Для меня осталось тайной, почему наша добрая учительница все толстеет и толстеет. И вот однажды на ее месте появилось брюзгливое седовласое тощее существо. Новая учительница беспрерывно вертелась на месте, барабанила пальцами по столу, стучала указкой, вызывала и сажала на место, ставила единицу за единицей, прежде чем ученица успевала понять ее быстро и косноязычно заданные вопросы.
— Я вижу, что прежняя учительница вас ничему не научила. Ну чем вы только, скажите на милость, здесь целый год занимались? Хоть кто-нибудь из вас умеет читать? Кто лучше всех читает?
Девочки единодушно назвали меня.
Я начала раздельно, громко и четко.
— И это вы называете чтением? Так читает улитка или черепаха. Читать надо, как бичом хлопать.
Пристыженная, я села на место. Так я получила свой первый кол.
Едва волоча ноги, я плелась из школы домой.
— Мама пошла на рентген, — крикнула мне соседка сверху. — Она вот-вот вернется. Может, к нам зайдешь?
— Нет.
— Давай сюда портфель.
Счастье, что мамы нету дома, у меня не было ни малейшего желания говорить с ней.
— Есть хочешь?
— Нет.
Вскоре пришел папа. Он работал неподалеку и приходил обедать домой. Но плита была холодная. Папа отрезал себе хлеба; стряпней он никогда не занимался, считая это не мужским делом.
— Там, скорее всего, народу много, — сказал он спокойно, — или она пошла оттуда через Вацлавскую и разглядывает витрины.
Еще никогда не случалось, чтобы мама не приготовила обеда. Папа снова ушел на работу, а я притулилась в уголке. На улице было тепло, но от сырых стен шел холод, и, если не топилась плита, кухня была промозглой. Уют ее исчезал, на стенах проступала зеленая плесень, у плинтусов она казалась особенно зловещей.
Мама запрещает мне играть с зеркалом, воспользовавшись ее отсутствием, я снимаю зеркало со стены и пытаюсь запечатлеть в его блестящей поверхности различные предметы. Никто меня не ругает, и я успею наиграться досыта. В зеркале отражается часть потолка, он белый. Это снежная равнина, без конца и края, я бреду вдаль, и снег холодит мне ноги. Зеркало метнулось в моих руках, белая равнина превращается в пенистую воду, меня качают и баюкают волны моря.
Наклоняюсь над белой плоскостью, впиваюсь глазами в эту неоглядную пустыню, поворачиваю зеркало из стороны в сторону, к горлу подступает дурнота, мне становится страшно, на меня пахнуло чем-то далеким, чем-то нездешним.
Быстро ловлю блестящей поверхностью солнышко, бросаю веселых зайчиков на стены, на потолок; золотой кружочек скачет по нарисованным яблокам и грушам, расцвечивает краски, оживляет их, но страх и ужас во мне все растут.
Положение немного спасает злость, что мамы до сих пор нет, что она где-то бродит по Праге, глазеет на витрины, а меня оставила одну, а у меня от голода в животе бурчит, я назло достаю книжки, которые «не для меня», складываю слова, пробираюсь в другую страну, в иной мир, я пролезаю туда сквозь узкую щелку, вот я просунула голову сквозь прутья и теперь — ни туда, ни сюда, я хватаюсь за виски, из пропасти, курясь, поднимается печаль.
— Мама! Мамочка, где ты?
Кто-то стучится в окно. Штепка. Она вытаскивает меня из комнаты, как улитку из ее домика, но я к своему дому приросла, мне больно.
— Мама уже вернулась?
Штепка, наверное, встретила моего папу, и он послал ее за мной.
— Пошли к нам, а?
— А дядя на работе?
— Где же еще?
Дело в том, что отца Штепки я боюсь. Он ни разу меня ничем не обидел, но дома он ходит в кальсонах или в трусах, сосет угасшую трубку и требует тишины. Тетю душат невысказанные вслух слова: у меня такое ощущение, будто она вот-вот разорвется, я воочию вижу, как в ней слова громоздятся друг на друга.
У нас дома папа и мама равноправны, а тетя подчинена мужу, что кажется мне постыдным, я считаю это ненормальным, да и неприличным.
— Твой зятек, — после каждого посещения возмущается мама, — коммунист, а дома ведет себя как феодал: «Сиди тихо и занимайся хозяйством и детьми». Он и на меня рад бы прикрикнуть!
— Она сама виновата, всегда была такая, на ней любой может ездить, она и слова не скажет.
