Я полюбила Голешовице с их дымом и садами, подслеповатыми фабричными окнами, но глаза мои постоянно искали зелень. Я знала все деревья наперечет и даже маленькую березку, чудом укоренившуюся на площадке под окном третьего этажа фабрики. Маленький побег превратился в деревце. Я знала, из какой трещины на мостовой выглянет трава, где вознесет свое маленькое солнышко одуванчик, где из-под слоя листвы появится лиловый глазок подснежника, где зазвенят колокольчики-бубенчики, на каких путях львиный зев откроет свою крохотную пасть, заляпанную дегтем. Я знала все сады и палисадники и даже все цветы в окнах.
Но особенно очаровал меня один сад. Он был обнесен металлической декоративной оградой. Хитроумно переплетенные решетки на воротах (такие умел делать и мой папа), а за ними летом цвели розы, а весной — магнолии.
Людей в саду не было, или я их просто не замечала, я тихонько прижималась к ограде и любовалась чудом.
Цветок магнолии, весь словно из розового фарфора, у меня на глазах обронил лепесток. Он упал, как я и ожидала, тихо и не разбился. Лепесток лежал на траве, и мне нестерпимо хотелось завладеть хотя бы этим одним-единственным лепестком, потрогать его, прижать к щеке, вдохнуть его аромат.
Даже когда магнолия отцвела, покрылась листвой, превратившись в такое же дерево, как и все остальные деревья, я не могла пройти мимо. Мне казалось, расцветет еще один, ну хоть один фарфоровый цветок.
В нескольких шагах от сада проходила железнодорожная ветка, по шпалам прыгали дети. Моя школьная подружка, балансируя раскинутыми руками, ходила по рельсам. Я умела делать это лучше и показала свое искусство.
— Будешь с нами играть? — спросила ласково девочка со смешными косичками. — Меня зовут Киска.
Я была так поражена, что даже не назвала своего имени. Как же можно называть человека Киской?
— Киска? — протянула я недоверчиво. — Киска — ведь это кошка?
— Ага, Киска, — подтвердила моя подружка. — Кискин папа — фабрикант. Это их вилла за той решеткой.
Девочка мне сразу же понравилась, жаль только, что магнолия не цвела осенью. Мечта об одном-единственном лепестке магнолии была столь пылкой, что я решила подружиться с Киской любой ценой. Я мобилизовала все свои развлекательные таланты («ты можешь рассмешить даже дохлую козу», — льстили мне ребята), я из кожи лезла вон, понимая, что поступаю низко, гадко, что я, в сущности, продаюсь.
В самый разгар веселья, когда мы хохотали до слез, кто-то пробежал мимо. Взрослые, собравшись толпой, взволнованно переговаривались, и я услыхала вдруг, что на Поржичи рухнул недостроенный дом.
— Десятки убитых и засыпанных, их вытаскивают и вытаскивают…
В этот момент за металлической оградой появилась бонна под вуалью и позвала Киску домой.
А у меня было такое чувство, будто дом обрушился на меня, я пустилась бежать и, примчавшись домой, крикнула с порога:
— Там убитых вытаскивают и вытаскивают…
Я повторила все в таких выражениях, как запомнила, и мама накинулась на меня. Мне всегда попадало, когда я обезьянничала со взрослых.
Под руинами погибли шестьдесят человек, в большинстве рабочие, занятые на стройке. Общественность возмутилась, в похоронах приняли участие четверть миллиона граждан. Мама на чем свет стоит кляла правительство. Папа печально качал головой.
Республика была годом старше меня и не страдала детскими болезнями, она быстренько переняла пороки старших, более опытных государств. Парламент сотрясали всевозможные аферы, смердело то спиртом, то сахаром, то углем, на государственных поставках началась открытая спекуляция, процветали махинации, коррупция. В школу сведения о миллионных взятках не доходили, но ничто не помешало слухам проникать в наш маленький мир и нарушать наш покой.
