот-вот, он самый и есть!

— Как же! Как же мне вас не знать? Вам надо подтвердить личность? Так? Ну тогда давайте говорите, как ваше имечко?

Дело было слажено, все прошло гладко, но этот пустяковый случай не шел у папы из головы. Подобные мелочи отравляли ему жизнь.

И сейчас, когда квартира наша пострадала, он никуда не обратился. Мы вымели черепицу и осколки стекла, и все оказалось не так уж страшно. Надо было закрасить раны, нанесенные буфету, и купить новую клеенку на стол. Окна папа застеклил сам.

Я смотрела, как его большие руки уверенно и четко ведут алмаз, отламывают стекло, всаживают его в раму, прихватывают стамеской замазку. Я вижу, как спокойно работает папа, мне приятно ощущение уверенности, но душа моя далеко отсюда, она принадлежит тому человеку в зеленой рубашке.

Вымести осколки и застеклить окно и впрямь необходимо, но вот срывать с крыши черепицу, выламывать рамы и крушить все вокруг — как же это прекрасно и волнующе!

Мною овладевает непонятное возбуждение, оно наполняет меня тревогой, я заглядываюсь на притихшие окна. Сад полон цветов, широкая дорога пустынна, домик стоит, словно ничего и не случилось. Лишь новая черепица напоминает о недавних событиях. Я останавливаюсь и гляжу. Обычно кто-нибудь присоединяется ко мне и пялится вместе со мной, а когда собирается толпа, я испаряюсь.

Но вскоре нам принесли телеграмму, и я забываю обо всем.

Телеграмма — это всегда испуг и горе: чтобы сообщить радостную весть, никто не станет тратиться. Я умею читать, но смысл многих слов до меня не доходит. А слова без надстрочных знаков — галочек и черточек — забавляют меня.

«Состояние безнадежное стоп мальчик сильно скучает по дому стоп», — читаю я снова и снова.

— Сбегай за папой. Скажи вахтеру у ворот, чтоб его позвали, — велит мама. Глаза у мамы сухие, отрешенные, но взгляд вызывающий. Она как будто заранее идет в наступление. — Пусть отец немедленно едет за Павликом!

И лишь сейчас до меня доходит, что происходит что-то очень важное. Я мечтаю встретить Штепку. Или еще кого-нибудь, кто бы согласился пойти со мной. Дело в том, что я боюсь перебираться по поросячьим мосткам. Рядом с мостками прибито уведомление о том, что переход разрешен вплоть до особого распоряжения. И я не знаю, не могу даже себе представить, что стану делать там, наверху, если вдруг переход неожиданно запретят, ведь внизу движутся вагоны со скотом.

Я ужасно стесняюсь вахтера, который написал столько прекрасных стихов. Мне и в голову не приходит, что рабочие прозвали его «Петр Безруч», потому что во время войны он потерял руку. Наоборот, я твердо убеждена, что папа полюбил эти стихи именно потому, что так хорошо знаком с самим поэтом.

Без особых приключений я преодолела мостик и робко остановилась у проходной. Меня немного успокоила туя — так хорошо знакомое с самого раннего детства дерево, привядшими приторными ягодками которого кормил меня Пепик. Туя сейчас прошептала мне на ухо несколько ободряющих слов.

— Пан Безруч, — вежливо обращаюсь я к вахтеру, — не могли бы вы позвать моего папу?

— А как его зовут?

Я называю фамилию, и вахтер, ткнув куда-то своей единственной рукой, говорит:

— Ступай-ка сама, пятое депо, да смотри поаккуратней! Не споткнись!

Я впервые попала за эти ворота и с любопытством озираюсь по сторонам, почти позабыв то, главное, зачем меня послала сюда мама. Останавливаюсь около вагонов, их изнутри обивают новой кожей. Я наблюдаю, как умелые руки рабочих кладут кудель, из которой торчат пружины, натягивают сверху кожу и забивают короткие мебельные гвоздики с плоской шляпкой.

— Ярча, тебе чего? Папу ищешь?

Дядя Роглена. Он иногда заходит к нам: они вместе с папой играют в любительском театре. Моя школьная сумка — дело его рук, она точно такого цвета, как новое сиденье в вагоне, и так же пахнет.

— Он должен ехать за Павликом, — сообщаю я с важностью, — нам прислали телеграмму.

— Вот оно что!

Дядя Роглена идет со мной.

— Ступай в те ворота, да смотри поосторожнее, с вас хватит и одной беды.

Я вхожу в распахнутые двери мастерской, в нос бьет резкий, едкий запах. Все рабочие — в высоких резиновых сапогах и в резиновых спецовках, поди отличи одного от другого.

— Стой! Не двигаться!

Я пугаюсь и хватаюсь за папу, со слезами передаю ему мамины слова.

— Подожди на улице!

Папа одевается невыносимо медленно.

Просто невозможно его ждать.