Тетя на мужа никогда не жалуется, наоборот, еще заступается. Он, женившись уже немолодым (и потому, успев взять от жизни свое), сидит сиднем дома, не тратит лишнего гроша, а только любуется своими детьми. Любит их обезьяньей любовью, никогда не бранит, все их грехи и грешки сваливает на тетю.
— Это ты виновата, — ворчит дядя, — ты мать и обязана воспитывать их как следует.
Я обходила дядю за сто верст, в детстве я не обменялась с ним ни единым словом и даже здоровалась с ним с трудом, собрав все свои силы. Ни за что на свете я не зашла бы к ним, когда он был дома, но маме иногда взбредало в голову послать меня в воскресенье что-нибудь им передать или попросить соли, уксуса. Если мне открывал кто-нибудь другой, я, не отходя от дверей, шепотом выговаривала свою просьбу и опрометью кидалась прочь. Если же выходил сам дядя в вечных кальсонах, то, пробурчав: «Ребят нету дома», он перед самым моим носом захлопывал дверь. Подозреваю, он даже не знал, что я им родственница.
Позже на железной дороге ввели укороченный рабочий день, и дядя стал являться домой четверть третьего. Штепке не удалось бы затащить меня к ним даже на аркане. Орлиный нос, угасшая трубка и желтые пятки, выглядывающие из-под кальсон с развязанными шнурками, — все бросало меня в дрожь. Но дети, все трое, отца обожали, и это было одной из необъяснимых тайн нашего маленького мира.
Сейчас я иду вслед за Штепкой, воздух — чист. Тетя обычно после обеда садится почитать: книги она берет в библиотеке на три абонемента сразу, притаскивает целую кипу захватанных книг в серых переплетах и погружается в иную жизнь. Больше других ей по вкусу книги Ружены Свободовой[25]. Лишь позже я сделала вывод, что супружеское иго угнетало ее сильнее, нежели она сама себе в этом признавалась.
Тетя оставляет книги и тащит на стол все, что есть в доме, бежит в лавку и кормит меня булками, шоколадом, анчоусами. Как-то я сказала, что люблю кровяную колбасу, тетя не поленилась и помчалась на самую дальнюю улицу — Летную.
— В Голешовицах нигде не было, девочка, будешь холодную или поджарить?
Когда я подросла и стала поумнее, то опасалась высказать при тете малейшее желание: она готова была продать единственные свои туфли и босиком кинуться за какой-нибудь чепухой. И не только для меня, для кого угодно. Если б она не боялась мужа, ее давно бы раздели и разули.
Тетя накормила меня вкусными вещами, но я успокоилась лишь на короткое время, во мне опять проснулся страх. Это был самый мрачный из всех видов страха — ужас перед ничем, перед неизвестным, но вездесущим, что опутывает человека изнутри и снаружи своей паутиной.
— Мама уже наверняка дома, — пыталась успокоить меня Штепка, — я пойду с тобой, хочешь?
Я с благодарностью приняла ее предложение, томясь в тоске и ужасе перед страшной минутой, когда мой путь преградят запертые двери.
— Мама еще не вернулась! — крикнула соседка. — Она где-то задержалась!
Соседка проводила все дни на подоконнике, подложив под пухлые локти подушечку.
— Хочешь, пойдем встречать маму? — сказала Штепка.
У нас не было заведено ездить на трамваях, расстояние от Виноградов до Голешовиц нам не казалось непреодолимым, ведь идти пешком — радость для глаз, витрина за витриной, на Вацлавской площади, на Пржикопах, на Поржичи! А ноги болят — так это пустяки, когда же доберешься до Главкова моста, то уже просто грешно тратить крону двадцать за такой маленький кусочек.
Мы со Штепкой ходим от распятия с разбитой статуей Христа до виадука и обратно, напряженно вглядываемся вдаль. Пешеходов здесь немного. Мы ждем, бредем вдоль рельсов, здесь, как обычно, маневрируют поезда. Штепка шутит с каким-то знакомым, тот сжимает флажок, ее смех мне неприятен, куда созвучнее моему настроению протяжное мычанье коров, я заглядываю в промежутки между вагонами, может быть, мама уже стоит на той стороне, а мы не можем туда перебраться.
Вагоны уходят, запах навоза перешибает сладковатое зловоние крови и гниения, мы проходим мимо боен, и я жду, что вот-вот появится мамина фигура, мама ходит быстро, чуть наклонившись вперед, и смотрит в землю, как будто что-то потеряла. Паровоз, жалобно взвыв, выпускает пар. Тоскливый звук полоснул меня по сердцу. Мы возвращаемся, я гляжу через плечо: у танцовщицы на плакате подрисованы усы, Штепка подняла с земли палку и ведет ею по забору, возчик поит лошадь, у клячи вылезают ребра, а на боках следы кнута, жестяной Христос печально свесил на грудь голову, с неизбывной тоской мычит стадо овец, которых гонят на убой, кучка детей выкрикивает «Гонза, вставай». Штепка останавливается, скачет по начерченным на дороге классикам, толкает носком туфли черепок, а я с трудом волочу ноги, меня пожирает страх.