Мне исполнилось девять лет, и в моем сознании эта катастрофа ассоциировалась с Киской. Ассоциация, конечно, произвольная, но я этого не понимала. Привыкнув к скрытности, я одиноко мучилась угрызениями совести: казалось, будто в случившейся беде есть и моя доля вины. Ведь о катастрофе я узнала как раз в тот момент, когда меня одолела не совсем чистая мысль: с помощью фабрикантовой дочки Киски пробраться к магнолиям.
Я считала себя предательницей и уже никогда не искала встречи с Киской, старалась забыть смешные ее косички и железную решетку обходила стороной. Магнолия казалась мне символом вероломства и, бывая в Стромовке, я теперь с недоверием смотрела на ее неестественно прекрасные цветы: холодные, искусственные, чуждые. Я больше не называла дерево магнолией и мстительно обозвала его орясиной.
Настоящий рай мы обрели случайно. И опять-таки через знакомых — у знакомой нашей знакомой был домик в Книне. Домик маленький, крытый соломой, но вокруг его обступал прекрасный сад. Бабка Велебилка жила одна и искренне обрадовалась нашему появлению. Лишь позже выяснилось, что она враждует со всей деревней.
Бабка высокая, сухощавая, с пергаментным личиком, была разговорчива, всему удивлялась. Округлив выцветшие глаза, она подпирала рукой подбородок и выдыхала:
— И не говорите, сударыня! Ах, Христовы муки!
Мне ужасно нравилось ее неподдельное изумление, и я, лишь бы увидеть ее еще раз помолодевшей и удивленной, изощрялась в сочинении разных душераздирающих историй.
Жизненная ее философия пролила бальзам на мою до крови израненную душу. Наше семейство беспрестанно боролось с несправедливостью, тысячи раз нас предавали, но мы снова и снова хватались за ниточку надежды, веря, что мир не так уж плох. Я была слишком мала для тех страстных споров, которые слышала, забившись под стол, они подрывали мою уверенность и заставляли сомневаться во всем, чему поучала нас пани учительница. Если б я спросила наших, они, возможно, объяснили бы мне, что к чему, но взрослые и не предполагали, что я их слушаю.
Мама иногда прятала газеты, особенно те, где расписывались убийства, но брат мне все пересказывал до мельчайших подробностей, думаю, даже сгущая краски.
Родители ничего не запрещали читать, некоторые книги предлагали сами, о других говорили, что это мне будет неинтересно. Но я читала подряд все, что только попадало под руку, с мальчишками — приключенческие и ковбойские книги, с Лидункой — Ирасека, сама — Немцову, Эрбена, Неруду, Светлу[34], папиных поэтов и пьесы, маминого Толстого, Достоевского, Эренбурга, Куприна, Золя, Мопассана.
Я умела одновременно решать задачки и разговаривать с братом, играть с девчонками в жмурки и салки и размышлять о Мармеладове. Он занимал меня больше, чем Раскольников, чем герои всех других книг; он был мне совсем непонятен.
Это было выше моего детского разумения, я не могла справиться с впечатлениями, не могла их разложить по полочкам, разобраться в них, просеять. Во время одиноких прогулок я иногда так углублялась в иной, вымышленный и вычитанный мир, что набивала себе шишки на лбу обо все почтовые ящики, синеющие на углах домов, а случайно встреченным знакомым приходилось не раз окликнуть меня, прежде чем моя размечтавшаяся душа возвращалась на землю. Мне чудилось, будто я стою под падающей с плотины стеной воды, меня давит кромешная тьма и бесконечные потоки мчатся надо мной, бурлят, кипят и пенятся, оглушительно ревут, а я не в силах прорваться сквозь эту лавину на воздух.
Тетя Велебилка (мы по деревенскому обычаю называли ее тетей) вывела меня из этого состояния. Она сделала это очень просто:
— Пойдем со мной в лес, Ярушка?
И я пошла.
Она заказала для меня короб, настоящий, замечательный короб с лямками. Я надела его на плечи. Тетя шла быстро, я семенила следом.
