Сейчас, когда минуло столько лет, я считаю, что мама сумела бы иначе распорядиться своим счастьем, знай она, что получает его лишь в кредит. Но я, очевидно, ошибаюсь, наверняка все вышло бы наоборот, каждая сладкая минутка стала бы для нее горше полыни.
К ее счастью и без того примешивалась капля горечи, все ее желания исполнились, только как-то наперекосяк. Война окончилась, но всемирной революции не произошло, возвратился веселый парень, которого она верно ждала целых семь лет, но стал суровым, молчаливым инвалидом; у нее была собственная квартира, но состояла она всего из одной комнаты, без воды и без удобств, и родилась у нее девчонка, да к тому же самая обыкновенная, вместо ожидаемого дитяти любви. Так что ее счастьице было убогим, куцым, неполноценным.
Лишь рождение братишки увенчало ее счастье короной, вознесло до самых звезд. Появление на свет сына скрасило все, и бедное жилище, словно солнышком, осветила его розовая мордашка. Мама ходила сияющая.
Ей было тридцать, и она была очень красивая.
Копна волнистых волос обрамляла тонкое, фарфоровое личико, строгую правильность черт нарушала лишь слишком полная нижняя губа, яркая и чуть капризная. Но именно рот придавал девственной белизне ее кожи что-то живое, страстное, хотя домашние подшучивали, будто она — урожденная Габсбург. Над зеленоватыми глазами дуги золотистых бровей; когда мама куда-нибудь идет, она подкрашивает их жженой пробкой. Губы она либо покусывала, чтобы стали ярче, либо чуть-чуть натирала оберткой от цикория. Вот и все ее косметические ухищрения.
Перед зеркалом она крутиться не любила. Если ты с детства то и дело слышишь «рыжий, рыжий, конопатый…», то вряд ли будешь слишком высокого мнения о своей внешности. Когда старшей сестре Бете удавалось изредка вытащить маму на танцы, в этом ее убеждали все кому не лень. Даже самые плюгавые, неказистые, глупые и уродливые кавалеры не удостаивали рыжую девчонку своим вниманием.
Иногда мама вспоминала скамью остракизма, где сидела одна-одинешенька (потому-то она и не пускала на танцы меня). Вокруг танцевали все: косые, хромые, рябые, прыщавые дурнушки, — все вокруг смеялось, кружило в хороводе, шутило, лишь она, застыв в напряженном ожидании, подпирала стенку и, стиснув зубы, сдерживала ярость, страшась, что вот-вот брызнут слезы.
Однако тетя Бета объясняла все совсем иначе: мама, дескать, сидела с таким свирепым выражением лица, что к ней не отваживался подойти даже самый храбрый парень, а если и находился смельчак и приближался к ней, то его встречал столь грозный взгляд, что кавалер поспешно ретировался.
Уговорить оскорбленную девушку пойти на танцы было уже никому не под силу, она замкнулась в себе, сидела дома в уголке и читала Махара[9], ища утешение в его стихах о подлых матерях, что поставляют на продажу розовые тела своих дочерей. Но утешение невелико — худенькая девушка никак не могла похвалиться розовым телом, а свои хрупкие косточки целомудренно скрывала под строгой одеждой.
И с работой ей не повезло. У нее был хороший, четкий почерк, и ее взяли на фабрику переписчицей. На всей фабрике имелась одна-единственная пишущая машинка, на ней печатали особо важные письма, идущие за границу. Все прочие документы девушки писали от руки. «Schreibmädchen»[10] — было уже определенное положение. Мама поняла это, когда на себе испытала, сколь тяжел фабричный труд. Пока из кроличьих и заячьих шкурок получится одна шапка, десятки людей испортят себе здоровье. Мужчины и женщины работали с утра до ночи, задыхаясь от жары, руки их разъедали до крови химикалии. По сравнению с этим пеклом канцелярия была истинным раем.
Новая «Schreibmädchen», увы, не сообразила, что за привилегии подобного рода следует расплачиваться, и при первом же поползновении шефа бросилась на него, как дикая кошка. Девушки, уткнув носы в бумаги, усердно скрипели перьями.
— Эдакая страхолюдина, сутулый, плешивый, — кричала мама даже много лет спустя, — ну и показала же я ему!
В действительности же все получилось наоборот, «показал» ей шеф, выкинув с работы с бумажкой, где указывалось, что она уволена за дурное поведение и принимать ее обратно запрещается. Она устроилась на кнопочной фабрике, но уже не в качестве «Schreibmädchen», а простой работницей. Работа была не из приятных: раскаленная кнопка то обжигала пальцы, то влетала за вырез платья. Но уж лучше раскаленный металл, чем грязные, назойливые мужичьи лапы.
В душе мамы свил гнездо какой-то удивительный дух отрицания и подозрительности, в глазах сверкали молнии и пробегали грозовые тучи, и даже самый лихой ухажер не рисковал заигрывать с рыжей недотрогой, пока не появился человек, который снял с нее это проклятье одними лишь словами: «Одуванчик! Да вы же принцесса Одуванчик!»
Он увидел ее дома — она сидела, забившись в угол, — и произнес эту фразу, встретив впервые, не стесняясь присутствующих. Спокойно и сосредоточенно смотрел он, как теплеет лицо девушки.