— Уже идет… — кричит Штепка, я напряженно всматриваюсь, и тогда она со смехом добавляет, — …если где-то не остановилась…
Я с трудом заставляю себя засмеяться вслед за ней, но все во мне сжимается, мы бредем к виадуку, потом обратно, ходим взад и вперед, и я все время оглядываюсь — Штепка без конца повторяет свою шутку. Я каждый раз попадаюсь на крючок, во мне вскипает радость, но тут же горло сжимает тоска, еще сильнее мучит отчаяние.
Я начинаю ненавидеть Штепку, меня раздражает ее беззаботность, мне так хочется, чтоб она ушла, и вместе с тем страшно остаться одной.
— Считай до трех, третьей будет мама. Обязательно, вот увидишь, — утешает меня Штепка.
Раз сто, а может быть, тысячу я считаю до трех, но ни один третий — не мама, и ничуть на нее не похож, я уже совсем одурела от страха.
— Давай поедим, — предлагает Штепка, — может, мама уже дома, может, она на трамвае приехала.
Я знаю, что дома ее нету, знаю, что она в опасности, знаю это наверняка, мне кажется, что я предам ее, если сейчас уйду, и, наоборот, помогаю ей, раз жду и неустанно зову про себя.
Штепка побежала за едой, небо из синего стало фиолетовым, дети расходятся по домам, то из одного, то из другого окна их окликают мамы. Кусок не лезет мне в горло, а Штепка съедает свой хлеб с волчьим аппетитом и тащит меня за руку.
Папа дома, но мама исчезла, как сквозь землю провалилась.
— Скорее всего, бродит по Летной, — рассуждает папа. — Ты же ее знаешь!
Он неуверенно сыплет в маленькую мерку кофе, а в большую цикорий, в кухне его руки теряют всю свою ловкость, зернышки раскатились по полу, мельница кажется до смешного маленькой. Она уже не веселый будильничек, она жалобно скрежещет и бередит мне душу.
Огонь тоже враждебен, он зловеще потрескивает в печи, а вода в смятении булькает на плите, я пытаюсь понять, что она хочет поведать мне, но вода только шипит как змея, я задыхаюсь от страха и выскакиваю на улицу.
Штепка терпеливо ходит со мной, она больше не шутит, держит меня за руку. Фонарщик шестом зажег фонари, а дым от паровоза превратился в искры, они сыплются с виадука алыми снопами и, разлетаясь в разные стороны, одиноко гаснут в темноте каждая сама по себе.
— Идет! Взаправду! По-настоящему!
Я останавливаюсь. Это моя мама! Это она и не она. Испуганная и чужая, она стоит рядом, но она — далеко.
— Мамочка? Где ты была так долго?
Она не отвечает. Может, не слышит, может, пытается вспомнить.
Штепка поворачивает к дому, я оглядываюсь. Я боюсь остаться наедине с мамой, нас разделяет непреодолимое расстояние. Я приглядываюсь к теням, которые то обгоняют нас, то идут позади, они не поспевают вслед за нами, но потом, обогнав, снова бегут впереди, становятся то длиннее, то короче, и на меня накатывает новая волна страха.
Это мы идем или наши тени? Это на самом деле мы, живые, настоящие, или наша тень? Я боюсь, что моя рука пройдет сквозь пустоту, если я дотронусь до мамы.
— Что случилось? — спросил папа. — Ты где так долго была?
— Где я могла быть? — ответила мама зло, таким тоном, будто в чем-то обвиняла нас. — На рентгене. — И, словно желая наказать за какую-то несуществующую нашу вину, вызывающе добавила: — У меня затемнение в верхушках легких.
Лишь много позже мама поделилась со мной, что, узнав диагноз, она решила наложить на себя руки. Долго бродила по берегу Влтавы, но так и не отважилась броситься в воду, а я в отместку никогда не проговорилась ей о том, какую муку вытерпела моя детская душа, пока я ждала ее возвращения.
У папы на работе — на железной дороге — были свои врачи и амбулатория на Виноградах, свои медицинские учреждения. Мама собиралась в санаторий, в Татры; доктор устроил все очень быстро.
— Что делать с девчонкой? — беспокоилась мама. — Не оставлять же ее на целое лето в Праге?
