НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

Не помню точно, когда братишка исчез из моей жизни. Вдруг его не стало рядом, и я не почувствовала утраты. Меня захватили новые впечатления. Безболезненно прошла и разлука с товарищами; Пепика я потеряла из виду — навсегда, Франтишека встречала восемь лет изо дня в день в коридоре гимназии. Мы проходили мимо, не здороваясь, наши детские «играй, играй, играюшки» воздвигали между нами непреодолимую стену.

Новая квартира очаровала меня. Новая плита, новый, выкрашенный коричневой краской пол, свежеокрашенные стены, в кухне на стенах — яблоки и груши, в комнате — красные розы.

И садик, свой собственный, здесь пахнет землей и привядшей мятой. Клумбы обложены чурками, отодвинешь — а по глине мечутся серые мокрицы, я хватаю одну, но она сворачивается клубочком.

За садиком, возле шоссе, стоит дерево. Такое могучее, что обхватить его я не могу, кора содрана, ствол весь в мозолях и наростах, он кажется мне железным. С костистых ветвей свисают плоские коричневые стручки, дерево я ощущаю как нечто враждебное.

Более всего в новой квартире меня завораживает водопровод: повернешь кран — и в эмалированную раковину с шумом хлынет струя воды. Я подставляю под струю руку, брызги разлетаются по выбитому кирпичному полу, я призываю источник к порядку, и вода, послушная моей руке, течет совсем тихо, как я того хочу. Я пытаюсь заткнуть дырку в раковине, рука зябнет, передник намокает, в ботинках чавкает вода.

И уборная тоже для меня настоящий аттракцион, новая забава, я сталкиваюсь с таким достижением цивилизации впервые: потянешь за грушу на цепочке, и вода с легким шумом, словно набираясь смелости, вдруг вырвется наружу, а потом льется, спокойно журча. Я слушаю ее и пою длинные, бесконечные песни с десятком куплетов: «Осиротевшее дитя», «Балладу про водяного», — я фальшивлю, но пою с чувством, иногда, потянув за цепочку, даю разыграться буре, а кто-то бунтует снаружи.

Водопровод и клозет у нас общие с другими жильцами, мы живем на первом этаже, на второй ведет деревянная лестница. Наша верхняя соседка — вдова, краснощекая и пышная, я не слишком-то ей доверяю, я знаю, что вдовы ходят в черном и скорбят, а наша соседка постоянно звонко смеется. У нее два взрослых сына. Но я не различаю их, для меня оба на одно лицо.

Мы переезжали в самое серое время года, над домами нависло душное небо, и все здесь казалось чужим. Деревья, люди, заборы, дороги. Я бреду все дальше и дальше, я ищу хоть какую-то точку опоры, но домики все одинаковы, что один, что другой: обшарпанная штукатурка, жалкие палисадники, подслеповатые оконца. И над каждым — тяжелая туча, вот-вот навалится и все раздавит.

В Бубенече меня знали все, а здесь никто не замечает, никто не спросит, что поделывает мама, как дела у брата, даже дети избегают меня: мальчик пускает змея, девочка внимательно следит за своим мячиком, карапуз катит обруч.

Меня душит страх, может, я исчезла из этого мира, может, меня вовсе и нету, если на меня никто не обращает внимания. Я не реву, ни у кого не прошу, чтоб мне показали дорогу, я терпеливо пробираюсь переулками. Но смятение мало-помалу проходит, я уже знаю, что мы живем рядом с широким шоссе, где стоит то самое железное дерево и два белых столбика, запрещающие проезд машинам.

Здесь ездит лишь мусорщик на своей несчастной, загнанной кляче, он звонит в колокольчик, и хозяйки или ребятишки сбегаются с полными ведрами и выбрасывают мусор в грязный, зловонный кузов его повозки.

Я плетусь потихоньку и уговариваю себя, что вовсе не боюсь — я ведь большая, я непременно найду нужный дом. А вот и она, широкая дорога, тумбы, корявое дерево, беседка в соседнем палисаднике («если хочешь, можешь там играть»). Я заглядываю в окно, вижу розы на стенах, плетеные стулья, коричневую кроватку с проступающим сквозь краску ангелочком.

— Ты где была?

Как мне хочется броситься к маме в объятия и расплакаться, но я лишь не спеша подхожу, делая вид, что ничего не случилось. И пожимаю плечами.

— Садись есть.

Есть! Вот это действительно ужасно. Любая еда для меня мучение. И сегодня еще ощущаю на нёбе липкие чешуйки говяжьего жира. Они вездесущи. Ем медленно, кружочки жира в супе застывают, жир вылезает из картофельной похлебки, из тминного соуса, который уже успели отведать таракашки, из грибной подливки, засыпанной манкой. Я уже не говорю о еще более отвратных кулинарных изощрениях, как, скажем, каша из сухарей или хлёбово из размоченной в молоке булки.

Меня поражает, с каким аппетитом папа уплетает суп, да еще крошит в него хлеб; у меня каждый глоток становится поперек горла, бульон успевает застыть и загустеть, пока я доношу ложку до рта. Осенью вместо супа мы едим капусту, морковь или брюкву, заправленные жирной подливкой. Сырых овощей мама мне не дает, потому что я не кролик и вдруг они мне повредят.

