Дедушка с маминой стороны умер еще до моего рождения, бабушка — когда я была совсем маленькой, но, несмотря на это, у меня все-таки были две бабушки и два дедушки. Эта загадка не давала мне покоя с тех пор, как я начала разбираться в таинстве чисел.
Еще загадочней было то обстоятельство, что бабушка всегда являлась к нам одна, дедушка тоже один, бабушка оставляла дома лишнего дедушку, а дедушка — сверхкомплектную бабушку. Разводы были делом редким, а в нашем кругу просто неслыханным, и меня долгое время угнетала эта малопристойная комбинация предков. Тайна раскрывалась постепенно, тут опять-таки не обошлось без Штепкиного участия, но перед чужими детьми мы никогда о запутанных семейных обстоятельствах не упоминали.
Мой дед с папиной стороны был сапожником и доморощенным философом, что предопределяло само его ремесло.
Редко на свет появляются люди, которых природа одаривает совершенной красотой. У деда лицо строго классическое, все в нем гармонично: форма головы, нос, высота лба, ровные зубы, красиво очерченные губы. Любому скульптору пришлось бы немало потрудиться, задумай он создать столь стройную фигуру, а ведь каждая мышца, каждый сустав, каждый палец на руках и ногах, красивые, округлой формы ногти — все это было заботливо создано природой.
Дедушкины серые глаза, казавшиеся синими, когда он был в добром расположении духа, и зелеными в минуты гнева, унаследовали все его дети, генов хватило еще и на внучат. Но никто не унаследовал таких совершенных пропорций, никто из его потомков не был столь идеален физически, гармония явно разладилась.
Я узнала дедушку, когда он уже вернулся с войны, но и тогда он мне очень нравился. Свою старенькую одежду он носил, словно королевскую мантию, все его существо дышало благородством и спокойствием. Лицо всегда освещалось внутренней улыбкой, дед никогда громко не смеялся, он лишь излучал хорошее настроение. В нем чувствовалась и детская непосредственность, и озорство, и вид у него был такой, будто он отлично знает истинную цену людям и тщетные усилия их вызывают в нем лишь смех.
Такое же счастливое, улыбчивое выражение было на его лице, когда много позже он лежал в гробу.
— Никогда он не знал никаких забот, — говаривала моя мама. Но это было отнюдь не так. С той поры как дед при первой встрече приветствовал маму знаменитой фразой «Наше вам с кисточкой», мама его терпеть не могла.
Меня же к нему привлекало именно его спокойствие. Его смирение перед жизнью.
Обычно он входил неслышной, пружинистой походкой, свежий, улыбающийся, оставался стоять (никогда не садился) и начинал шарить в карманах. Подарков он не приносил, но делил между нами все, что у него было: иногда наскребал мелочи едва на крону, иногда двадцать крон, а то и больше, и в таких случаях сам удивлялся.
— Оставь хоть немного себе, — просил деда отец, — ведь не можешь же ты ходить по улицам без единого геллера.
— А почему бы и нет?
— А что, если с тобой что-нибудь случится?
Дедушка улыбался еще шире.
— Ну что со мной может случиться?
Удивлялся он вполне искренне, и мне казалось, что дед сам вершит свою судьбу, что есть в нем какая-то удивительная сила и к нам он явился прямо из сказки. Неожиданно появился и неожиданно исчезнет.
Дедушка отрицал все блага цивилизации, никогда не ездил ни поездом, ни в трамвае, тщетно дядя Венда уговаривал его проехаться на автомобиле.
— Если я сказал «нет», значит, нет, — спокойно отвечал дедушка и по-прежнему ходил по Праге размеренным шагом.
До самой зимы он купался в реке, ему уже было семьдесят, когда он, разбив ледяную корку, плавал во Влтаве. Во все времена года дед носил одну и ту же одежду, зимой лишь поплотнее запахивал пиджак, летом снимал его и щеголял в жилетке. Перчатки и шарф он почитал излишней роскошью.