Лес принадлежал церкви, так же как и бо́льшая часть земли. В Добржишской округе было три леса. Тетка делила их на господские — хотя никаких господ здесь не имелось, княжеские — хотя титулы у нас давно уничтожены, и на все прочие. Новый, республиканский хозяин оказался самым плохим: за вход в лес, за сам лесной воздух взималась плата. Квитанция хранилась при себе. Это, конечно, не касалось тех, кто в лесу работал. Они могли в счет оплаты набрать хворосту или накосить травы, но за разрешение собирать ягоды или грибы приходилось авансом отдать две кроны в день. Естественно, никто в деревне и не собирался платить, люди просто избегали лесников, а лесники — людей, чтобы не исполнять своих обязанностей, не вымогать штраф у несчастных старух. Но находились и такие, что выбрасывали чернику из бидончика или грибы из корзины и злорадно растаптывали.
В княжеских лесах запрещалось пугать зверей. После пяти часов ходить в лес не разрешали. Лишь господские леса были доступны всем. Но во время прогулок и пикников часто возникали споры с лесниками — границы лесов обозначались нечетко.
Тетка еще дома прятала под юбками пилку. А в лесу, оглядевшись, доставала ее:
— Главное, следи, чтоб лесник не нагрянул!
Она поспешно надрезала сухую ветку и отламывала ее, толстые обрубки покрывала хворостом. Мы набирали полные коробы, тетя помогала мне надеть мой на плечи и поднять.
Какими далекими казались теперь все у жабы и несправедливости мира. Бояться приходилось лишь лесника. И какое счастье — тащить на себе короб, ощущать, как щекочут ветки шею, знать, что волосы полны хвои.
Тетя подарила мне корзину для картошки, маленькую мотыгу, и мы отправились на поле. Все поросло чертополохом, тетя по привычке выдергивала сорняки и бросала на землю.
— Вот бы гуси полакомились! — сказала она задумчиво. — Только двор загадят до безобразия.
Она проворно нагнулась и несколько раз пнула ногой сорняки. Верхушки еще не завяли, мы выбрали стебли покрупнее, а остальное забросали землей. Неподалеку от картофельных полос было небольшое поле пшеницы и делянка, засеянная маком. Тетя наклонялась над полосками, то там, то тут выдергивала сорняки, она походила на беспокойную птицу, ловко вытягивающую из земли червяка и не знающую, что с ним делать.
Тетя отломила маковую головку, проделала в ней дырку и высыпала мне на ладонь зернышки, еще не созревшие, но с пьянящим вкусом и запахом. Оторвав бутон, она обломила стебель, развернула зеленую чашечку, из отцветшего мака вынула головку. У меня скопилось множество маковых куколок, у некоторых юбочки были розовые, а у совсем крохотных — белые. Кукол с волосами мы делали из цветущего мака, лепестки загибали, а красную юбочку перевязывали в поясе травинкой. Мы набрали букет васильков, но до дому не донесли, тетя раскладывала цветы у подножия распятий. Насколько мне известно, это была единственная форма ее общения с богом. Я едва поспевала за ней, но вдруг она на бегу останавливалась и срывала для меня стручки гороха, мальву, а то и спелое яблочко.
На ужин ели картошку. Никогда и ничто больше не казалось мне столь вкусным. Я приносила с хутора пахту, с трудом тащила большой бидон, отпивая по дороге большие прохладные глотки, легко и щекотно проскальзывавшие в горло.
Я научилась есть, подражая тете. Вот мы сидим вместе, привалившись к воротам сарая, тарелка на коленях, едим картошку с солью и свежесбитым маслом из Ракосника, запиваем все это пахтой, а ветер мечется в кронах яблонь. Трава влажна от росы; от чертополоха, который мы притащили днем, идет дурманящий дух; жирная курица уснула, не добравшись до насеста; неслышно чертят небо летучие мыши, зажигаются первые звезды. На меня нисходит благодать, я пока еще только дитя, которое лакомится картофелем в этом спокойном мире.