Я управляюсь с супом, налитым до самых краев тарелки, и ощущаю, что все кишки слипаются, и новая тарелка вызывает у меня отчаяние. В понедельник мы едим мясо, оставшееся от воскресного обеда, с соусом и кнедликами. Соус — из укропа, из хрена или томата. Когда мама стряпает томатный соус, крик начинается с самого утра: я научилась проделывать дырки в помидорах и высасываю мякоть, оставляя оболочку.

— Девчонка отравится, — пугается мама, — ведь в сыром виде они ядовитые.

— Не болтай зря, — защищает меня отец. — В России помидоры едят именно сырыми — и ничего!

Во вторник мы доедаем оставшиеся кнедлики с повидлом — повидло я еще кое-как терплю. Но кнедлики ненавижу: они имеют свойство разбухать у меня во рту, и, чем дольше я жую, тем больше их становится. Со временем я нахожу выход, просто выплевываю их в уборную. И конечно, не обходится без замечаний, мама пускает в ход и руки, ибо во время еды не полагается ни разговаривать, ни пить, ни вертеться, ни раскачиваться, а главное — запрещено вылезать из-за стола.

В среду у нас варят горох или чечевицу и поливают ее ужасной гадостью: салом с жареным луком. Когда я представляю себе ад, то воочию вижу, как черти жарят в котлах лук и по всему миру идет невыносимый смрад. Эта мерзость бывает и в субботу, но уже на картофельных кнедликах. Папе, представьте, эта еда очень и очень по вкусу.

В четверг мы едим картошку с жареной колбаской, гуляш из кровяной колбасы или сосиски с картофельным пюре. Папа жалуется, что растрясет картошку, не дойдя до работы, и потому на нашем столе она появляется так же редко, как и рис. Пятница — день праздничный: на стеле сдобные кнедлики, блинчики, оладьи. В субботу после обеда мама печет, но из-за папы булочки с трудом доживают до воскресного завтрака. По-моему, в него за один присест входит целый противень. Маме это льстит, папин аппетит вознаграждает ее за полное отсутствие его у меня.

Иногда воскресный обед бывает еще ничего, более или менее терпимый, например картофельный салат с отбивной или картошка с кусочком телятины, но традиционную свинину — с кнедликом и с капустой — с превеликим отвращением я жую по три часа кряду.

— Знаешь, сколько детей ели бы это с удовольствием? — возмущается мама.

— Войну бы тебе пережить, — вздыхает папа.

В воскресенье к ужину мы едим хлеб с холодной грудинкой, в субботу мама посылает меня в Осадень за обрезками дешевой колбасы или на Роганскую за котлетами. А вообще-то у нас любую еду заменяет кофе с хлебом. Кофе мне отвратителен: он приторно сладкий, с ошметками пенки, от которой так противно щекочет в горле. Родители в воспитательных целях не разрешают мне процеживать кофе, и мама упорно подкладывает в мою чашку сахар, потому что я худая, просто драная коза.

Вот я и цежу кофе сквозь зубы, тошнота подступает к горлу, под столом катаю шарики из хлебного мякиша и постепенно совершенствуюсь в этом занятии: я леплю грибы, мышек, кошек и собак и стараюсь, чтобы папа не заметил этих произведений искусства.

Как только мне разрешают вылезти из-за стола, я радостно вскакиваю, мчусь в палисадник, устраиваю состязания мокриц, мне очень нравится смотреть, как спугнутые мокрицы постепенно приходят в себя, разворачиваются и бегут на своих бесцветных ножках.

Палисадников всего четыре, на каждый подъезд по два.

Наш — в середине, с одного боку соседкин, там стоит деревянное распятие, и туда можно ходить без спроса, с другого бока — палисадник с собачьей конурой. Собака желтая, как булка, я знаю, как ее зовут, но, с тех пор как докторская Зорка тяпнула меня за коленку, отношусь к этим животным с недоверием.

Меня интересует Фаноушек: у него щечки как яблочки и ранец с оленем. Из ранца свисает бечевка, на ней раскачивается губка, все вместе так прекрасно, что во мне растет желание с ним заговорить.

У него есть две младшие сестры: Кветушка и Аничка, я с ними уже подружилась, но что мне до них, раз мальчик меня не замечает.

Фаноушек в садике один, свой великолепный ранец он положил на лавочку, щеки его пылают, я подгоняю своих мокриц-гонщиц, громко подбадриваю их, но Фаноушек, не глядя на меня через низкий забор, роется и роется в своем ранце.

Я просто не в состоянии вдруг, ни с того ни с сего заговорить с ним, я чувствую, что так поступать нельзя.

— Бела! — зову я собаку. — Бела, Белочка! Поди сюда, малышка, поди!

Я замираю от страха, но глажу желтоватую собачью шерсть.

Фаноушек — ноль внимания.

Он оставляет ранец и усаживается. Глаза у него блестят, щеки пунцовые, как редиска, и мне это ужасно нравится.

— Не кусается? — расхрабрилась я наконец.

Фаноушек мотает головой и прижимает руку к горлу. Он странной неуверенной походкой уходит, натыкаясь на калитку.