Дед никогда не хворал, лишь как-то раз пришел к нам в гости хромая, перевязанная нога была обута в тапочку.
— Вогнал гвоздь. Чуть заражение крови не случилось.
— Как такое могло произойти, папа, ведь не может же гвоздь пропороть подметку!
— Не может, если она цела, — озорно усмехался дед, — да только у меня подметка-то худая.
— Папа, — ужаснулся мой отец, — ты что, в дырявых башмаках ходишь? Ведь ты же сам сапожник!
Дед усмехнулся еще шире.
— Разве тебе, сынок, неизвестно, что сапожник сам всегда без сапог?
Впрочем, дедушка забросил свое ремесло еще до войны и работал на маленькой пробочной фабрике.
— Уж если еврей дурак, — критиковал дед со спокойной улыбкой своего работодателя, — так уж дурак круглый. Начинается война, а он продает! Знай себе продает, да еще радуется, что делает гешефт! Еще бы, ведь каждый разумный человек сейчас только покупает! А мой еще удивляется, что сидит в глубокой ж… со своим «дважды два».
Фабричка постепенно умирала, пока не обанкротилась окончательно, дед оставался там до последнего дня, а потом уже больше работы не искал. Может, получал пенсию, а может, его жена кое-что сумела прикопить, но только дед ни от кого из детей решительно не брал ни копейки.
И зимой и летом он целыми днями где-то бродил: утром уходил, прихватив кусок хлеба, возвращался вечером, свежий, улыбающийся, пропахший сеном и хвоей. Гулял он по окружающим Прагу лесам, седая борода опускалась на грудь, он походил на отшельника, и дети прозвали его лешим. Никто его не боялся, его спокойное, смиренное лицо внушало людям доверие.
Через несколько лет, после того как ему исполнилось семьдесят, он, усевшись однажды на стул поудобнее, со спокойной улыбкой заявил, что путь его окончен. Врач не обнаружил никакой болезни, но дедушка твердил:
— Моя свеча догорела.
Он сидел, улыбался, взрослые дети приходили проведать его, на столе громоздились, росли пачки табаку, дед набивал трубку и лишь иногда произносил:
— Вот табачок мне оставлять жалко, а выкурить не успею.
Так и угас он с мудрой, по-детски озорной улыбкой.
Я не могла себе представить дедушку молодым. Но говорили, что был он гулякой, заядлым танцором, веселым, компанейским парнем, был не дурак выпить и частенько домой являлся под хмельком.
О своей первой жене, моей родной бабушке, он никогда не упоминал, никогда о ней не спрашивал, и я не могла представить себе, что между ними когда-нибудь было что-то общее. И все-таки в нем после развода, видимо, что-то перегорело, и он тихо угасал.
Когда я узнала бабушку, она была уже безобразно тучной, тяжело дышала и ее круглая физиономия с несколькими подбородками казалась серой от усталости, поседевшие волосы были кое-как свернуты в узелок под платком. В уродливые, жирные плечи врезались ремни короба: бабушка ходила по домам, предлагая бракованный товар — скупала за гроши негодные кастрюли и перепродавала их. Зарабатывала ерунду, да и вообще коммерческой хватки в ней не было, а каждый шаг давался с трудом.
Однажды она явилась вся в слезах, долго душераздирающе рыдала, и лишь позже нам удалось от нее добиться, что она присела отдохнуть на скамейку и какой-то человек подал ей монетку.
— Нет, вы только представьте, Ярушка, — все повторяла и повторяла она, и слезы текли по ее толстым щекам. — Вы только подумайте, я сижу, отдыхаю, а он мне пятьдесят геллеров сует!
Я никак не могла понять, почему из-за этого надо плакать, что тут ужасного, если тебе дают денежку, наоборот, для меня это был бы приятный сюрприз.
Бабушка плакала часто, и слезы ее меня не трогали, наверное, я чувствовала, что они у нее всегда наготове для определенных целей. Так оно и было: в конце концов мама доставала пятьдесят или сто крон, и бабушка решительно прятала бумажку.