— Хочешь пойти со мной на кладбище, Ярушка?
Я тут же бросаю игры и иду с тетей поливать Кучеру и Велебила.
Кучера лежит рядом с центральным проходом, над ним высится памятник, у Велебила место подешевле, он покоится под простым железным крестом. Цветы у обоих одинаковые, и мы выливаем на них полные лейки воды.
— Погоди, я сейчас Кучеру прополю, — говорит тетя спокойно. — Велебила надо бы немного подстричь. Напомни мне завтра взять ножницы.
Она говорит все это деловито, и мне кажется, что тетя ухаживает за обычными цветочными клумбами. Вероятно, мне тогда требовалась некоторая доля легкомыслия, и в тете я невольно искала той уравновешенности, что не могла мне дать родная бабушка.
Нам разрешалось лазить по всему кладбищенскому саду где угодно и что угодно рвать, лишь снежноягодник был под строгим запретом, нельзя оборвать ни одного белого шарика, а они так чудесно трещат и лопаются под ногами.
— Это для Кучеры и для Велебила, — объясняла тетя, — оставим его мертвым, он им понадобится в духов день.
В духов день она обычно украшала могилки узором из белых шариков. Мы уже в это время жили в Праге. О своих мужьях тетка никогда не вспоминала со слезами или с печалью. Они просто прошли с ней часть своего земного пути, совершили какие-то поступки и снова исчезли в небытии.
В хозяйственных постройках возле дома еще сохранился еле уловимый запах животных. Железные обручи на желобах заржавели, стойло, разбитое подковами, обветшало. В углу под крышей прилепилось заброшенное ласточкино гнездо. На току стояла бричка, желтый лак на ней покоробился и облупился, кожаные подушки потрескались, солому растаскали воробьи.
— Эта бричка осталась после Кучеры, — спокойно вспоминала тетя. — Он любил коней.
В саду росли плодовые деревья с редкими, диковинными плодами. Прививки постепенно отмирали, кроны обрастали ветками, на которых не образовывалось даже завязи, а в двадцать девятом году деревья так побило морозом, что стволы потрескались, изошли соком, и деревья плодоносили все меньше, все скупее.
— Это сажал Велебил, при Кучере здесь росли только те вон райские яблочки да на насыпи — терновник.
Тетя сидела, подобрав под себя ноги, и вылавливала из козьего молока куски сладкого омлета — ее любимого блюда. И мне казалось, что все в этом мире прекрасно. Кучера возделывал поле, разводил лошадей и коров и умер; Велебил посадил деревья и сошел в могилу, а мы вот притащили хвороста, затопили, съели картошку, запили ее пахтой и тоже когда-нибудь уйдем в землю, и ничего не случится, все так же будет опрокинут над землей небосвод, освещенный звездами, все так же неслышно будет носиться летучая мышь, лаять вдали собака.
Тетя перебралась в кухню, а нам отдала комнату. В шкафу, на внутренней стороне дверцы, были мелом отмечены важные даты. Среди записей «Пеструху к быку», «Милену к быку», «Телку к быку второй раз» я прочла: «Умер мой муж — возьми, господи, его душу в рай», «Вышла замуж еще раз», «Умер мой второй муж».
Мне не казалось это смешным, скорее успокаивало, все написано одинаковыми большими буквами, все одинаково важно, все с течением времени приобрело равную ценность.
Так же просто приняла тетя Велебилка и Павлика. Ни о чем не расспрашивала, обращалась с ним так, будто он здоров, будто и не заметила, что он не может ходить. И сразу завоевала его сердце. Она таскала его по саду, наклоняла к нему ветви яблонь, чтобы он мог сорвать яблоко, отламывала целые ветки со сливами, совала в коляску курицу, приволакивала из лесу кусты малины и мышиные гнезда, а то и дохлого крота.
По-матерински приняла она и Каю, и Богоушека. Тетя Тонча с пани Маней поселились в благоустроенном сельском доме, но для детей дом этот таил массу неудобств и даже опасностей.