Потом оборачивается и снова берется за горло, его блестящие глаза полны ужаса.

— Еще придешь?

Он не отвечает. Ранец с оленем остается лежать на лавке. Я не осмеливаюсь перелезть через забор и порыться в нем.

Вечером приезжает машина с красным крестом, не обращая внимания на тумбы, она встает под самой акацией. Событие воистину чрезвычайное, все жильцы высыпают на улицу. В узких проходах толпятся соседки в застиранных домашних платьях, прячут руки под передники и переговариваются.

Автомобиль с красным крестом увез Фаноушека и Кветушку.

— У них дифтерит, — хвалится самая меньшая, Аничка, — к нам теперь дезинфекция приедет.

Женщины загоняют детей по домам. Все расходятся. Заболевших детей в больницу провожает сосед. Аничка бежит к своей маме, а та с тоской глядит вслед отъезжающей машине.

Они выглядят так одиноко, пухлая плачущая женщина и худенькая девчушка с красными глазами. По этой причине колония нарекла ее Крольчонком — ребенок действительно похож на крольчонка, с которого содрали шкурку.

Утро солнечное и морозное, упавший стручок акации покрыт инеем, я стираю иней пальцем и мечтаю о том, что в моем королевстве будут волшебные деревья и с них будут падать толстые сладкие стручки из святоянского хлеба[17]. Моя фантазия столь реальна, что я надкусываю тощий, промерзший насквозь стручок, и горечь на языке возвращает меня в реальный мир.

Во втором палисаднике появляется Аничка Крольчонок и с важностью сообщает через забор:

— А наш Фаноушек нынче ночью умер.

Мир пошатнулся. Я уже знаю, что такое смерть. Я ощущаю невыносимую жалость, теперь мне уже никогда не подружиться с Фаноушеком, никогда уже он не даст мне свой ранец с оленем, я не увижу из окна, как раскачивается губка, подвешенная к ранцу, над его толстой попкой, никогда не смогу дотронуться пальцем до румяных щек-яблочек. Не успела! Он ушел прежде, чем мы заговорили друг с другом; надо было удержать его, кинуться вслед за ним и отдать ему его ранец, забытый на лавке.

Сама не знаю, как я оказываюсь в чужом палисаднике, наклоняюсь к Белине, ощущаю тепло и запах ее шерсти, пес облизывает мое мокрое лицо. Мне необходимо уйти от страшного чувства пустоты, я отвязываю собаку и бегу с ней по улицам, она мчится впереди, я держусь за веревку, мы куда-то несемся, куда — мне безразлично, лишь бы лететь, лишь бы — и это главное — скрыться от страха, у которого нет лица, а есть лишь жуткое имя — смерть. Веревка захлестывается за фонарный столб, я падаю — коленки и локти в крови. Мне уже лучше, наконец-то у боли есть определенное место, эта боль мне понятна, ее можно назвать, она имеет границу, она пройдет.

Хватаю веревку и медленно веду Белину домой.

Кветушка из больницы возвратилась. У нее были все такие же алые щечки, как прежде, но она уже не бегала, не прыгала, не играла, тихонько сидела, улыбаясь себе самой.

— Не верьте докторам, — утешали ее маму соседки, — они вам такого наговорят! Смотрите, какая она толстенькая, ну прямо пышечка, щечки как розы, вот если б про Аничку сказали — это еще можно понять, она у вас просто щепочка…

— Нет, доктора говорят, что, хоть в вату ее заверни, хоть в муфту засунь — все равно ручаться они не могут.

Ни за какие блага мира я не вошла бы в дом к черной соседке. Я боялась увидеть Кветушку в вате или в муфте. Иногда я замечала ее под окном — она тихонько нянчила куклу и хворой не выглядела.

Очевидно, в ее присутствии, так же как и при мне, обронили неосторожное слово, и Кветушка, поняв, что осуждена, смирилась с этим. Ее красивое нежное личико неизменно освещала милая улыбка.

В хорошую погоду Кветушка сидела на улице. Наше железное дерево сначала зазеленело, потом стало белым, крона благоухала гроздьями цветов, гудела пчелиным жужжанием. Акация среди облезлых домишек — явление из иного мира, аромат цветов привлекал всех окрестных девчонок.

Мы размещаемся под деревом, собираем цветы, нанизываем их на длинные нитки и щеголяем в этих ожерельях. Кветушка играет вместе с нами, цветы у нее в волосах, на шее, на коленях, она рассказывает, как ее будут хоронить.

— Гробик у меня будет белый-белый, на голове венок, в руке — лилия, а вокруг, всюду-всюду — белые цветы, все цветы со всего света. Подружки будут тоже беленькие, черных я не хочу, на них белые платьица, их будет шесть, у каждой в руках сломанная свечка. И музыка…

Кветушка часто говорит так, я не могу слушать ее слов. Я поднимаю глаза, некоторые ветви у старого дерева высохли, они торчат, словно мертвые кости среди снежных кистей, и мне начинает казаться, будто сама смерть тянет к нам скрюченные пальцы. Я складываю на Кветушкины колени все свои ожерелья и прячусь в беседку. Вокруг беседки все поросло цветами клоповника, они кричаще яркие, свежие, но пахнут чем-то кислым, в листьях кишмя кишат гусеницы.