А так как все наши дела решались на большом семейном совете, то именно там появилась гениальная идея. Муж тети Труды был когда-то скаутом и в последнюю минуту устроил меня в скаутский лагерь.
Мне еще не было семи, и вожатый поддался на уговоры при условии, что поедет и Лидунка тоже и будет за мной приглядывать. Но сначала он пожелал меня испытать и взял с отрядом на экскурсию. Я уже привыкла ходить с папой на далекие прогулки и в походы и не нуждалась в особом внимании.
Нельзя было и придумать лучших условий для экзамена: хлынул дождь, очень скоро перешедший в ливень, все вымокли до нитки, но мне это было по душе. Мама давно бы загнала меня домой, а сейчас нам приходилось идти все дальше и дальше, лило и с неба и с деревьев, я нарочно хваталась за ветки, чтоб меня всю окатило водой, вода мчалась по тропинкам, канавкам и выбоинам, земля ускользала из-под ног.
Мы подошли к бурному горному потоку, на другом берегу стояли две девушки. Неожиданно разверзшиеся хляби небесные отрезали их от дома. Старшие скауты с энтузиазмом, упираясь ногами в камни, перенесли бедняжек, я перетащила их сумки.
— Когда тебе выдадут галстук, ты тоже завяжешь его узелком, — сказал вожатый, — каждый день ты должна совершить хотя бы один хороший поступок.
Я обомлела. Ведь не каждый же день мне выпадет случай переносить сумки через мчащийся горный поток? А что, если дождь прекратится?
— Тебе не холодно? — беспокоился вожатый и тут же под деревом натянул на мои мокрые ноги свои носки, достав их из походного мешка. Потом снял с себя куртку и отдал мне свою сухую рубаху.
Когда меня возвратили маме, вид у меня был великолепный: волосы лохматые, на ногах мужские носки выше колен и зеленая, почти до земли рубаха. Но я весело пела: «Ура, ура, чудесный был поход, вода нам не страшна, ура, ура, ура!»
Экзамен сдан, путь в скаутский лагерь открыт.
Мы уезжали почти одновременно, мама и я. Любопытство смягчило горечь разлуки: я ведь поездом буду ехать, долго-долго, почти до самой границы, я отправлюсь в Бланско, в Южную Чехию.
Мне нужна фотография, ибо в дорогу мне выдадут удостоверение личности, свое собственное. Это обстоятельство чрезвычайно мне льстит. Слова «удостоверение личности» в моих глазах подтверждают, что я уже совсем взрослая, они открывают мне дорогу во все концы света. Плохо обстоит дело с фотографиями, пока что у меня их всего две, на одной я лежу голышом на медвежьей шкуре, на другой — мы все с братцем, с медведем Медей и немецкой куклой — это та самая, где глаза у меня закрыты.
Нас ждет полный треволнений путь к фотографу. Я должна восемь раз умыться, девять раз причесаться и надеть самое лучшее платье.
— Только попробуй моргнуть, — всю дорогу шипит мама, — да смотри не оттопыривай губы, и так на обезьяну похожа. Улыбайся! Понимаешь? Да не хохочи, не вздумай выставлять свои беличьи зубы. Глава разинь.
Я семеню возле мамы, фотографироваться кажется мне самой страшной вещью на свете, я пытаюсь не моргать, но как-то само собой моргается: я вовсе не собираюсь — и хлоп, хлоп, и снова хлоп — хлопаю глазами.
— Ну вот, пришли. Постой, дай причешу немножко. И знай, если не улыбнешься, получишь такую затрещину, что навеки вечные запомнишь!
На фотографии я все-таки не улыбаюсь, я похожа на печальную обезьянку с вытаращенными глазами. Зато я не моргнула.
К школьной юбке в складку я получила зеленую скаутскую блузу, галстук (это на случай добрых поступков), ботинки на шнурках и рюкзак. Лидунка была экипирована точно так же, только рюкзак у нее был побольше. К роли моей опекунши она относилась всерьез, глаз с меня не спускала.
В лагере нас ожидал сюрприз. Не только город и окрестности были полностью немецкими, но и среди скаутов — нас, чехов, считая меня и Лидунку, было всего пятеро. Я не понимала ни слова. Лидунка училась в пятом классе, одно время занималась частным образом немецким, но тоже объяснялась по-немецки через пень колоду.
Мальчики разбили палатки в лесу, нас вместе с большими девочками разместили в школе, на соломенных матрацах. В лагере я была самой маленькой.
Первая ночь была полна страхов. Никто из взрослых не в состоянии понять, как должна чувствовать себя семилетняя девочка, оторванная от родителей, попавшая в чужую среду и не понимающая ни слова. Я улеглась на свой матрасик и тут же душераздирающе разрыдалась.