Был он намного старше ее, художник. Он пришел к ним в гости и принес полфунта масла — подношение было скромное — в благодарность за то, что бабушка пригрела двух его сестер Иржинку и Жофинку, заменив девочкам родных. Сейчас уже трудно сказать, сколько сил и отваги, сколько страстной любви к искусству потребовалось пареньку из подгорской хатенки, где единственным состоянием были дети, чтобы приехать в Прагу и там попасть в Академию. Все годы учения он питался лишь хлебом и сушеными сливами, в самодельной печи обжигал маленькие вазочки и продавал их, выдувал и продавал стеклянные бусы, и все это для того, чтоб когда-нибудь воплотить свою мечту — мечту о монументальной скульптуре. Талант и трудолюбие помогли ему добиться собственной мастерской, но скульптура — не тот товар, который легко продать. Дела его шли не бог весть как, однако он сумел дать образование и двум младшим сестрам. Он работал над большой скульптурой, изображавшей мать Яна Жижки, ведь и сам он был из тех мест, где Жижка провел свои последние дни. Традиции Жижки там были еще живы, люди все еще ощущали себя сподвижниками легендарного героя.
Когда его произведение не получило должной оценки на конкурсе, он впал в отчаяние; скульптура была дорога ему, он вложил в нее весь свой талант, всю любовь к родному краю и его боевым традициям. И тогда, изваяв могучую родительницу героя, он возмечтал изваять хрупкую фею.
Но модель ни за какие блага в мире не соглашалась распустить длинные волнистые волосы. Бабушка строго следила, чтобы девчонки даже перед братьями не смели обнажить плеча, семья ютилась в одной комнате, но переодевались девочки в темном углу за шкафом, умывались тайком и к столу приходили одетыми и причесанными. Вынужденное целомудрие вошло маме в кровь и плоть.
Перед братом, а тем более перед чужим человеком она не засучила бы и рукава, не приподняла бы юбки выше щиколотки, не вынула бы из тугого узла волос шпильки. Вот почему у нас над столом висит скульптурное изображение лишь ее девичьей головки. Здесь она выглядит старше своих семнадцати лет, чуткие пальцы скульптора придали ее чертам строгость и неприступность, какая там влюбленная принцесса Одуванчик — скорее Мимоза-недотрога, блюдущая свое целомудрие.
Могу представить себе, как примостилась она на самом краешке стула, из-под длинной юбки виднеются лишь кончики ботинок, нежные руки зябко спрятаны в рукава. Вероятно, она чуточку увлеклась художником, но любовь, очевидно, испугала ее, на девичьем лице не покорное ожидание, а готовность к самообороне.
Однако девушка уже поняла, что ее волосы — постоянный предмет насмешек — на самом-то деле прекрасны, что прекрасно и фарфоровое личико, и нежная кожа, и страстный рот. Прекрасны маленькие нервные руки.
Когда братья снова вытащили ее на танцы, она уже не выглядела столь свирепой. То была не обычная танцулька. Социал-демократическая молодежь устроила вечер с выступлениями, декламировали стихи, ставили пьески.
В зале звучит смех, но наша героиня хмурится: ей не нравятся ни Панталоне, ни Коломбина, ни за что на свете она не признается, что ей пришелся по душе Пьеро с черными усиками и белоснежными зубами. Его шуточки смешат ее, но она назло себе даже не улыбнется.
Сидит вместе со всеми, но ни на кого не похожа; на лбу выложен фестончик, как у любой фабричной девчонки, но воображает она себя принцессой Мимозой.
Начинаются танцы — она не унизится до того, чтобы пойти в круг с собственным братом. Уж лучше сидеть. Сидит долго, пока к ней не подходит улыбающийся Пьеро, и девушка с восторгом обнаруживает, что глаза у него — серьезные. У нее такое чувство, будто она наклонилась над колодцем, глубина притягивает ее, она рада бы оторвать взор, но вот уже кружится в танце. Ах, если бы она кружилась! Она нелепо раскачивается, спотыкается о собственные и чужие ноги, не может дождаться, пока умолкнет музыка.
— Да я и танцевать-то не умею…
— И я тоже…
Оба смеются. Это их первый и последний танец, больше они не делают даже попыток. Они ищут уединения, сидят на лавочках в парке, бродят по лугам, собирают пестрые осенние листья. Вместе с ними гуляют и сидят на лавочках поэты: Врхлицкий, Сова, Махар, Сватоплук Чех. Их любовь романтична и немножко старомодна. Молодой человек окружен ореолом тайны, он никогда не говорит про свою семью, не вспоминает школу, детские шалости, избегает вопросов. Он всего на два года старше, но уже совсем взрослый, уверенный в себе мужчина, он знает, как выйти из любого положения, а если он весел, то сам по себе, и алкоголь тут ни при чем.
В маминой семье братья не особенно-то баловали сестер, съедали все, что плохо лежит, разыгрывали девчонок, как только могли, подставляли ножку, распускали вязанье, вытаскивали закладки из книжек, подсовывали обертку от вонючего сыра в коробку с девичьими сокровищами.
А этот чудной парень был совсем другой, его речи — деликатны, большие руки — нежны, как крылья бабочки, на каждое свидание он приносил то яблоко, то цветок, то гроздь винограда, картинку или книжку. Я так никогда и не узнала, чем привлекла отца гордая девчонка, быть может именно тем, что приходилось преодолевать препятствия, а может быть, хрупкостью и целомудрием или строгим воспитанием, чего ему самому недоставало.