Аничка бредет за мной, в ее кроличьих глазах застыла печаль.

— Крольчонок, погляди, гусеница.

Я держу гусеницу двумя пальцами, Аничка неожиданно сжимает мои пальцы, гусеница лопается, девочка заливается смехом. Теперь я знаю, как ее развеселить, хватаю одну гусеницу за другой и давлю, давлю их в ладонях, все во мне бунтует от неистового отвращения, но ради ее смеха я готова превозмочь себя.

Я давлю сочные стебли, давлю листья вместо с гусеницами, меня тошнит, но Аничка Крольчонок смеется, меня окружают хохочущие дети, и кто-то кричит:

— Генерал! Генерал! Гусеницу разорвал!

Кличка на время прилипает ко мне, я смеюсь вместе со всеми, борюсь с дурнотой, сладкий запах цветущей акации смешивается с кисловатым зловонием раздавленных листьев, смерть своими костлявыми пальцами все грозит из белых гроздьев, из зеленой листвы.

Кветушка протянула еще несколько лет, я слышала, что ее фантазия сбылась, похоронили ее так, как ей мечталось. Я стала избегать ее с той самой минуты, как бросила ей на колени все свои цветы. Когда она сидела в саду, я удирала куда глаза глядят.

В Голешовицах в мою жизнь неожиданно ворвалась, как яркое видение, моя двоюродная сестра Штепка.

На другом конце улицы жила папина сестра, тетя Лида. Как и дядя Венда, она была очень похожа на моего отца: у всех у них правильные черты лица, чистая белая кожа, выразительные глаза и прекрасные зубы. Только руки у тети большие и беспокойные, мне они казались какими-то чужими, живущими своей собственной жизнью. Даже если тетя рассказывала о совсем обычных вещах, она, сама того не замечая, размахивала руками или неожиданно сжимала кулаки, ударяла по столу, вскидывала выше головы.

Тетя никогда не садилась, обычно она старалась встать так, чтобы видеть себя в зеркале или хотя бы следить за своим отражением в окне или стекле буфета. Таким образом, она постоянно находилась как бы под собственным наблюдением, словно убеждая себя, что действительно существует. Я ни разу не видела на ее лице выражения тщеславия; когда я подросла, мне стало казаться, что тетя ищет что-то за своим отражением. И найти не может.

Говорили, что в молодости она была неотразимо красива, ни один мужчина не проходил мимо, не обернувшись ей вслед. Когда ей исполнилось пятнадцать и она пришла впервые на танцы, парни так стремительно ринулись приглашать ее, что опрокинули стол. А пришла она на танцы в мужских башмаках. Замуж вышла в шестнадцать, в восемнадцать уже стала матерью: у нее родились мальчик и девочка. Ее дети были намного старше меня, они появились на свет еще до войны. Ярка был подручным в москательной лавке на Роганской улице. Когда бы я ни зашла туда за покупками, он давал мне рекламные картинки-вырезалки. Тупыми ножницами я выдирала из бумаги куклу и платьица, а потом осторожно наряжала ее. Я могла играть с этой грудой раскрашенной бумаги целыми часами. Своим двоюродным братом я восхищалась, ведь он был обладателем несметных сокровищ, и я не смела говорить ему «ты». Лавчонка эта мне казалась настоящим королевством, я мечтала тоже стоять за прилавком и продавать краску, зубную пасту, мыло, леденцы от кашля и дарить девочкам вырезалки.

Двоюродная сестра Фанча первая из нашего рабочего поселка поступила учиться в гимназию, что почиталось грехом и гордыней. Ну ладно мальчишка — куда ни шло, но девочка с гимназическим образованием? Лучше бы училась стряпать да шить.

Самую младшую звали так же, как и мать, Лидой, но все называли ее по фамилии, Штепкой. Девчонка могла дать фору десятку сорванцов. Была она на два года старше меня и отчаянная до безрассудства. Постоянно в движении — то на крыше, то в подвале, а вот уже повисла вниз головой на жердях, на которых выбивают половики, или раскачивается на ветке дерева; она была знакома со всеми взрослыми, со всей ребятней находилась в состоянии непрекращающейся войны, домой возвращалась грязная, исцарапанная, без пуговиц, с оборванным подолом.

Мы играем в прятки. Я — Штепкин прихвостень и вообще здесь на птичьих правах, даже считалка минует меня. Штепка отлично знает, как надо считать; толстый Цибулька — ее основной противник. Врагом он стал по воле случая: Штепка и не предполагала, что Цибулька не имя, а прозвище, и обратилась к его маме, назвав ее пани Цибулькова, за что огребла затрещину. Желая отомстить, попыталась внушить мальчишке, что настоящее его имя, Вацлав, по-латыни звучит — Валах, но прозвище не привилось.

Цибулька закрывает глаза, он водит, Штепка хватает меня и волочит за собой, чуть ли не мчит по воздуху, Штепке известны самые укромные уголки, мы с разбегу влетаем в чужой подвал, прячемся за кучей угля. Поленница дров, пошатнувшись, валится мне на голову.

— Тшшш! — шипит Штепка и прикладывает полешко к вздувшейся у меня на лбу шишке.