Немки, все как одна с косами, еще ухудшили дело: желая меня успокоить, они целовали меня, гладили, тащили к себе на матрац, а я сопротивлялась, отбивалась, ласки чужих были мне неприятны, и я орала еще громче. Девочки решили, что меня обидела Лидунка, и залопотали о чем-то по-немецки, о чем, она не поняла, ей понятнее были жесты, а не слова, и она разревелась тоже.
Днем я отвлекалась, понемногу привыкала, но в самые неподходящие минуты на меня нападала хандра, и успокоить меня было невозможно. Попадало за меня Лидунке, и я стала любимицей лагеря.
До Гитлера было еще далеко, и немцы приняли меня дружелюбно. Но какое это имело значение, если мы не могли договориться? На кухне помогал старичок с белыми усами. Прежде чем дать звонок к трапезе, он звал к себе нас, чехов, и совал булку или ломоть хлеба с маслом.
Он охотно брал меня с собой за покупками.
— Садись, чешка, поехали, — говорил он ласково и подсаживал меня на свою тележку. Старая, седая лошадка мне нравилась. На обратном пути я сидела с удобствами, на теплых буханках. Дед давал мне какое-нибудь лакомство и приговаривал:
— Получай, чешка, ешь, да смотри не проболтайся!
Немцы прозвали меня «Беньямин», я не знала, что это значит, и к прозвищу относилась с недоверием.
Так же плохо, как по ночам, приходилось мне и за едой. Моя худоба, мой «вес мухи» вызывали у кухарки страстное желание накормить меня до отвала, она шлепала в мой котелок двойную порцию, так что я с трудом удерживала его в руке. Я ковырялась в не слишком аппетитном вареве, проделывала ложкой коридоры и нагромождала горки, разводила в углублениях лужицы из подливки. Свои котелки мы ходили мыть к колодцу, и я быстро сообразила, что можно вымыть и полный котелок. Сколько картошки, чечевицы и кнедликов нашли свой конец в колодезной воде!
Солнышко не оставляло следов на моей бумажно-белой коже, видимо, я не стоила его внимания, унесенная водой еда была не в силах увеличить мой вес, и старший вожатый приходил в отчаяние. Я попала сюда по его рекомендации, выдержав испытание во время дождя, и вдруг не прибавила ни грамма и была худущая — того и гляди ветром сдует. Он велел увеличить мне порцию, и после каждой еды давать еще пол-литра какао. Вода в колодце между обедом и ужином не успевала отстояться.
Для Лидунки каникулы превратились в сущий ад: моя тоска по дому принимала самые разнообразные формы. Иногда я ни с того ни с сего начинала реветь, то приходила в ярость, то на меня накатывали капризы. Я понимала, что большинство на моей стороне, и умело этим пользовалась.
Один раз на прогулке я встала столбом и наотрез отказалась сделать хоть шаг. Я упиралась, как последний осел, и Лидунке не оставалось ничего иного, как тащить меня на руках. Она едва передвигала ноги, мы отстали от ребят, а тут еще дорогу нам преградил ручей. Она умоляла меня перебраться через воду по камешкам, но только ставила на ноги, как я валилась мешком на землю. Конечно, ухитряясь при этом не ушибиться.
И тогда сестричка, окончательно придя в отчаяние, обхватила меня покрепче и вместе со мной прыгнула в ручей на ближайший камень, раздался громкий всплеск, я очутилась внизу, а Лидунка — на мне.
Был холодный, ветреный день, я вымокла до нитки, а Лидунка — слегка, что свидетельствовало против нее. К счастью, я не понимала всех тех слов, которыми ее поливали старшие девочки. А потом мы с Лидункой ревели хором.
Однажды вечером я проснулась от криков: немки размахивали руками и громко ссорились, одна тащила меня с кровати, а Лидунка заталкивала на место и укрывала одеялом.
— Они хотят, чтоб ты шла с ними, а ты лучше спи, они будут сжигать Яна Гуса. Все равно ты ничего не поймешь.
Я взвилась стрелой, в мгновение ока кое-как зашнуровала ботинки, замотала шнурки и через секунду была готова.
— Яна Гуса сожгли за правду, — коротко объясняла мне по дороге Лидунка, — кроме того, он придумал в нашем алфавите черточки и крючочки над буквами.