Для своих визитов бабушка выбирала время, когда папа был на работе, и если, случайно задержавшись, сталкивалась с ним, то начинала поспешно собираться.
— Ну как ты, Павлик? — спрашивала она льстиво.
— Ничего, — хмуро отвечал папа, — носовой платок в кармане, под трамвай не попал.
От ребенка ничего не скроешь, особенно если людей в тесной квартирке набито как сельдей в бочке. Я живо помню, как однажды днем папа пришел домой белый как полотно, с зелеными от ярости глазами. Он был до того взволнован, что даже не мог есть.
— Ты ведь ей цену знаешь, — успокаивала его мама, — может, она и не виновата, может, она не совсем в себе.
— Я бы ее своими руками прикончил, — скрипел зубами отец, а я забилась поглубже под стол.
— Это же твоя мать!
— Какая мать? Разве она когда-нибудь была нам матерью? Мы росли, словно бурьян при дороге. Мать! Если бы не партия, я стал бы преступником! Мать! Еще что!
Я съежилась. Наверное, я не все поняла, но горькие папины слова засели в моей памяти. И я запомнила навсегда, что единственное непростительное преступление для женщины — это бросить своих детей, не заботиться о них. Такое никогда не простится.
Понять папин гнев было можно. Оказывается, бабушка накатала жалобу самому президенту, будто бедствует, хотя сын у нее — легионер. Жалобу переслали отцу на работу, и его призвали к ответу: как же так — не помогать родной матери!
Это была неправда; мама каждый месяц отдавала ей из нашего бюджета треть, дядя Венда после первых же слез совал все имеющиеся при нем деньги, а тетя Лида, святой человек, вырвала бы для нее из груди собственное сердце.
От выклянченных денег бабушке перепадало мало, ее второй муж был человек пропащий, одно слово — паршивая овца в уважаемой и зажиточной пражской семье. Эти сведения дошли до меня, когда я была еще мала и очень удивлялась, как это можно взять в мужья паршивую овцу, но рассудила, что он, наверное, превращается в овцу, ведь так бывает в сказках. Я мечтала увидеть своего неродного деда, особенно когда он превращается в паршивую овцу. Бабушку я ненавидела до глубины души, мне отвратительно было в ней все: ее слащавый голос, чересчур правильная литературная речь, изысканные выражения (вместо «дура» или «балда» она, например, говорила «человек со странностями»), был отвратителен даже ореховый торт, который она всегда приносила. Ее визиты вызывали во мне ужас — вот она приближается, открыв, объятия, и я знаю, что не смею убежать, что должна покориться и позволить прижать себя к колышущемуся студню грудей, стерпеть слюнявый поцелуй, ведь я хорошо воспитанная девочка, поэтому обслюнявленную щеку не вытираю, но едва не теряю сознания, так сильно во мне отвращение.
Иногда я угадываю, когда бабушка собирается уходить, и удираю в уборную. Запираюсь, и вытащить меня оттуда уже невозможно.
— Не заболела ли ты, Ярушка? — ласково спрашивает бабушка. — Мне пора уходить, иди, я тебя поцелую. Выходи, девочка! Может, тебе плохо?
— Сейчас, — отвечаю я, а сама дрожу от жалости и отвращения.
Иногда мне удается переждать, но чаще ей удается выманить меня. Я покоряюсь и потом тайком счищаю с себя следы ее прикосновений.
Самое страшное заключалось в том, что бедняжка бабка искренне меня любила.
— Ах, какая же я была красивая, Ярушка, до чего же хороша собой! Так прелестна, что меня называли ангелочек из Карлина[19]. А ты моя точная копия.
Мне бы радоваться — бабушка первый человек, которому я нравлюсь, но я гляжу на ее подбородки, распухшие губы, глаза, заплывшие жиром, и по моей спине струится холодный пот.