И тут же, озираясь, взлетает вверх по лестнице, ее светлые волосы развеваются, еще прыжок — и бедному Цибульке опять водить.

— Десять, двадцать, тридцать, Цибулька!

Штепка подсаживает меня на крышу, выволакивает через слуховое окно на чужой чердак, мы пролезаем под мокрым бельем и вот уже сидим, скорчившись под балкой, паутина липнет к лицу, я цепенею от страха, что нас тут обнаружат или запрут, и чихаю. Штепка кидается на меня и зажимает мне ладонью нос. Мы слышим шаги и мчимся вниз по деревянным ступенькам, вслед летит брань и содержимое помойного ведра: визгливые бабы всегда держат их под рукой для ребятни, для этих чертовых озорников, что без устали мельтешат под окнами, да еще лезут, паршивцы, в чужие дома.

— Казаки-разбойники! — командует Штепка. — Кто будет казаком?

Она знает, что быть казаком никто не захочет — пусть только попробует! Отвращение к казакам мы всосали вместе с материнским молоком, никто из нас пока не знает о них ничего дурного, но ненавидим мы их до глубины души. Когда кому-нибудь из нас приходится проходить мимо лениво поигрывающего дубинкой полицейского, мы помираем от непонятного страха. Уже давно остался позади этот символ государственной власти, а ненависть все подступает к горлу.

Эта ненависть, накопленная за долгие годы, выливается в демонстрации, шествия, голодные бунты. В детстве мне и в голову не приходило, что полицейский — человек, что он появился на свет так же, как все люди, и был когда-то ребенком: я считала, что их делают на фабрике, настолько безликими они мне казались.

Ненависть, унаследованная целыми поколениями. Даже в игре никто не желает быть полицейским, может, кто-нибудь и мечтает об этом втайне, но отлично знает, что совершит самое черное предательство.

Штепка умеет так ловко смошенничать, что при ее считалке мы всегда оказываемся разбойниками. Начинается сумасшедшая беготня, мы мчимся, петляем, задыхаемся, останавливаемся. Начинается потасовка, в ход идут зубы и ногти, камень — тоже наше оружие, я самая младшая, но злобная, как хорек, а в драке между казаками и разбойниками правил не существует; иногда нас разнимают взрослые, но большей частью разбойники одолевают казаков, обращая их в постыдное бегство, я снабжаю Штепку камнями, а она не промахивается — настоящий снайпер.

Иногда мы играем в жмурки или в «штандер», никто не хочет быть немцем или австрийцем, французы и англичане — в чести. Игра заключается в том, что мы на бегу кидаем друг в друга твердый, грязный теннисный мяч. Если повезет, можно найти мяч возле теннисного корта, для мальчишек такой мяч дороже золота, а если нет настоящего — мы удовлетворяемся тряпичным, скрученным из материнских чулок.

Являюсь я домой мокрая, потная и грязная, исцарапанная, вся в ссадинах, шишках и синяках, мама заламывает руки, а папа смеется — он одобряет мою новую дружбу.

Иногда Штепка уводит меня к бойне, сквозь решетку ворот я вижу животных, которых гонят на убой, и мясников в заляпанных кровью куртках.

Мы обходим вагоны, из щелей тянет теплым запахом хлева, мы прутиком дразним свирепых венгерских хряков. Иногда двери приоткрыты, и в проеме появляется злобная морда с желтыми клыками, я пячусь, а Штепка, быстрым движением тронув ноздри животного, мгновенно отскакивает.

Мы бредем вдоль бесконечной вереницы вагонов, нам сладки ароматы деревни, столь редкие среди городского дыма и сажи, мы вдыхаем полной грудью запах навоза, и он кажется нам дуновением иного, вольного мира.

Здравствуй, теленок, сосущий мой грязный палец и подставляющий курчавую челку под ласкающую, грязную ладонь. С какой радостью я прижалась бы к тебе, если б можно было пошире раздвинуть щель между дверьми! Я вывела бы тебя на улицу, вымыла твою розовую слюнявую мордаху, и мы отправились бы с тобой на лужайку, где я увенчала бы тебя венком из одуванчиков.

Сцепщик поднял флажок, отгоняет меня, теленок мекает, я знаю, он уходит навсегда, а я не могу, не желаю верить, что он превратится в телячьи отбивные или гуляш. Это маленькое существо с печальными глазами не может иметь ничего общего с кроваво-алым узелком моего деда Карела, не может превратиться в отвратительный бифштекс.

— Пошли! Пойдем за гараж!

Штепка нигде долго не задерживается, она тащит меня за собой. За недавно построенными гаражами — ничейная земля, не то луг, не то свалка. Среди хилой травки валяются тряпки, их побросали здесь нищие; тряпье кишит блохами и вшами, никто к нему не притрагивается. Стебли пупавки пытаются в своих зарослях укрыть битые горшки и изуродованные сита; резко и неприятно пахнет ромашкой. Ромашка пробила синюю кастрюлю, ветер раскачивает ее, и она ранит свои стебельки об острые края дырявого дна.

Мы рвем траву и цветы, подбрасываем в воздух, широко растопырив пальцы, и ловим тыльной стороной кисти. Сколько же вшей я здесь подцепила! Играем в камушки, я не очень-то ловкая, то и дело ушибаю руку об землю, обдираю пальцы, загоняю под ногти грязь.