Мы добрались до леса, уселись вокруг большого костра, и вожатый мальчиков зажег его от факела. Огонь взметнулся в темноте, это было красиво, пламя поднималось вверх, дрова трещали, скауты пели. Я не понимала слов, но мелодия была грустная, я огляделась вокруг, всюду было темно, стонали деревья, и звезды опускались на их макушки, костер стал ниже, то и дело взлетали сонмы искр, кто-то подтолкнул горящие поленья и подбросил веток, они вспыхнули и стерли звезды.
И тут я вдруг заметила в огне пылающую фигуру, языки пламени то ложились к ее ногам, то венчали алыми розами.
Я долго настаивала потом, что собственными глазами видела, как немцы сжигали Яна Гуса за правду и за новое правописание. Папа призвал на помощь Лидунку, она доказывала, что горели одни лишь дрова, я, однако, отказывалась ей верить и твердила свое: в пламени стоял человек, и звезды над ним погасли.
Я полюбила отрядные костры, мне нравилось, что невзрачные, сухие ветви расцветают алыми цветами, свежие листья превращаются в едкий дым и за рубежами света стоит чернильная темень. Мне нравились искры, эти беспокойные светлячки, что взлетали и прятались в траве. И еще я любила скрипача, он стоял в отдалении, по его серьезному, сосредоточенному лицу пробегали отблески огня. Он играл, прижимая к себе инструмент, и под его смычком пели птицы и разгорались звезды. Он играл подолгу, и я мечтала, чтоб он играл вечно, без начала и без конца. Огонь угасал, лицо скрипача бледнело, светилось во тьме лунным светом. Я любила его всей душой, исходила слезами, от меня осталось одно лишь бьющееся сердечко, и по нему скользил смычок.
Я не отождествляла скрипача ни с кем из скаутов, с теми, кто перепрыгивал через канат, набивал себе брюхо хлебом и вырезал мне из дощечек лошадок. Играющий на скрипке призрак поднимался из огня и угасал с последними искрами.
Неподалеку от школы, нашего временного дома, стоял заброшенный домишко. Двор густо порос бурьяном, стекла в окнах были забраны досками. Все сторонились этого домика, лишь меня он привлекал своей тайной.
— Это убежище греха, чешка, — поучал меня мой друг дед, — там живут брат с сестрой.
Я удобно сидела на свежих буханках, и дедушкины сердитые слова казались мне странными. Почему брат не может жить с сестрой? Как бы мне хотелось жить вместе с моим братишкой!
Таинственное убежище непонятного греха влекло теперь меня еще сильнее; однажды мне удалось ускользнуть из-под Лидункиной опеки, я подкралась к самому забору, пробралась между кустов. На дворе буйствовал плевел, в крапиве валялась ржавая лопата, бегали куры-голошейки (они показались мне безобразными, как сам грех), и почти на расстоянии моей вытянутой руки висели на высоком зеленом стебле густые белые, зловещие и манящие цветы. Я было протянула к ним руку. И вдруг заскрипел чей-то голос, запричитала старушка, из хатенки выскочил дед с ружьем в руках, я бросилась наутек, выстрел прогремел намного позже.
Сказочные белые цветы я запомнила с такой точностью, что много позже смогла определить — это был ядовитый дурман, так называемый девичий огурец.
Я обжилась в лагере и привыкла к немецкому языку, научилась поговоркам, отдельным фразам, родной дом стал таким же далеким, как братец, он расплылся в моем сознании, я уже не так тосковала.
Но каникулы подходили к концу, я возвратилась в Прагу и перешла из-под спокойной Лидункиной опеки прямо в Штепкину дикую компанию.
— Хочешь поехать к маме? — огорошил меня вопросом отец. — Как ты на это смотришь?
И мы отправились в Татры, в те далекие горы, где Магулена встретила своего Радуза. К нам присоединилась соседка: она не отваживалась пуститься в такой далекий путь одна с детьми.
Девочек Байновых я знала по больнице. Пожалуй, только железные дороги заботились о семьях своих сотрудников, когда кто-нибудь заболевал туберкулезом. Нас просвечивали, втирали в руку стеклянной палочкой какую-то массу, давали пить рыбий жир и известь, рекомендовали хорошее питание и свежий воздух. Воздух в Голешовицах был насыщен дымом всевозможных оттенков и зловонием с боен, вонью сжигаемых костей, доносившейся с Кутинки, где обрабатывали рыбу, паровозной копотью и гарью от многочисленных фабрик и мастерских. Под хорошим питанием подразумевалось питание калорийное. Школьный коридор встречал нас цветным плакатом, призывающим питаться похлебкой, заправленной мукой, что значительно полезнее, чем бульон с яйцом, и кнедликами вместо непитательного мяса. Хозяйство рекомендовалось вести в соответствии с лозунгом «Похлебку съедай, на мясо поглядывай», что вполне отвечало материальным возможностям трудящихся.