Когда мама хочет побольнее уязвить и унизить меня, то называет ангелочком из Голешовиц. Горше оскорбления для меня нет.
Сейчас-то мне кажется, что мы были несправедливы к бабушке: плохой она не была, лишь жила не в свое время; некоторые люди рождаются раньше или позже, чем им положено, и не умеют приспособиться к иным временам.
Росла она без отца, в семье торговца, в сравнительно обеспеченном доме. Нарядная девочка, да к тому же полусирота, наверняка вызывала восхищение покупателей, а впрочем, почему бы не похвалить ребенка, особенно если тебе отпускают товары в долг? Пухленькую барышню к тому же «воспитывали», даже в старости она кое-что помнила из уроков французского.
Она была избалованна и непослушна, более того, под внешним спокойствием скрывалась неодолимая тяга к свободе и независимости — запретный плод для женщины минувшего века.
На неокрепших еще крыльях пустилась она в полет. Кто посмеет упрекнуть девушку в том, что ей не пошли впрок лавочные расчеты и она очертя голову бросилась в любовь, не спрашивая у избранника ни о возрасте, ни о служебном положении, даже не поинтересовавшись днем свадьбы? Столкнулись два страстных, необузданных богемских характера, их любовь превратилась в череду скандалов, расставаний, примирений и упрямых выходок. Быть может, по вздорности, а скорее по страстности натуры бабушка увлеклась игрой в лото. Этот невинный азарт, сделав свое губительное дело, поставил последнюю точку.
Более всего страдали дети. Мальчишки с утра до ночи болтались по Жижковским улицам и пустырям, девочка сидела одна в пустой холодной квартире, латала прорехи и стряпала нехитрую еду.
Бабушка своих детей обожала: ни разу не подняла на них руку, не повысила голоса, выиграв, накупала конфет, колбасы, игрушек, но, когда проигрывала, снимала с них последнее пальтишко. Девочке доставалось больше всех, она никогда ничего не просила и никогда ничего не получала. Еду делили на три части, свою часть Лида прятала. На другой день снова делила ее на три части и снова прятала свою часть на худшие времена — так продолжалось до последней крошки. Мой отец, вспоминая свой мальчишеский неукротимый аппетит, до сих пор сожалел, что объедал сестру, но она все равно была неисправима.
В своей не материнской, а скорее обезьяньей любви бабушка не позволяла делать детям ни малейшего замечания: они могли ходить на голове, прогуливать уроки, не заглядывая в школу, безобразничать на поросших кустарником жижковских косогорах. Если являлся с жалобами учитель, она просто-напросто выпроваживала его, ведь ее дети были самыми лучшими в мире.
Мой папа закончил пятый класс с довольно-таки странными отметками, среди двоек и единиц блистала единственная пятерка по гимнастике. Папа никогда не прятал от меня этот позорный документ и объяснил, что он сильно помешал ему в жизни.
Конец учебе положил сам учитель: он, надо полагать, боялся своего ученика. Рослый парень, наделенный огромной физической силой, стал грозой для окружающих. Стоило кому-нибудь из подмастерий, как было принято в те времена, поднять руку для подзатыльника, как он уже лежал на земле. Как-то вспылив, отец швырнул тяжелый молот в мастера — к счастью, молот пролетел мимо.
Из школы его выкинули не только из-за того, что он гнул толстенные железные палки, словно проволоку. Его большие руки были на редкость умелыми: в первый же год обучения папа сумел выковать решетку для балкона, железные ворота и крохотный замок с ключиком.
Во время работы лицо его прояснялось, насупленные брови расходились, глаза голубели. Но упаси бог, дать ему приказание: он был совсем как норовистый конь, что прижимает уши и бьет задними копытами.
Дедушка понимал, что эту безалаберную жизнь необходимо изменить, навести в доме порядок, хотя бы ради детей. Время от времени он покупал новые одеяла, одежду или обувь, но бабушка вскоре все закладывала или продавала.