Тетя Велебилка никогда своих детей не имела, но обладала шестым чувством: она тут же поняла, как доставить каждому из нас радость.
Сама, по собственному почину, велела привезти в сад воз песку. Сколько же замков и туннелей мы понастроили! Увы, песок привлекал к себе и кошку, и в самую ответственную минуту, когда должна была пасть последняя преграда и наши руки соединиться под землей, мы натыкались на закопанную кошачью бяку.
Кошка была какая-то странная. Вместо ушей — вечно мокнущие раны, и мы брезгливо отстранялись, когда она с мурлыканьем терлась о наши ноги.
— Ничего, — говорила тетя, — думаю, крысы это ей обгрызли, скоро заживут.
Но другие уши у кошки не выросли, а раны не зажили, тем не менее она прожила долго, все наше детство, и каждые каникулы нас встречала. Я старалась держаться от нее на расстоянии и гладила ее только по спинке. Два раза в год кошка приносила котят, которых тетя тут же топила в ставке́. Ставо́к был через дорогу, и однажды она поручила это дело нам. Мы бесстрашно подхватили мешок с котятами и камнем, но мешок размок в воде, камень пошел на дно, а котята барахтались в воде и мяукали.
Кая ревел во весь голос, я хлюпала потихоньку, но мы не догадались прийти животным на помощь, а бросились бежать куда глаза глядят, на другой конец деревни.
— Пищали? Ну и что? По-вашему, на всей земле должны только одни кошки жить? Каждый год кошка приносит восемь штук, у тех через год тоже пойдут котята, вот и подсчитайте.
Я не имела представления о геометрической прогрессии, но тем не менее на мешке из-под муки выстроила длиннющий хвост цифр, потом бросила считать, но постигла жизненную и мудрую необходимость иных поступков.
В Книне мы полюбили похороны. Только услышим, бывало, траурную музыку, наскоро ополоснемся, оденемся и пристраиваемся в конец процессии, что тянется по дороге мимо наших ворот. Иногда мы карабкались по камням, цепляясь за одичавший крыжовник и ствол сливы, перелезали через вал и первыми прибегали на кладбище.
Процессия медленно тащилась по деревне, звонил колокол, мужчины в черном — отсвечивавшем на солнце зеленым — беседовали об урожае. Была ли сушь, или дождь, или холод, но так или иначе виды на урожай всегда были плохими. Женщины перемывали косточки родне покойника или своей собственной.
Мы старались обгонять провожающих по причине не слишком-то благородной. Этот трюк придумал Кая. Мы уже стояли у кладбищенской стены, когда процессия на время распадалась. Люди прошли несколько километров, мужчины отдыхали, сбившись кучкой возле стены, женщины, раскинув юбки, усаживались на траву, здесь особенно высокую и зеленую. Нам нравилось, что они продолжали свои разговоры, колокол все еще звонил, и гроб, сопровождаемый священником, министрантами и ближайшими родственниками покойного, вплывал в костел.
Я сейчас не в состоянии понять, почему погребальный обряд вызывал у нас такой интерес. Люди плакали, а нас разбирал смех; все было смешно: и кропильница, и цветы на гробе, и солнечные лучи, бьющие в распахнутые двери и рассекающие полумрак костела, и птички, щебечущие над разрытой могилой. Как-то раз в костел залетел шмель и закружил вокруг священника. В латинские слова молитвы вплеталось жужжание; священник старался не глядеть на прилетевшего гостя и лишь едва отстранялся. И тут шмель опустился на его потный нос. Священник попытался было сдуть его, Кая громко фыркнул, скорбящие поначалу решили, что он рыдает, но, разобравшись, вдвойне оскорбленные нашим поведением, выставили нас из костела.
Слух о случившемся, естественно, дошел до наших домашних, но тетя за нас заступилась.
— Да оставьте вы их, пускай смеются, сами перестанут, когда у них кто-нибудь умрет.