Врачам уже было известно, что туберкулез заразен, но люди все еще считали, что он передается по наследству. Ведь от туберкулеза вымирали целые семьи. У моей соученицы сначала умерла мама, потом мачеха, и лишь когда заболели дети от первого и второго браков, стали искать источник инфекции. Оказалось, что ее разносчиком был отец, который ходил, как и все, на работу и вовсе не чувствовал себя больным.
Когда я уже училась в школе, Лига борьбы с туберкулезом начала создавать сеть диспансеров и брать детей на учет. Дальше забот, возложенных на учителей, дело почти не шло, беднота верила больше в судьбу, чем в бактерии.
Мы, девчонки со Сметанки, составляли особый клан: нас словно бы породнила болезнь, и мы никогда никому не рассказывали, что нас обязали проходить осмотр. Туберкулез казался нам чем-то неприличным, что следовало держать в тайне.
Не знаю, что меня больше радовало, встреча с мамой или путешествие в поезде. Маму я любила, но поезда приводили меня в восторг, и, чем больше было толчеи, тем больше мне там нравилось.
Скорый поезд был почти пустым, мы заняли целое купе, вещи папа сложил в сетку, девчонки Байновы завладели одним из окон, я — вторым. Мы выехали затемно, и я заранее радовалась, что буду смотреть на летящие искры, целую длинную ночь наблюдать за прекрасными, яркими светлячками.
— Послушайте, дети, если к нам кто-нибудь подсядет, начинайте реветь, иначе не выспитесь.
Мы приняли папино предложение с восторгом и, только кто-нибудь собирался разместиться в нашем купе, поднимали дикий рев, капризничали и даже подвывали. Пассажиры тут же подхватывали свой багаж и исчезали.
Еще в лагере я поняла, что при моих зубах, с неправильным прикусом, отлично можно изображать обезьяну, правда если помочь себе языком.
В зоопарке, в Гребовке, я насмотрелась на обезьянок, на их прыжки и забавные проделки. Девочки Байновы покатывались со смеху, и даже их печальная мама не могла удержаться от улыбки.
Поезд нес нас сквозь ночь, дети уснули, задремали и взрослые, одна лишь я боролась со сном, следила за убегающим пейзажем, то темным, то освещенным окошками деревень. Мы едем быстро, и луна мчится вместе с нами, искры летят, превращаясь в розовые ленточки, змейки кружатся вдоль окна, мне хочется схватить хоть одну, но окошко закрыто. А может, это вовсе не лента и не змейка, может, это таинственные письмена, что составляют одну бесконечную фразу? Ах, сумей я прочесть ее, я познала б тайны всего мира.
Папа заметил, что кто-то стоит в проходе, и, хотя сам учил нас отпугивать пассажиров, теперь вышел в коридор и позвал незнакомца в купе. Незнакомец садится под синюю лампу, прикрывает лицо воротником пальто, а папа стоит в коридоре, окутанный дымом сигареты.
И вдруг за окном белый день, мы чувствуем себя разбитыми, деревянные скамейки здорово намяли бока, мы пьем чай из термоса, достаем еду из свертков, кое-как ополаскиваем лица.
От станции до санатория восемь километров. Пассажиров ожидает коляска.
— В Татранскую Котлину?
— Ага, пан мой, — кивает возничий, и мы в мгновение ока взбираемся в экипаж и рассаживаемся на сиденьях. Я еще никогда не ездила в коляске, только однажды вместе со Штепкой мы прицепились к задку телеги, но у меня скоро затекли руки, и я свалилась на мостовую.
— Сколько возьмете? — осторожно спрашивает тетя Байнова.
Возница просит восемьдесят крон, он, видимо, ждет, что она станет торговаться, но тетя Байнова, услыхав такую сумму, с возгласом «Иисус-Мария» спускает ногу с подножки.
— Ну, дети, слезайте, — командует папа, — тут недалеко, два часа, и мы на месте.
Мне до смерти неохота покидать кожаное сиденье. Я с грустью вдыхаю резкий запах лошадиного пота, спускаюсь вниз, я чувствую себя страшно усталой, ноги болят, и я еще долго шагаю с оскорбленной физиономией.
— А знаете, что надо делать, если встретишь медведя? — заводит разговор отец.
— Забраться на дерево!
— Бежать!
— Что вы, девочки, что вы! Надо прикинуться мертвым, лежать не дыша. Медведи мертвых не трогают.