А я жду и жду.

Я ненавижу его свободные, спокойные движения. Ненавижу его молчание, ритмичное поскрипывание ортопедического башмака, постукивание палки по деревянным мосткам.

Ненавижу за то, что он не бежит бегом. За то, что не мечется взад-вперед, за то, что непреклонно шагает обычным путем, за то, что ничто его не трогает, — по крайней мере так говорит мама.

Я болезненно ощущаю каждый камешек под ногами. Домой прихожу босиком, кислота сожрала подметки. Но я не жалуюсь, я героически иду рядом с папой. Иногда обгоняю его и жду. Мне не хочется оставаться наедине с мамой.

У мамы есть непреодолимая потребность обвинить кого-нибудь за жестокость судьбы. Ближе всех для удара нахожусь я. Но мама сейчас напряженно спокойна, как взведенный курок. Она уже приготовила отцу рубаху и костюм, намазала хлеб и налила чай в термос.

— Я бы мог попросить нашего Венду, — тихо предлагает папа, — как мы повезем его в автобусе, а потом поездом?

— Ты что, стыдишься его?

Тон у мамы агрессивный, он колет, как копье.

Папа не отвечает и одевается. Мама успела надеть выходное платье.

Я радуюсь предстоящему одиночеству, суматоха уже позади. Только сейчас отваживаюсь разуться. Вид моих ног ужасен. С башмаками беда — они так и горят на мне.

«Поднимай ноги! Не вози подметками по земле, не шаркай, на тебя не напасешься!» — постоянно твердит мама.

«Не футболь камешками, не шлепай по лужам; разве не знаешь, что нельзя лезть в грязь?» — постоянно твердит папа.

Как только кто-нибудь из родителей берет мои башмаки в руки, он тут же начинает хмуриться. Одни туфли у меня выходные, вторые — на каждый день — постоянно в починке, мне приходится обувать выходные, и через несколько дней они окончательно теряют вид.

К сапожнику я хожу сама.

— На носок — косячки, каблуки подбить, — приказывает мама, — не вздумай менять подметку!

Сапожник с видом знатока осматривает мою обувку, а я сгораю от стыда.

— Так, стало быть, подметки и каблучки.

— Нет, — возражаю я, отчаянно отстаивая мамины деньги, — подметки не надо, только косячки!

— Косячки, говорите, барышня? А на чем они будут держаться, на картоне?

— Мама сказала — косячки.

— Твоя мама в этом деле ровно ничего не смыслит, подобью подметки.

— Нет! Только косячки, пожалуйста!

Сапожник тычет пальцем в тонкую подметку и ворчит, что это дьявольский труд. Так он торгуется со всеми, но в конце концов ему ничего не остается, как лепить заплатки на носок, заплатки посередке, заплатки с боков и сверху.

Однажды мама так разозлилась при виде моих башмаков, что заорала:

— Черт побери, опять оплатка залетела!

И сама рассмеялась. Когда я хотела задобрить ее, то робко показывала прохудившуюся подметку со словами:

— Мама, опять оплатка залетела!

Но что мне делать теперь, когда башмаки остались совсем без подметок? Я не осмеливаюсь без спросу нести их в починку, засовываю поглубже под кровать и надеваю воскресные лакировки. Они давно потеряли первоначальный вид, плюй на них хоть тысячу раз, все равно блестеть не станут.

Перед отъездом мама дала мне все необходимые наставления, утром меня разбудит пани Новотна, ужин на столе. Я заранее радуюсь, что не стану ни ужинать, ни завтракать, но предстоящая одинокая ночь ужасает меня.

На улице долго не темнеет, я читаю, сидя возле самого окна, пока наконец буквы не начинают расплываться.

Лампу зажигать мне запрещено, да и сама я к этому не стремлюсь. Наша учительница привела нам столько страшных примеров о неосторожном обращении с горючим, что окончательно запугала меня. Керосин превратился в злого джинна из бутылки, и я ни за что не стану вытаскивать пробку. Когда мама доливает керосин в горящую лампу или, бывает, плеснет в чадящую печку, я умираю от страха. Однако мама к моему просвещенному мнению просто глуха.

Еще светло, но я забираюсь в постель, я чувствую себя там в большей безопасности, уснуть не могу, мне вдруг приходит в голову, что я не заперла дверь, а пойти проверить боюсь, меня мучат недобрые предчувствия, но я не осмеливаюсь выйти из комнаты в коридор.

Скорчившись, забиваюсь под пуховик и выглядываю, чтоб посмотреть на темнеющее небо. Я одна. Даже дерево не отбрасывает на занавески тень от своих веток, не грозит больше костлявыми пальцами, не машет зелеными крыльями.