Дедушка разрешил вопрос истинно по-мужски. Он женился вторично и забрал к себе детей. Его новая жена была добрая, хозяйственная женщина и характер имела мирный. Но было уже поздно, и дети сбежали обратно к родной матери.
Мой папа шутил, что мачеха выгнала его из дому своими кулинарными подвигами: она подавала к обеду булку, заваренную горячим молоком и посыпанную сахаром с корицей.
Но дети уже не могли привыкнуть к какому бы то ни было порядку, каким бы то ни было правилам, свобода казалась им дороже всего на свете. Дома их ожидал сюрприз: мать, решив не отставать от бывшего супруга, тоже обзавелась вторым мужем. И ребята бегали из дома в дом, раньше они хоть держались все вместе, но теперь пришло время разлук. Рухнула последняя крепость. Дед поторопился выдать замуж подросшую дочку за немолодого, положительного человека, опасаясь, как бы необыкновенная красота не завела ее на плохую дорожку. У моего папы, к счастью, оказался артистический талант, и знакомый подмастерье затащил его в любительский кружок. Здесь собиралась социал-демократическая молодежь, и буйный парень расходовал свою неукротимую энергию на сцене, на учебе, на вечерах, на собраниях.
Хуже обстояли дела с двенадцатилетним Вендой: он льнул к матери больше, чем остальные дети, и не мог примириться с новым отцом. Он рассказывал, как решил убить отчима и тщательно готовился к этой акции.
С ножом в руке он засел в кустах у дороги и стал ждать. Пришел он загодя, ожидание показалось долгим и томительным, день медленно угасал, солнце тонуло в кровавом закате, тучи окрасились пурпуром.
По дороге шли люди, только отчим где-то задержался, нож становился все тяжелее и тяжелее в детском потном кулаке.
И тут откуда-то вдруг возник незнакомый человек, странно нереальный в призрачном вечернем свете.
— Ты что тут делаешь, паренек? — ласково спросил он.
Мальчишка расплакался, поведал незнакомцу все свей беды, и, прежде чем тот успел ответить, сам понял, что путь зла привел бы его к гибели.
— Не знаю, чем бы эта затея кончилась для меня, если б вместо того незнакомца появился ее муж, — говаривал дядя.
Я поняла, что все это не вымысел, но разговаривал Венда вовсе не с незнакомым человеком, а с собственной совестью, и скорее всего, дождавшись отчима, бросил бы нож.
Дядя Венда не смог простить бабушке того отчаявшегося мальчишки с ножом в руке. И это тоже было отнесено на ее счет. А ведь она совершила лишь то, что обычно дозволено мужчинам. Просто разрешила себе жить своими интересами, своими увлечениями, что для мужчин считается нормой поведения.
Дед обрел в новом браке покой, у него родилось еще трое детей, все были похожи друг на друга и на своих сводных братьев. Моя неродная бабушка стряпала в маленькой темной кухоньке. У меня буквально разбегались глаза, такие она готовила необыкновенные вещи: вот она толчет в ступке орехи, чтоб посыпать деруны, вот варит постный сахар. Когда она открывала духовку, детям приходилось выходить из кухни, такая там была теснота. Мне у них очень нравилось, и теплый постный сахар казался ужасно вкусным.
Неродного деда — паршивую овцу — я видела всего один раз. Мне было лет десять, когда нам сообщили, что бабушку разбил паралич. Она лежала в постели, тщетно пытаясь вымолвить что-то непослушными губами. Ее муж, стоя на коленях, мыл пол. Не сказав ни слова, он передвинул для нас стул на сухое место. Избегая смотреть гостям в лицо, он робко пятился к дверям, похожий на таракана, который ищет щелку, чтоб поскорее скрыться с глаз. Кончив мыть пол, он выкрутил тряпку, вынес ведро и уже не вернулся. Никогда. Больше бабушка его не видела. О ней можно сказать: свою жизнь проиграла в лото, а жизнь своих детей поставила на карту.