Мы собираем, а иногда выкапываем черепки и осколки стекла, полируем их до блеска подолом; глядя через них, можно менять по своему вкусу мир, можно приглушить или усилить его сверкающие краски.

Дома у меня есть калейдоскоп, Штепка долго не выдерживает, но я могу сидеть часами, поворачивать трубку и глядеть, как стекляшки складываются в цветные узоры, рассыпаются, и вот перед глазами новая звездочка. У меня не укладывается в голове, как это простые черепки со свалки превращаются в разноцветное чудо, я тоскую, когда узоры рассыпаются. Одно неуловимое движение — и они исчезают, не успев запечатлеться в моей памяти, остаться в ней, прежде чем я смогла завладеть ими навсегда.

Штепка ведет меня к реке, мы идем по тропинке мимо высоких хлебов. В будке сидит вооруженный палкой сторож и враждебно взирает на нас. Зрелые колосья раскачиваются у самого моего лица, я боюсь к ним прикоснуться, а то долго ли до греха — сторож еще прибьет палкой, не притрагиваюсь даже к бутонам мака, хотя из них можно сделать куколку.

И вдруг перед нами в полной красе открывается величавая река, она несет свои спокойные воды, она красивее неба, красивее солнца, в свои глубины она вбирает весь мир. Я подлезаю под бетонную ограду, проскальзываю среди бурьяна, мне просто необходимо хотя бы ладошку опустить в эту воду, необходимо вдохнуть легкий влажный воздух.

Штепка вцепляется в мою руку, она боится за меня, но вскоре, позабыв обо мне, отпускает. Штепка и сама поддалась очарованию бегущих волн, воды, которой не страшны оковы моста и она широко разливается по открытой равнине.

Пока только начали засыпать рукав реки, еще только строится Либенский мост, и вода, необузданная, властная, кротко лижет теплыми волнами ноги человеческих детенышей. Мы разулись, очарованно разглядывая свои омываемые течением пальцы, получившие свободу, в них тычется мелкая рыбешка, подплывает пятно мазута или радужная масляная клякса, и вода уходит, а мы остаемся, прикованные к берегу. Прохладу заслоняет легкая, без боли, печаль.

Мы отдираем от платья шарики репейника, вытаскиваем из волос цепкие семена куколя, пуговки лопуха и приносим их в жертву реке. Она уносит их вдаль, нам пока еще неведомо, что вместе с ними вода уносит и отведенное нам на жизнь время.

Из-за Штепки я впервые познакомилась с костелом. Мои родственники, и с отцовской и с маминой стороны, в церковь не ходят. Штепкин папа — коммунист, но детей крестил. Возможно, это было уступкой кому-нибудь из родни, а может, он считал, что детей надо воспитывать в страхе божьем.

Не знаю, была ли верующей Штепка, но по воскресеньям она являлась к нам утром чисто вымытая, с бантом в светлых волосах и в лакированных туфельках. Подобное превращение в который раз вводило мою маму в заблуждение, и она со спокойной совестью доверяла меня Штепкиным заботам. Лакированные туфельки были у меня тоже, но праздничная эта обувь, несомненно, изобретение дьявола — на ней видна даже самая легкая пыль. То и дело приходилось балансировать на одной ноге и полировать блестящий носок туфли об икру другой ноги — в этом искусстве мы достигли подлинной виртуозности.

Мы вдвоем благопристойно вышагивали вдоль бесконечной ограды. Штепка, полагая, что я еще малое дитя, читала про себя хулиганские надписи на заборах и тумбах. Мне это неприятно: я так мечтала научиться читать и писать и, если бы у меня оказался кусок мела, я нарисовала бы какую-нибудь простую картинку. Картинок на стене полным-полно всяческих — на любой высоте, любых размеров. Сквозь дырку от выпавшего сучка мы заглядывали на железнодорожные пути, наши отцы никогда не брали нас с собой в этот таинственный мир, нам полагалось ожидать их у входа за хлипкими мостками.

Мы проходим под виадуком, поезд обдает нас мглистыми клубами дыма, я с восторгом гляжу на дым, пока в глаз мне не попадает уголек. Штепка вытаскивает его чистым воскресным платком.

— Смотри вниз, смотри верх, поплачь, соринка сама выйдет, погоди, вот она в уголке. — Штепка уже не платком, а пальцем лезет мне в глаз.

Все в порядке, мы наклоняемся через перила моста, вокруг опор образуются буруны, Штепка силой отрывает меня от перил. Мы идем мимо танцплощадки возле пивной, двери после вчерашних танцев распахнуты настежь, пахнет уборной, пахнет пивом, мы, как всегда, хохочем над грубой и смешной надписью: «Кишки, кишочки, мочевые пузыри». Штепка покупает нам по толстому рожку сладкого святоянского хлеба. Мы жуем, выплевываем зернышки и пробираемся дальше по узким закоулкам. Здесь обычно сидят нищие, обнажив перед идущими в костел культи ног и рук, язвы и гнойные раны. Я до смерти боюсь этих людей, но старик с шарманкой, без устали играющий одну песенку, привлекает мое внимание — на его ящичке кружатся кавалеры и дамы. Папа нищим никогда не подает, он ненавидит их за приниженность и отводит глаза от изуродованных культей, красных от жары или от мороза.