Поселок не смог уберечь старую акацию. Соответствующие инстанции решили, что она загораживает окна, а поэтому в квартирах разводится сырость. Я видела, как пила вгрызлась в ее черное узловатое тело. Внутри оно оказалось удивительно мягким и белым. Я слышала, как застонала акация, рухнув на землю. Несколько сухих ветвей отломилось, а живые тщетно сопротивлялись своими колючками. Мы обрывали их, втыкали одну в другую, пока не получался венок.

В квартирах ничего не изменилось, плесень продолжала малевать свои узоры на стенах, а я была одинока вдвойне. Пытаюсь представить брата, но вижу только лицо с фотографий. На одной он стоит рядом со мной, склонившись к своему медведю, вторую привезла мама из больницы: братишка сидит на постели, нога перевязана, взгляд отсутствующий. Между двумя этими мальчиками нет связи, они далеки друг от друга, чужие друг другу.

Иногда на мою долю выпадает счастье — меня посылают встречать Каю к новой, красивой школе. Он, смеющийся, выходит в толпе мальчишек, на нем розовый или горохово-зеленый костюмчик, весь обшитый белым, нарядный, словно конфета, и я уверяю себя, что это мой брат и я поведу его к нам домой. У Каи светлые, почти белые волосы, выразительные синие глаза под темными бровями, летом он загорает до цвета бронзы. Личико у него нежное, как у девочки, и под костюмчиками пастельных тонов он носит девчачьи рубашечки с кружавчиками. Мальчишки в школе катаются со смеху, дядя Йозеф сердится, но тетя Тонча долго не сдает своих позиций.

— Пускай себе смеются, ведь девичьи рубашки очень практичны, по крайней мере в спину не дует.

Но в конце концов ей все-таки приходится уступить и шить мальчишеские сорочки — из ее рук они выходят похожими на блузки. Несмотря на свою картинную внешность, Кая озорник, каких мало, он дает фору даже мальчишкам в заплатанных штанах, перешедших к ним от старших братьев. Видимо, в противном случае ему не было бы в классе житья.

Сейчас, когда я думаю о своем брате, то представляю себе Каю — светлоголового мальчугана. Я жду его возле школы, он отделяется от толпы и бежит ко мне.

— Привет, Яргле!

«Привет» — это новое приветствие, перенятое от бродяг и матросов, и не слишком пристойно произносить его около школы. Оно считается невежливым.

Яргле — мое прозвище.

Итак, Павлик скажет: «Привет, Яргле, мама у вас?»

Нет, не так, ведь мама у нас одна, общая.

«Мама дома?» — спросит брат. А я отвечу: «Ага, дома! Где же ей еще быть? У нас в гостях тетя Тонча и пани Маня, если хочешь, можем еще побегать».

Но мои прекрасные мечты разбиваются в прах при виде стриженого мальчика с завязанной ногой, он сидит пригорюнившись, и я не желаю впускать его к себе в душу, сопротивляюсь, укрываюсь с головой пуховиком.

Сжавшись, я забиваюсь в угол, лезу под стол, по голове барабанит кроваво-красная черепица, отстраняю ее руками, осколки падают в суп, летят на меня, я стараюсь увернуться, но они настигают меня всюду, все новые и новые, летят через разбитое окно, их удары не причиняют мне боли, черепица засыпает меня, я уже не могу подняться, я вся засыпана черепицей, ее швыряет в меня человек в зеленой рубахе, он смеется, потом кидает и кидает черешню, я должна съесть ее всю, на зубах хрустят косточки, скрипит стекло и песок…

Я просыпаюсь, дрожа от страха, сбрасываю тяжелый пуховик. На небо вышла луна, мой скрипач тихонько наигрывает, и от скрипки тянутся серебряные струны, цепляются за мое окно, и ветер перебирает их.

— Ты уже встала? — кричит соседка, и тут я окончательно просыпаюсь.

— Открой, я принесла тебе кофе!

Когда я вернулась из школы, брат был уже дома. Он лежал в своей старой деревянной коляске, смущенно улыбался и поглядывал на меня черными глазами из-под длиннющих ресниц. На нем белая мужская рубашка, оттеняющая смуглое личико, легкое одеяло соскользнуло, открыв тоненькие ножки.

Он совсем не выглядел больным.

Мы долго молча изучали друг друга.

— Дай мне обезьянку!

Я кинулась и принесла ему маленькую фарфоровую статуэтку.

— Дай кружку!

Я кинулась и принесла ему вазочку, в которую он ткнул пальцем.

— Дай лампу!

Я побежала на кухню.

— Мама, он просит лампу. Можно я дам?

— Ты что, спятила? Разве можно давать ему лампу?

— А если вылить керосин?

— Ах, оставь, пожалуйста!

Я рассердилась на маму и печально вернулась к братику.

— Лампу нельзя.

Его это не слишком огорчило. Он разглядывал розы на стекле.

— Дай мне букет!

Я провела по стене рукой и, улыбаясь, протянула ему пустую ладонь. Братик громко засмеялся.

Загрузка...