Мы идем по дремучему лесу, к усталости прибавляется страх. С медведями я знакома по Оленьему рву, они выглядят миролюбивыми, кивают головой, клянчат лакомства, сложив лапы, но их маленькие глазки полны коварства. Недаром решетки и канавы отделяют их от людей, я даже знаю, что медведь способен оторвать руку, которая доверчиво протягивает ему конфетку.
А здесь медведи живут на свободе. Я внимательно вслушиваюсь в каждый звук, в треск ветки, шум ветра, крик птицы.
Позже подружкам в школе я буду рассказывать, как в Татрах на меня напал медведь, как обнюхивал и сопел в лицо, но я прикинулась мертвой и тем спасла себе жизнь. И действительно, я пережила свой вымысел: мы шли более часа, лес становился все гуще, мы устало плелись по корням и камням, и вдруг в кустах послышалось громкое рычание.
В ту же секунду я неподвижно лежала на земле. Кусты зашумели, рычание усилилось, однако любопытство оказалось сильнее — мне так хотелось взглянуть на чудовище, прежде чем оно сожрет меня, но в листве блеснуло острие то ли трости, то ли зонтика, и на божий свет вышел дядя Байн. Мама за ним не смогла угнаться и ожидала нас поближе к санаторию.
Она издали улыбалась нам, но, когда я подошла к ней, улыбка тут же исчезла.
— Что за вид у девчонки! Кожа да кости, а зеленая, как жаба! Хоть из дому не уезжай!
По сравнению с больными, проводившими дни и ночи на свежем горном воздухе, чьи щеки окрашивала румянцем легкая лихорадка, моя бледность действительно казалась болезненной. А когда я закашлялась, на меня стали сочувственно оглядываться даже самые тяжелые чахоточные.
— Что это она перхает, как овца, — ужаснулась мама, — уж не коклюш ли?
Кашель я подхватила в лагере и «перхала» до следующего лета, несмотря на все домашние и врачебные средства.
Мама жила в комнате вместе с очень красивой девушкой. Ей было всего восемнадцать, и была она хороша как мечта. Щечки — лепестки розы, глаза синие, как горные озера. Она, видимо, заметив мое восхищение, погладила меня по волосам и улыбнулась. Блеснули великолепные зубы.
— Что бы тебе подарить, малышка? У меня такая радость, представь, я еду домой!
Она отыскала у себя тарелочку из толстого стекла.
— Возьми на память.
Я выбежала из комнаты. Мама отобрала у меня тарелочку и вымыла под краном.
— У нее каверна с кулак величиной, — говорила она отцу, — я сама видала на рентгене, бедная девочка.
Я не знала, что значит каверна, но поняла, что девушка обречена. Меня охватила смертельная тоска. Я держала в руках мокрую стеклянную тарелку; через открытое окно слышался смех девушки.
Смерть, прекрасная смерть, пришла к ней через несколько дней, в родной деревне, когда милый во время танцев сжимал ее в своих объятиях. Горлом хлынула кровь. Мама узнала об этом из письма несчастного парня.
Стеклянная тарелочка много раз падала на пол, но так и не разбилась.
Мама вскоре поправилась, затемнение в легких исчезло, но постоянная усталость не оставляла ее. Она еще долго переписывалась с подругами по санаторию, посылала всем приветы. Ее любили. Мама умела поддерживать с людьми отношения, сразу располагала к себе.
Года через три к нам пришла женщина с девочкой. Мы жили уже в другой квартире. Лестницу на второй этаж она одолела с трудом, долго не могла вымолвить ни слова и, сидя на стуле, тяжело дышала.
А потом попросила меня выйти с девочкой на улицу.
Девочка жила в домике путевого обходчика на железной дороге. Городские улицы ее пугали, она жалась к стенам домов и боязливо озиралась вокруг.
Когда гости ушли, мама долго сидела погруженная в тяжелую думу.
Чужая женщина пришла просить, чтобы мама оставила девочку у нас: она не доверяла своему мужу.
— Что я могу сделать? — мучилась мама. — Я сама едва на ногах держусь, да тут еще Павлик! Она, бедняжка, еле дышит, из самых Тухомержиц ко мне притащилась! С какой радостью я помогла бы ей, но куда я денусь еще с одним ребенком?
Женщина хотела уйти, пока я с девочкой гуляла. Все последнее время она лежала дома и добралась к нам из последних сил. В тот же вечер она умерла.
Видимо, положение ее было ужасно, раз она искала помощи у случайной знакомой. Может, ею руководило лишь желание отомстить мужу? Как знать, что творится в голове умирающей матери.
Моя мама получила сообщение о ее смерти и поехала на похороны. Робкую девочку она не привезла, и я о ней больше никогда не слышала.