Мама часто рассказывала нам о своей юности, мы сидели в темноте, не зажигая огня, лишь пламя печки беспокойно переползало со стены на потолок. Кисловато пахло яблоками. Мы пекли их на противне, в духовке, вытаскивали готовые в потемках, туго натянутая кожица блестела, а когда лопалась, обнажала душистую мякоть.
Я посыпала яблоки сахаром, облизывала обожженные пальцы и слушала мамины рассказы. Истории повторялись, обрастая все новыми и новыми подробностями. Папа обычно молчал, лишь иногда вставит словечко, другое, но сам рассказывать не любил, разве что какой-нибудь пустяковый случай из своего детства, никакими силами его нельзя было вызвать на откровенность, ни единым словом не выдавал он своих интимных чувств. Поэтому жизнь его долго оставалась для нас, детей, тайной, мама же была вся как на ладони.
— Экая болтушка, — добродушно вздыхал он, если мама в своей обычной неотразимой манере пускалась в воспоминания, и даже притворялся, что дремлет.
Неподвижная его фигура, освещенная неверным пламенем печки, воплощала для меня прочность домашних устоев. Он уютно устраивался в уголке в теплом полумраке, он был словно утес, вокруг которого ласково журчат и играют волны маминого рассказа.
Кисловатый яблочный дух, с кастрюльки на горячую плиту соскальзывает капля, она шипит и испаряется, вдруг скрипнет печная дверца, новая порция угля прикроет раскаленные угольки, сразу становится темно, огонь упорно сопротивляется, выбрасывает сверкающие пальчики или, неожиданно высунув свой драконий язык, переходит в атаку.
— Однажды я очень спешила, — рассказывает мама, — сама понимаешь, прибежишь с фабрики, посуду перемыть надо, картошки начистить, Вашек пристает, чтоб пуговицу пришила, отец ворчит: «Ты что это, девчонка, опять вечером на гулянку наладилась?», я мечусь от картошки к зеркалу. «Не вздумай без ужина лететь, — сердится мама, — и без того вся высохла, кожа да кости…» Я на ходу хватаю горячую картошку, а сама одеваюсь, нижнюю юбку развязываю, мы в те годы носили юбки на тесемках, иногда завязки так замотаешь, что и не развязать, надеваю чистую, на нее верхнюю юбку напяливаю, путаюсь в тесемках, быстренько причесываюсь, жакетик на плечи — и бегом.
По дороге мне все кажется, что-то вроде у меня не так, но останавливаться уже некогда. Вот уже ваш папа вдалеке стоит, в руках большое красное яблоко держит, я шаги сдерживаю, иду медленнее, пускай не воображает, будто я встречи не могу дождаться. Вот я останавливаюсь, беру у него это яблоко, и вдруг нижняя юбка соскальзывает и ложится вокруг ног, прямо на тротуар. Вся в заплатах! Пресвятая дева! И не слишком-то чистая! Я вспыхнула, хоть спичку об меня зажигай, хочу бежать, а ноги к земле приросли, с места не могу сдвинуться, слова не могу сказать. А ваш папа преспокойно, будто ничего и не случилось, слышишь, ну совершенно спокойно, нагибается, подбирает мою нижнюю юбку, заворачивает, откуда-то у него и бумага взялась, подает мне сверток и, как ни в чем не бывало, спрашивает, куда мы сегодня отправимся. Уж такой человек, ничем его не прошибешь, я потом выкинула свою юбчонку в первую попавшуюся урну.
Папа молчит — очевидно, давным-давно забыл эту пустячную историю.
— Еще почище был со мной случай зимой, — продолжает мама, — мы только-только начали встречаться, девчонка я была легкомысленная, ветер в голове, бегу, а про главное-то и забыла. Молодость да любовь.
Папа разгребает уголья, одна искорка отскочила, пролетела и погасла.
— Гуляем это мы, за ручки держимся, папа мне стишки на ухо нашептывает, а я только об одном думаю, коленки сжимаю, еле сдерживаюсь, тут ни один стишок, даже самый лучший, в голову не полезет. «Словно в утреннем бутоне, сверкает капелька росы», — шепчет папа, а я думаю, может, в чужой дом забежать, да вдруг меня дворничиха погонит, вот стыдобища-то! «Сиянье неба, хрустальный горный грот!» — продолжает папа, а я не могу ему ничего объяснить, да и водит он меня по освещенным улицам, чтоб я чего плохого не подумала, а мне бы только в темноте оказаться, поближе к кустам, а сказать не могу! Что он обо мне подумает, ну, конец мне, о господи боже! Но вот оно, мое спасенье! Торговка сидит, каштаны жареные продает, юбки греет, он наверняка мне каштанов купит! Господи Иисусе, нет, не додумался, дальше шагает, я в отчаянии как будто издалека слышу собственный голос: «Погляди, каштаны!» Он, наверное, подумал, что я с придурью, — он мне про луну, а я ему про каштаны. Папа обрадовался, вернулся к торговке, я ведь в первый раз его о чем-то попросила. Хоть бы он помедленней шел, мечтаю я, а сама поскорее к канализационной решетке. Мы тогда юбки носили до земли, а панталоны ниже колен с разрезом, сами шили, тогда еще не было дамских штанишек, как сейчас. Готовые, фабричные штанишки были прямо революцией, а те, что мы сами шили, назывались скорострелками…
Загремел совок, хотя еще вроде бы рано, скрипнула дверца, папа подбросил угля, пламя на миг вырвало из темноты его лицо: недовольное лицо, а в прищуренных глазах сладкая печаль. Даже я чувствую, что все невозвратимо, все догорает, все уходит, я хватаюсь за мамин смех и карабкаюсь по его тоненькой ниточке, словно по лунному лучу.