Мы тоже устраивали похороны, выкапывали могилки для мертвых птиц и жуков. Матери запрещали играть в эти жестокие игры, они были суеверны и опасались, как бы игра не привлекла в наши дома смерть. Но мы забирались в самые дальние углы сада, украшали могилку цветами и желали жучку «земли пухом» и «мир его праху».
В Книн к нам приезжала Иржа, она стала совсем взрослой девушкой, иногда нам удавалось упросить ее, и она пела своим серебряным голоском всю литургию, она знала молитвы и по-латыни тоже, похороны получались столь прекрасными, что иному жучку или лягушке случалось отправиться в лучший мир не без нашего участия.
Но порой Иржа не поддавалась на уговоры, она бранила нас за надругательство над верой и богохульство, уводила на завалинку, на солнце, и учила туристским песням.
Зверьков мы не только хоронили, иногда мы пытались их оживить. Однажды мы нашли под гнездом едва оперившегося птенчика, отогрели его в ладонях и положили обратно в гнездо. Утром он опять оказался на земле, на третий день тоже, и тут мы заметили, что птенец больной, у него распух зобик. Мама прокалила иглу и проделала несложную операцию, после чего мама-птичка оставила птенца у себя в гнезде.
В деревне мы однажды вернули к жизни цыпленка. Он лежал на навозной куче. Мы брызгали на него водой, дули, поили до тех пор, пока он не встал на ножки и не сделал нескольких неверных шажков. Но тут случайно подвернулась молодая крестьянка. Она с отвращением поглядела на несчастное, мокрое существо.
— Мы его уже воскресили, — похвалился Кая.
Девка молча схватила цыпленка и шмякнула об забор. И, не проронив ни слова, удалилась, а мы, остолбенев от ужаса, смотрели друг на друга. Что можно было теперь сделать для цыпленка? Только похоронить с почестями.
В деревне стоял красивый старый дом: низ каменный, верх, рубленный из бревен, уже обветшал. По всему фасаду шел деревянный балкон. Двор не был обнесен забором, его отделял от деревни ручеек, то пересыхающий, то полный дождевой водой, туда же вливалась через трубу вода из садка и вода, которую качали возле часовенки.
К дому под прямым углом были пристроены хлев и амбар. До сих пор у меня перед глазами стоят огромные ворота, на них вниз головой висит мертвый теленок.
Нас привлекло сюда жалобное мычание. Я сжимаю ручку коляски, Кая вцепился в мою руку, Богоушек стоит с широко открытым ртом, я слышу прерывистое дыхание Павлика. Из сарая выводят ревущую корову, хозяйка держит ее за рога, гладит, успокаивает, какой-то чужой человек, смазав руку салом, лезет в ее чрево, а мы с ужасом наблюдаем за страшной картиной появления на свет нового существа.
— Теленок слишком большой, — говорит человек, — зовите мясника.
— Нет! — кричит хозяйка. — Нет! Ни за что!
— Да ведь теленок мертвый, послушайтесь моего совета — зовите мясника!
— Нет! — отчаянно кричит женщина и обхватывает жалобно стонущую корову. Женщина поднимает ее поникшую голову, уговаривает, не дает обернуться назад, туда, где хлещет кровь.
— Ну что с тобой, Пеструха, что?
Прибегает соседка с ведром теплой воды, вторая тащит в переднике отруби, третья сует корове свежей травки, четвертая несет краюшку хлеба, посыпанную сахарным песком.
— Ешь, Пеструха, на, съешь, Христа ради, возьми хлебушка!
Корова мотает головой, в ее протяжном реве слышится смертельная тоска. Теленок уже висит на воротах, человек моет окровавленные руки и настойчиво повторяет, чтобы звали мясника.
У коровы подкашиваются передние ноги, хозяйка пытается ее удержать, поднять, соседки подбегают на помощь, но они в состоянии удержать лишь голову, животное тяжело заваливается на бок. Хозяйка бросается на колени, обнимает тяжелую коровью голову и все заклинает, заклинает:
— Пеструха, Христа ради, вставай, встань, встань, прошу тебя, Христа ради, встань, ради всех святых, встань, встань!