— Человек может умереть, — говорит он жестко, — но попрошайничать не имеет права!

Я не возражаю, я тоже брезгую нищими, но и сочувствую им — когда я вырасту, буду каждый раз бросать в подставленную шапку целую крону.

У Штепки припасено двадцать геллеров для старичка с шарманкой, мы можем досыта наглядеться на танцующих человечков, веселая музыка завладевает мной, мои пальцы, руки, ноги начинают двигаться в такт.

— Пошли, уже пора.

Штепка дергает меня, и вот мы уже перед костелом. Я чувствую, как она вся подобралась.

Кучка ребятишек стоит у лестницы.

— Вы христианки?

— А как же, — отвечает Штепка и молниеносно отвешивает спросившему оплеуху.

— Гони конфету! — Оплеухи летят направо и налево по физиономиям остальных ребят. Моя сестрица умеет воспользоваться минутной растерянностью.

Голешовицкая ребятня из религии почерпнула лишь одно Христово поучение: если кто бросит в тебя камень, дай ему хлеба. Вот почему мальчишки лупят камнями большое распятие на окраине рабочего поселка, вот почему вспыхивают драки у костела.

Я никак не могу взять в толк, как это можно обменять конфету на пощечину, но я сую леденец за щеку, щека вздувается, а сестрица тащит меня под надежную охрану костела. Нас обволакивают полутьма, прохлада и дурманящий запах ладана из кадила.

— Перекрестись, — шепчет Штепка. — Господи, да она креститься не умеет!

Штепка опускает в святую воду руку по самый локоть и размазывает влагу по моей физиономии, потом крестится сама, ее лицо становится на миг серьезным, она ведет меня по проходу и усаживает на деревянную резную лавку. Я знаю лишь нашу комнату, мамины картинки из журнала, музыку шарманки или гром военного духового оркестра.

Меня поражает высота и огромность здания, свет приглушают цветные витражи, везде картины, фигуры, резьба, горящие свечи, водопады цветов, вышивки, кружева, яркие краски и блеск, тяжелый аромат ладана и елея, орган. Торжественные, свободно льющиеся звуки, словно порыв ветра, прижимают меня к скамье, завладевают мною, подхватывают и несут далеко отсюда, куда-то в неведомое. Я не понимаю, что это за человек в странной одежде, не понимаю его слов и движений, но он гармонирует с пространством и музыкой, со здешними запахами. Я отрываюсь от земли, костел превращается в корабль, мы плывем ввысь, возносимся на волнах в иной мир.

— Господи боже мой, — наклоняется ко мне Штепка, и я с трудом ее узнаю, смотрю на нее тупо — откуда она здесь взялась? Я покорно иду за ней на воздух, в лицо плещет вода, до меня долетает испуганный Штепкин голос.

В глаза бьет солнце, звенит трамвай, по Белькредской прогуливаются по-праздничному одетые люди.

— Опять тебе попадет, — вздыхает Штепка и пытается промыть мой покрасневший глаз, поправить измятый бант, обтереть липкий от леденца подбородок, привести в порядок мокрое платье, заляпанные грязью лакировки.

— Послюни еще, поплюй, — подставляет Штепка свой платочек и утирает меня, но во рту у меня полно сладкой слюны; когда мы подходим к дому, я уже вся покрыта сажей. Грязь так и липнет ко мне.

— Господи, что за вид? — ужасается мама. — Куда вас носило?

— В костел.

— В костел? Этого только не хватает, еще в костел ее будешь таскать! Разве ты не знаешь, что на нее непременно обвалится кафедра?

Я не знаю, что такое кафедра, но с тех пор не подхожу в костеле ни к чему, что может на меня обвалиться. А дома не говорю, где была.

Иногда я забредаю в костел одна. Мама, отправляя меня утром гулять, не подозревает, что я хожу к реке, добегаю до электростанции, где меня завораживает экскаватор, поглощающий кучи тлеющего угля. Я долго пялюсь на машину, не знающую усталости, и всякий раз, когда она сжимает челюсти, по коже у меня пробегает мороз. У меня такое чувство, будто это меня перегрызают пополам и выплевывают. Стоит понаблюдать за работой машины подольше, и меня охватывает оловянная усталость.

Я настолько осмелела, что забираюсь даже на окраину Стромовки, к конской тропе, весной подбираю горьковато-ароматные тополиные сережки, выискиваю в траве фиалки, позже, спрятавшись в зеленых кустах, жду, когда на дорожке появятся кони, кони с золотой шерстью и точеными ногами. Они легко несут всадника в черном, девушку в цилиндре с развевающейся вуалью, мне, наверное, просто кажется, что я стою в облаках едкого благоухания, а на самом-то деле — это я золотистый конь с точеными ногами в белых чулочках. Это я девушка в высоких сапожках и цилиндре с вуалью.

В костеле я примостилась у самого входа, костел почти пуст, так, всего несколько старушек. Я поспешно ополаскиваю лицо святой водой. Почему-то я считаю, что надо быть чистой. Стою у самого выхода, готовая тут же выскочить вон, и не спускаю глаз с распятия.