— Папа вернулся с кулечком, а я уже повеселела, он, наверное, решил, что я голодна или еще что, а я обдираю скорлупки, грею руки и от радости чуть не прыгаю. Все бы ладно, да на дворе-то мороз трещит. Все мои юбки намокли и смерзлись, колом стоят, об ноги трутся. Я в тот вечер ноги до крови стерла.
— Болтушка ты, — усмехается папа.
И братишка заливается, как серебряный колокольчик.
Романтическая любовь быстро переросла в серьезные отношения. Подоспела пора, да и положено так у порядочных людей, вступать в дипломатические отношения с родителями. Молодой человек не горел особенным желанием, и девушка это истолковала по-своему: ведь она принадлежала к самым низам общества — фабричная считалась ниже, чем прислуга. Мастеровые и ремесленники с приличным жалованьем, надеющиеся в конце концов обзавестись собственной мастерской, на фабричных работницах не женились.
Когда же она пригласила парня к себе домой, он пошел охотно: он уже знал ее братьев и сестер по партийной организации. Семья была бедная, но порядочная, бок о бок с изображениями святых на стенах висели портреты Маркса и Энгельса, на дедушкиной трубке вырезан был профиль Лассаля; хлеб запирали, книжки же стояли открытыми — бери кому надо. А еще здесь была бабушка, которую мой папа полюбил с первого взгляда, она суетилась по хозяйству, была маленькая, бойкая, веселая. Тепло этой дружной семьи делало его любовь еще более дорогой, желанной и недоступной.
Самого же его по-прежнему окружала тайна.
— У тебя родителей нет, что ли? — допытывалась мама.
— Угу.
— Что «угу»? Есть или нету?
— Угу.
— Они что-нибудь против меня имеют? Мать? Или отец?
— Почему? — ответил он вопросом на вопрос. И все же приоткрыл свою тайну.
— Это моя девушка, папа, — представил он ее однажды.
Мой дед глянул на смущенную девчонку своими прекрасными серыми глазами (совсем такими же, как и те, в которые она влюбилась), протянул ей руку, а так как был в хорошем настроении, бойко произнес: «Наше вам с кисточкой!» Это сногсшибательное приветствие запомнилось маме навсегда и придало смелости. С небес ее любовь опустилась на землю, избранник ее оказался существом отнюдь не возвышенным, он был еще беднее, чем она, и это лишь сблизило их.
В тот вечер он сдался наконец ей на милость и начал рассказывать о своем детстве, о своем доме. Об этом у нас никогда не говорили, кое о чем я догадывалась сама по обрывкам услышанных краем уха фраз. Мама решила заменить ему отца и мать и создать настоящий семейный очаг.
Но подошла его пора отправляться на срочную военную службу, а это означало три года разлуки. Папу отправили в Боснию — Австро-Венгрия тогда аннексировала эти земли.
Любовь воплотилась в письма и открытки, вскоре они заполнили всю мамину коробку. Мама очень гордилась, что и на расстоянии сумела воспитать в папе хороший вкус. Вначале он слал обычные военные открытки, где изображался солдат на посту, мечтающий о своей возлюбленной, а розово-голубая возлюбленная витает над его головой в туманной дымке. Но вскоре императорско-королевскую патриотическую чепуху сменили виды городов, и наконец сердечные приветы и дорогие сердцу послания стали приходить на репродукциях художественных произведений.
Три года службы истекали в 1914 году, но влюбленным не удалось даже проститься перед разлукой, длившейся еще четыре года. Вскоре письма от папы перестали приходить совсем, а пришло известие от папиного товарища:
Уважаемая барышня, Павел дал мне Ваш адрес, перед тем, как пошел в разведку, чтобы я написал Вам, если он не вернется. Вот я и сообщаю Вам, что он пропал без вести.
Мама не верила, что он погиб, знала — Павел должен вернуться и вернется. Она и мысли не допускала, что никогда больше не увидит его, твердо верила, что силой своей любви вытащит его даже из могилы. Ее любовь превратилась в навязчивую идею, заслонила собой весь мир, без Павла не было ничего, жизнь потеряла всякий смысл.
Пламенная страсть — ненадежная основа семейной жизни. Далекий солдат с каждым днем казался ей все прекрасней, лучше, краше, на нем были сосредоточены все девичьи мечты.
А вернулся он, опираясь на палку, заросший, грязный, обовшивевший, со шрамом на шее. За семь лет из балагура, остряка и весельчака он превратился в задумчивого, молчаливого, мрачноватого мужчину.
Мама так и не сумела до конца простить ему такой перемены, ей казалось, что девичье свое целомудрие она берегла для кого-то другого, и этот новый человек разочаровал ее. Она не отдавала себе отчета в том, что и ее тоже отметили годы ожидания и отчаянной бедности. Питалась она турнепсом и желудевым кофе, мерзла в очередях, надрывалась на фабрике, да еще ходила убираться за краюшку хлеба, которой делилась с младшей сестрой. Наступивший мир она встретила в опорках и отрепьях, исхудавшая до костей, с подорванным навсегда здоровьем.
А она полагала, что осталась такой же, как семь лет назад, и отец ее не разубеждал, ни разу не напомнил о неотвратимом беге времени, наглухо оградив себя от реальности розовыми очками иллюзий.
В детстве я не подозревала причины, а мама просто не понимала, почему это отец сидит, уставившись куда-то вдаль, целые часы может проводить за шахматной доской, задумчиво передвигая фигуры, почему вечерами, не сказав ни слова, уходит и возвращается поздно ночью. Ведь рядом любимая женщина, у него хорошая работа, семья — а этого он в жизни не знал — есть дочурка, о которой так мечталось, и сын, красивый, как картинка.
Отец никогда не говорил ни про военную службу, ни про войну, награды спрятал в мамину коробку для шитья, где лежали пуговицы и кнопки. И вдруг в один прекрасный вечер он разговорился.
Мы уже улеглись, в печке догорает уголь, розовые отсветы ползают по потолку, бархатный папин голос уносит меня в дальние края. Временами я засыпаю, убаюканная спокойным течением рассказа, и снова просыпаюсь, огонь в печке давно погас, уголья почернели, на окна опустилась ночная тьма, они уже засеребрились, порозовели, а папа все еще говорит, говорит.
Его рассказы вплелись в мои сны, папа выговорился за одну ночь, после нее в голове у меня засела мысль, которую я не осмеливаюсь высказать вслух. Я притворялась спящей в своей постельке, на спинке которой под краской прятался нарисованный ангелочек.
Мне мерещилось страшное — мой папа убивает людей, и потом я еще долго искоса поглядывала на его большие руки с ногтями красивой формы и уклонялась от их ласковых прикосновений.
Военная судьба отца сложилась непросто. Прямо с действительной его бросили на русский фронт, он огляделся — и не долго думая перешел на сторону русских. Пережил голод и вшей в Дарнице, в лагере для военнопленных, потом поступил работать слесарем на киевский завод. Жилось ему преотлично, да только он рвался на фронт биться с ненавистной Австро-Венгерской монархией.
«Человек всегда чем-нибудь да недоволен, вот и мы в Киеве шумели, роптали! В Дарнице лопали чечевицу пополам с песком и бог его знает с чем еще, да к тому же холодную. Наберешь бывало ложку, высыплешь на ладонь, вторую гребешь; первую заглатываешь, вторую на ладонь высыпаешь. У кого ложку украли — тот считай пропал. А в Киеве нас, я говорю, у кого ремесло в руках, уважали, жарили-парили для нас чего душа твоя пожелает, будто никакой войны нет. Курятина, гусятина, бабы сметану несут, пирожки, мясо тащат, а мы ворчим: «Опять свинина, опять отбивные, надоело до смерти». Поди на всех угоди. На фронт наших собралась целая группа. Нам на прощанье обед закатили, да такой, что к хлебу никто и не притронулся, так и осталась на столе целая гора хлеба. Сам не знаю, как мне это в голову пришло, только я свой мешок развязал и весь хлеб со стола туда скинул. Ребята хохочут, за животики держатся, да только не так уж много времени прошло, а уже кто корочку просит, кто кусочек, а там глядишь, и все крошки подобрали».
На фронте папа пробыл недолго, уже в 1917-м, накануне сражения у Зборова[11], его настигла пуля дум-дум. Попала в ногу. Они отступали, и «братья»[12] бросили его, раненого, на поле боя. Он рассказывал, что его пытались унести, но, когда показалась венгерская конница, он сам попросил его оставить.
Папа утверждал, что ему уже ничем нельзя было помочь, но, видимо, именно в ту минуту в его душе проклюнулся первый росточек горечи и разочарования. Как ужасно лежать вот так, не имея сил пошевелиться, и смотреть, как близится неприятель, а друзья твои бегут без оглядки. А ведь каждый из них отлично знает, что бросил товарища на позорную смерть, смерть на виселице.
Кавалерия промчалась над папой: кони — животные разумные, они не наступят на лежащего человека. Вслед за кавалерией шла немецкая пехота. Отец не потерял ни сознания, ни присутствия духа. Он сорвал с себя трехцветную ленточку и закопал ее в землю, форма на нем была русская. Быстро придумал себе имя: Иван Павлович Маргот, русский подданный, из немецких колонистов. Более года провалялся он в госпитале для военнопленных в Кошице. Там — вероятнее всего, именно там, под тенью виселицы, — он научился молчать. По-украински он говорил плохо, а по-немецки знал лишь слова команды. Там, в Кошице, он начал играть с русскими военнопленными в шахматы, часами длились партии на расчерченной от руки доске, передвигали вместо фигур камешки и бесконечно долго обдумывали каждый ход.
Там же он допустил неосторожность, которая могла бы кончиться трагически, но, к счастью, все обошлось благополучно. Папа рассказал свою историю чеху — офицеру австрийской армии, приехавшему инспектировать госпиталь, и попросил переслать письмо. Офицер не выдал папу, и письмо дошло в Прагу.
В Кошице папа встретил переворот[13]. Уже одиннадцатого ноября, через несколько дней после переворота, израненный солдат добрался до Праги. Но постучался он не в отцовский дом, а к своей девчонке, да так у нее и остался. Не по своей, а скорее против своей воли он попал на страницы газет — ведь папа был первым легионером, вернувшимся с русского фронта. Ему предлагали табачную лавку, место в канцелярии, место проводника, но он упорно от всего отказывался.
— Я как был рабочим, так рабочим и останусь, — отвечал он на все предложения.