Я люблю Христа, люблю, как любят большого, измученного человека. Мечтаю снять его несчастное тело с креста, в душе протягиваю к нему свои чумазые маленькие ручонки, вытаскиваю папиными клещами гвоздь за гвоздем, сбрасываю терновый венец. Я никак не могу без слез смотреть на капли крови, текущие из раны на боку, я отворачиваюсь, всхлипываю, снова разглядываю страдающее и смиренное лицо и не могу разгадать, что оно выражает.

Я никогда ни о чем не спрашиваю, я ломаю голову, почему люди не помогут мне, почему оставили его висеть здесь, обнаженного, истекающего кровью, и лишь бросают монетки в копилку у его ног. К чему ему деньги, если он мертв? Я чувствую, что он умер, и все-таки люблю его, быть может, он умер не навсегда? Меня томит желание пощекотать его голую пятку, вызвать улыбку на измученном лице.

Но огромное пространство давит меня, связывает по рукам и ногам, я робко жмусь к двери.

От этой любви меня излечивает пасха. Штепка ведет меня поглядеть на воскресение из мертвых.

Впервые я вижу плащаницу: под стеклом лежит желто-восковой Христос. Штепка шепотом сообщает, что он скоро оживет, я напряженно жду, и радость поднимается в моей душе. Из костела вереницей выходят люди, я плетусь следом, восторженно слушаю пение, священник вздымает вверх солнце, и люди падают на колени. Нет для меня страшнее испытания, чем опускаться на колени. Меня так никогда не наказывают, но я знаю, что многих детей ставят на горох и даже на терку. Я ни за что не встану на колени.

Я удираю, прячусь в опустевшем костеле и вдруг замираю — мой Христос по-прежнему висит на кресте! Я дотрагиваюсь до него, он неподвижен, не улыбается, он мертвый.

— Ищу ее, ищу, а она здесь, — шепчет Штепка.

— Ведь он не ожил!

— Кто?

— Христос!

— Ах, этот! Так ведь это статуя. И там, в гробу, тоже. Просто такой праздник; он ожил понарошку, как будто! Поняла?

Поняла. Понарошку — это совсем как понарошку — корица, понарошку — колбаса. Это я понимаю. Только я не знала, что взрослые тоже играют в такие игры.

Я возненавидела костел. Наверное, еще и потому, что во время одного прикостельного экзамена на звание христианки заработала шрам на голове. Леденцов от меня экзаменующий не получил, зато я пустила в ход зубы, и он чуть не остался без пальца. Видно, у меня не было врожденной склонности к христианству.

К голешовицким развлечениям, с которыми меня познакомила Штепка, относятся и два кинотеатра: «Коменяк» и «Домовина». В первый, хотя он и носит имя Яна Амоса Коменского[18], мы не ходили. Как-никак, мы — дети рабочих, а не каких-нибудь люмпенов. Там толклась шпана с нависшей на глаза челкой, пижоны с сигаретой, зажатой в уголке губ, и «жеребячьи девки» — так называли девиц, что паслись вечерами возле каруселей и на танцульках.

Я кино не любила, в первый же раз я насмерть перепугалась паровоза, мчащегося прямо на меня. Вызывали во мне ужас и комедии. Дети прыгали, хлопали в ладоши, топали ногами, подталкивали друг друга, хохотали во все горло, а я в этом шуме и гаме сидела тише воды ниже травы: мне было жаль кота Феликса, которого всегда кто-нибудь преследовал, мне было больно от всех этих ударов и пинков, я дрожала за бедного Чаплина, и, когда его постигали очередные неудачи, на глаза мои набегали слезы.

Девочку, готовую расшибиться в лепешку, лишь бы развеселить печальных, здесь, в кино, среди хохочущих, одолевала тоска. Мама была права: эта девочка — чокнутая.

Куда больше меня занимал кукольный театр. Интереснее всего был антракт, когда можно взобраться на сцену и самой прочитать наизусть стишок. Заработанная конфета казалась мне особенно сладкой. Впервые в жизни мной кто-то восхищался.

Сам спектакль не производил на меня особого впечатления, я просто не понимала, что играли куклы, искренне считая, что на сцене расхаживали живые люди с проволокой на голове. Содержание пьески ускользало от меня, я размышляла над тем, как такой человек спит в кровати, куда девается проволока, когда он моет голову, и как он надевает на себя шляпу.

— Тетя, как Ярча прекрасно выступает, — таяла от восторга Штепка. — Вы только придите поглядите на нее.

Маму уговорить не удалось, но папа согласился. Когда я вылезла на сцену и начала декламировать «лезет, лезет жук-могильщик», мои глаза случайно встретились с его серьезным взглядом, слова мигом выскочили из головы, и я в голос разрыдалась. Меня успокаивали, совали конфеты, но я заливалась слезами.

Как только мы переступили порог, мама сразу поняла, что стряслось.

— Ну что, декламировала?

— Еще как декламировала!

— Говорила я тебе, не жди от нее толку, — вздохнула мама.

Долгие годы, стоило только при мне произнести «лезет, лезет жук-могильщик», я свирепела до умопомрачения.

Загрузка...