Отец нанялся слесарем в железнодорожные мастерские, это была удача, и немалая, ведь хозяйство восстанавливалось медленно и многие демобилизованные сидели без работы. Возможно, папина угрюмость и рассеялась бы, возможно, к нему вернулось бы былое веселье, но действительность оказалась слишком суровой. Первые восторги сменились голодными бунтами, национализация не пошла дальше железных дорог, земельная реформа породила новых помещиков, наживались одни спекулянты, кое-кто ухитрялся зарабатывать даже на знаменах и трехцветных ленточках.
В двадцатом году отцу, как легионеру, предложили разгонять рабочие демонстрации на улицах. Отец сплюнул и заявил, что он не полицейский и против рабочих никогда в жизни не пойдет. Этот плевок не прошел ему даром и был занесен в отцовское личное дело, на том и кончилось его продвижение по службе, даже в старшие мастера путь был закрыт. К этому он отнесся в общем-то безразлично. Зато одно только предположение, что ему можно сунуть в руки оружие и послать расстреливать рабочих, было невыносимо. Понятие «рабочий» было для отца выше, нежели понятие «политическая партия».
Только много позже я поняла: он знал, что его предали. Предали царские офицеры, бросив в лагерь для военнопленных, предали братья-легионеры, оставив беспомощного на поле боя, тем самым обрекая на виселицу, предали социал-демократические главари, которые, ступая по лужам рабочей крови, тянули его в Народный дом[14], предал Масарик[15], чье правление началось с расстрела голодных людей.
Как сегодня, слышу я папин покорный, горький голос — в полумраке кухни он декламирует стихи Горы. Я притулилась в уголке, меня знобит, меня угнетает, что взрослые смотрят на все так скептически.
Что это — родина?
Страна, где все владеют всем.
Но за семью горами, за семью реками
Ее бесполезно искать.
Моя детская душа бунтует, не хочет верить, что все можно купить и продать за деньги. А как же тогда любовь? Мой жизненный опыт совсем иной, я люблю все, что меня окружает: лампу, стол, папу и маму, маленького братца, тучи и луну, — и, будь у меня кошка, счастье мое стало бы полным.
И вновь меня подхватывает, уносит настойчивый, гнетуще-печальный голос.
Но и это не самое страшное.
Самое страшное,
когда твой голодный, несчастный брат
страждет вершины, страждет вечного праздника,
где тысяча пляшет на голове миллиона,
он хочет царствовать и хозяйской ногой
на шею твою наступить[16].
Мне ужасно хочется, чтобы папа зажег лампу — при свете с меня свалилась бы каменная глыба, не дающая мне дышать. Страдаю, жду, пока отец вздохнет и умолкнет и я вырвусь из тисков тяжелых слов. Я еще не знаю, что папу предаст и самый его любимый поэт…
Ключик к папиной душе я нашла совсем случайно. Не помню, сколько мне было лет, помню только — в школу я еще не ходила. Папа собирался на предновогодний вечер, и меня страшно удивило, что подарки там раздает не Дед Мороз, а люди сами дарят подарки друг другу. Мне это казалось бессмысленным.
— Но генералу ты ведь не можешь послать какую-нибудь чепуховину, — рассудила мама.
— Генералом он стал недавно.
— Давно или недавно, все равно, сейчас-то он генерал.
— Для меня он такой же брат, как и все наши.
— Еще бы! Так то для тебя. А сам он небось давно позабыл, как вы вместе грызли сухие корки.
— Нет уж, кто-кто, только не он, на него это непохоже!
— Ну, как хочешь, а только я их хорошо знаю. Может, купишь ему портсигар?
— Лучше какую-нибудь забавную вещицу.
— Забавную? Скажи на милость, что еще за шутки с генералом?
— Так ведь он же братишка.
В конце концов родители договорились. Мама купила отличный серебряный портсигар и даже отдала выгравировать монограмму генерала. Я благоговейно наблюдала, как папа заворачивает блестящую вещицу, к которой я даже прикоснуться не смела, в тонкую папиросную бумагу.
— Ты бы хоть написал, что это от тебя, — предложила практичная мама.
— Болтушка!
— А как же он узнает, что это от тебя?
— А зачем ему знать?
— Ну ты и хорош! Я истратила все, что с таким трудом скопила, да еще перед самым рождеством, а твой генерал даже знать не будет, кто ему подарок сделал!
— Так ведь это же предновогодняя вечеринка.
— Иисусе Христе! Тогда хоть намекни!
— Гм-гм, — неопределенно хмыкнул папа. Он явно хотел, чтобы его оставили в покое.
На вечер он отправился в пиджаке, который надевал только на собрания. В этой одежде папа нравился мне больше: в пиджаке он казался ниже ростом и доступнее, чем в синей железнодорожной форме.
Серебряный портсигар не выходил у меня из головы, я все размышляла, какой же подарок генерал пошлет отцу, но это было уже выше моего воображения. В конце концов я решила, что генерал подарит папе коня, — гнедого коня с белой звездочкой на лбу и с серебряной уздечкой. До чего же здорово иметь своего собственного коня! Мы сможем держать его в городском саду или получим разрешение поставить его в конюшню.
Утром, когда я проснулась, папа уже ушел на работу. Коня он не привел, на столе лежал апельсин. Он сиял, словно солнце. Мама разделила его на дольки и посыпала сахаром.
— Не кислый? — спрашивала она заботливо.
Брат Павлик свою половинку съел, я спрятала кусочек за окно.
— А ты почему не ешь? — сердилась мама. — Опять для папы откладываешь? Рехнешься ты вместе со своим папой, вот что я тебе скажу.
Не знаю, как прошел предновогодний вечер, папа ничего не рассказывал, но дело кончилось тем, что генерал пригласил папу к себе домой. Видимо, брат генерал обронил обычную, ни к чему не обязывающую любезную фразу, однако папа в тонкостях не разбирался. Для визита мы выбрали воскресенье, не слишком рано, потому что генерал, наверное, долго спит, не слишком поздно, чтобы генерал не подумал, будто мы явились к обеду. Я получила подробную инструкцию: не молчать, как зарезанная, но и самой первой не лезть с разговорами, отвечать на вопросы, если попросят — прочитать стишок, поздороваться, поблагодарить, если чем-нибудь угостят, не шмыгать носом. От волнения у меня даже ладошки вспотели. Генерал меня разочаровал. Был он тощий, волосы редкие, торчат в разные стороны, одет в поношенный коричневый халат. Я никогда не видала мужчину в халате и была этим чрезвычайно смущена. Из-под халата торчали волосатые ноги в шлепанцах. Он провел нас в кухню, узкую, длинную, с облупившейся мебелью. Даже у нас дома мебель была лучше — каждую вещь папа самолично покрасил. Генерал, наверное, не умел красить.
— Твоя дочка, брат?
— Да, брат генерал, — ответил папа. — У меня еще и сынишка есть.
— Большая…
Моя симпатия к брату генералу сильно поблекла.
— Выпьешь, брат?
Брат пана неловко взял в свою огромную лапищу крохотную рюмочку, пригубил и поставил обратно.
— Вообще-то я не пью…
Мы все еще стояли.
— Не хотите ли присесть?
Стула было всего два, брат генерал остался стоять. И мы тоже.
— Проходили мимо, вот я и решил…
— Очень рад, что ты меня навестил, — перебил папу генерал, — я охотно вспоминаю давние времена, не могу ли тебе чем-нибудь помочь?
— Да нет, брат генерал.
— Может быть, работу получше?
— Нет, не надо…
— Или жилье?
— Зачем? — удивился папа. — У нас есть.
— Так что же тебе тогда надо, брат?
— Ничего, брат генерал, правда ничего…
Настала очередь удивляться генералу. Он глядел на отца и молчал. Отец, конечно, тоже молчал. Что касается меня, то мне разрешено было только отвечать на вопросы.
К счастью, защебетала канарейка. Я уже давно поглядывала на нее.
— Что, Маничка? Захотелось крылышки поразмять?
Генерал отворил клетку, и канарейка запорхала по кухне. Я от восторга разинула рот, папа бросил на меня строгий взгляд, и я быстро рот захлопнула. Канарейка летала вокруг лампы, лампа была с подъемным блоком, подобное сооружение я видела впервые в жизни и сама, своим умом дошла, что эта сложная стеклянная юбочка и есть лампа. Удивительно только, как это из нее не вытекает керосин.
Канарейка опустилась на поднятый генеральский палец, потом взлетела и обронила густую каплю прямо на генеральское плечо. «Уж лучше бы на генеральскую плешь», — думала я. Генерал засмеялся и вытер халат платком.
— Ты действительно ничего не собираешься просить, брат?
— Нет, не собираюсь, — ответил папа. — Нам уже пора…
— Заходи как-нибудь, брат…
Папа молчал. В темной передней они пожали друг другу руки.
— Если что-нибудь понадобится, брат, — снова заговорил генерал, — не стесняйся, сразу заходи. Дай мне ручку, девочка.
Я подала ему руку.
— Нет, правую, — подсказал папа.
— Левая, от сердца, — хохотнул генерал и втиснул мне в ладонь какую-то бумажку!
Прежде чем я пришла в себя от изумления, мы оказались на улице. Дул ледяной ветер.
— Надень рукавички, пальцы отморозишь.
Я все еще сжимала бумажку.
— Слышишь? Рукавички у тебя в кармане.
Я держала бумажную денежку двумя пальцами, и она трепыхалась на ветру.
— Ты где ее взяла, как она к тебе попала? — накинулся на меня папа.
— Не знаю, он, должно быть, мне ее в руку сунул.
Папа побелел. Никогда еще я его таким не видела. Весь белый, глаза зеленые, на скулах вздулись желваки. В гневе он был страшен. Выхватив у меня из рук бумажку, папа пустил ее по ветру, денежка понеслась перед нами, налетела на фонарный столб, прижалась к нему, но ветер тут же подхватил ее и подбросил вверх. Папа резко повернулся и потащил меня против ветра. Острые булавки кололи лицо, я оглянулась, но разноцветная картинка уже исчезла.
— Надень наконец рукавички, — устало сказал папа. Всю оставшуюся дорогу он молчал.
За обедом папа отгородился от нас газетой.
— Что, генерала дома не было, что ли?
— Был, — отвечала я вместо папы, — канарейка накакала ему на халат.
— Что за чепуху ты несешь?
— Нет, правда, мама, летала-летала и накакала. А буфет у них весь облупился.
— Вас что, в кухне держали? И вы сидели в кухне?
— Нет, стояли.
— Что-о? — охнула мама. — Вас держали в кухне и даже сесть не предложили? И ничем не угостили?
Я вдруг почувствовала, что не следует говорить правду, иначе я предам папу.
— Нас плюшками и шоколадом угощали, только я все время просилась домой.
— Да почему? Вот и бери тебя куда-нибудь, горе ты мое!
Отец молчит. Мне неохота заглядывать за ширму газеты, неохота есть, ничего неохота, перед глазами мельтешит радужная бумажка, гонимая ветром.
С той поры папа к «братьям» не ходил. Но все-таки всегда выискивал и находил зацепку, чтоб вырваться из дома, в котором ему было тесно. Мама не догадывалась, что за центробежная сила отрывает отца от семьи, ей так и не удалось понять самой основы папиной личности — непреодолимой жажды свободы.
Отец аккуратно, каждое первое число, отдавал ей деньги, но никогда не показывал выплатного листка, сердился, если мама вскрывала его письма или шарила по карманам, а если он доставал мелочь из кошелька, то всегда поворачивался к нам спиной. Дома делал лишь то, что ему самому хотелось делать, а если в маминых словах ему слышался хоть легкий оттенок приказания, он замыкался в себе, не поддавался на уговоры. Уходил и приходил, когда хотел и как хотел. Мама могла браниться, угрожать, умолять, но неизменно натыкалась на стену молчания.
Запомнились мне семейные сцены, разыгрывавшиеся во время выборов.
— За коммунистов голосовать будешь? — спрашивала мама.
— Голосование — дело тайное.
— Черт побери, неужели ты способен голосовать за соц-демаков?!
— А тебе известно, сколько нам пришлось бороться за всеобщее тайное голосование?
— Плевать я хотела! Мне-то ты можешь сказать, кого будешь избирать!
Отец улыбался, разъяренная мама доходила до белого каления, но так и не могла узнать его кандидатов.
Счастье им было отпущено ненадолго, да и то, что было отпущено, прошло в ссорах и спорах. Чего стоили все эти пустяковые распри по сравнению с двумя жестокими, страшными словами — «туберкулез позвоночника»?
В один прекрасный день мой красивый, озорной братик вернулся домой закованный в гипс, неподвижный, словно кукла. Папа принес его на руках.
Я не верила в его болезнь, думала — просто капризы. Ведь всего несколько дней назад мы на коленках стояли рядышком на деревянном сундуке и строили рожи Франтишеку и Беде.
— Бедя, Бедя, съел медведя, — дразнился Павлик и ударился лбом о стекло, да с такой силой, что, разбив стекло, едва не вылетел в окно. Он даже не оцарапался, зато я огребла подзатыльник, чтоб лучше присматривала за братом. Только вчера он перескочил дозволенную черту наших прогулок и бросился бежать. Я тащила его назад, но он вырвался и умчался, я догнала его лишь в Стромовке. Когда мы вошли в ворота, я начисто позабыла свои обязанности. На огромном круглом газоне цвели тюльпаны, они пламенели в ковре незабудок, я замерла перед этим чудом, этой неестественной, неземной красотой! Вверху перешептывалась листва, жужжали пчелы, щебетали птицы.
Павлик влез в самую гущу цветов, его ножки мяли голубизну, ручки обрывали красные чашечки, я не отваживалась вступить на газон, я звала его, кричала и расплакалась от собственного бессилия. Братишка тоже заревел.
Так нас и нашла мама. По голосам.
Как давно это было. Как давно!
Потемнела наша комната, ослепли окна, поседела белая краска буфета — над крышей без устали шуршат черные крылья.
Лишь братишка смеется в своем панцире, черные глазенки озорно сверкают, я стучу по гипсу, он кричит «можно», я снова стучу, он отвечает «входите» и заливисто хохочет.
Наш сосед бросает на время своих рыбок и приносит к нам инструмент и доски. Он строгает и красит. Благоухают стружка и олифа, папа приносит оковку и колесики, он пилит, режет, забивает, привинчивает. Я молча с восторгом наблюдаю за их работой, мчусь, чтоб поднять закатившуюся шайбочку, найти винтик.
В плите полуоткрыта дверца, на красных углях калится паяльник, я люблю ловкую работу мужчин, они не переговариваются между собой и лишь позвякивают инструментом. А меня восхищает рождение вещей.
Мама сидит, забившись в угол, и хрустит пальцами, глядя на нас глазами, полными ужаса. Ее глаза кричат, и мне хочется развеселить ее, я протягиваю ей чудесную благоуханную чурку, щелкаю около уха клещами, но, отпрянув от меня, она еще плотнее прижимается к стене.
— Мама, пить, — говорит братишка.
Мама вскакивает, хватает кружку и бежит к колонке, возвращается вся мокрая, расплескивает по полу воду и, приподняв брату голову, дает ему напиться.
Потом она ставит кружку на плиту, вода выплескивается из кружки, скатывается в шарики, которые шипят и подпрыгивают, чтобы исчезнуть навсегда. Мама берет мельничку и, как обычно (словно и не кружат над нашей крышей черные крылья), насыпает немножко кофе и побольше ячменя, сжимает мельницу в коленях и крутит ручку. Знакомый звук и знакомый запах словно хотят убедить нас, что ничего не стряслось, что счастье все еще мурлычет за печкой.
— Доски сухие, — нарушает тишину сосед, он, очевидно, полагает, что, раз тебя приглашают к столу, необходимо из вежливости промолвить хоть что-то.
— Значит, прочные, — усмехается папа. — Ну, Павлик, теперь покатаешься! Такой кареты у самого пана президента нет.
— На ней и до самой Стромовки добраться можно, да?
Мама бросает на меня отчужденный, укоряющий взгляд. Затаенный упрек уже никогда не исчезнет из ее глаз.