Корова в ответ лишь слабо, тоскливо мычит.
— Несите нож, мясник уже не поспеет! — приказывает чужой человек.
— Нет, нет! — сопротивляется хозяйка. — Она встанет, встанет, вот увидите, встанет.
И снова заклинает, заклинает свою Пеструху. Все отступают, она остается одна с коровой, пытается поднять ей голову, ноги, а потом уже лишь молит:
— Ради бога, встань! Христа ради, встань! Встань, Пеструха, встань!
Большая рогатая голова тяжело ударилась оземь, женщина упала рядом, она уже не сопротивлялась, лишь закрыла глаза, когда нож погрузился в шейную жилу.
— Кровь! Течет кровь! Течет! — кричат соседки, они готовы присягнуть, лишь бы несчастная получила пару сотен крон, но я вижу, что это ложь, животное уже околело.
Хозяйку поднимают, насилу отрывают от коровы. Женщина нетвердо держится на ногах, идет, словно слепая, вытянув вперед руки, дети громко кричат и хватаются за ее юбки.
Я стою, окаменев от ужаса! Я понимаю: случившееся хуже, чем смерть кого-нибудь из близких.
— Беда! — спокойно говорит тетка. — Теперь им конец! Пойдут по миру.
В ее устах это звучит нестрашно. Таков уж бег жизни: люди потеряли корову, крышу над головой, землю, кусок хлеба.
— А какой теленочек! Да только слишком велик оказался.
Значит, все горе в том, что теленок оказался слишком большим. Человек против этого бессилен, это судьба.
Кроме кошки, которую мы прозвали Хозяин Безушек, тетя держала еще семь кур. Время от времени тетя отправлялась на ток, брала цеп и обмолачивала для них сноп пшеницы. Когда зерно кончалось, она сбрасывала следующий сноп. Двери в амбар тетя оставляла открытыми, зерно проваливалось сквозь щели, куры клевали, не утруждая себя поисками червей. Неслись они редко и там, где заблагорассудится. Частенько во время игры в прятки мы наступали на оброненные яйца. Здесь, в амбаре, я избавилась от старой привычки пить сырые яйца. Я как-то проделала дырочку и мне в нос шибанула сладковатая вонь — в яйце протух зародыш, я отколупнула кусочек скорлупки и чуть не свалилась вниз.
Куры кудахтали, пытались высиживать яйца, тетя, схватив их за крылья, окунала в ставок; здесь тете угрожал соседский петух, и она ладонью заслоняла от него лицо.
Однажды хитрая курица, обманув хозяйку, исчезла надолго, а потом вдруг объявилась с целым выводком цыплят.
— О, Христовы муки! — вскричала тетя. — Ах ты дрянь несчастная! Ты меня еще попомнишь! Кто, по-твоему, будет за ними ухаживать?
— Мы вам поможем!
Так у нас появилось свое собственное хозяйство. Цыплят было семь штук. На следующий год мы выхаживали семерых кроликов, семерых гусей, семерых уток. Наверное, таково было тетино счастливое число. Весной она их покупала, летом мы их откармливали, а осенью съедали.
— Послушайте, дети, — поучала нас тетя, — своего зерна у меня мало, от травы они мясом не обрастут, вот пойдете мимо поля, наберите-ка зерна, только колосья не обрывайте, а выколупывайте зернышки, лучше всего пшеничку, и — р-раз — в карманчик! Да храни вас господь польститься на другое поле. Не на господское, ведь вы господское поле знаете?
Господское поле раскинулось на равнине — чистое, без сорняков, рожь уже вымахала выше нашего папы, а пшеница клонила долу свои тяжелые колосья. Здесь мы впервые увидели жнейку. Мы стояли под палящими лучами солнца и не могли оторвать от нее глаз.
Маленькое хозяйство процветало, мы притаскивали полные карманы зерна, рвали для кроликов одуванчики и листья акации, наблюдали, как мама, зажав в коленях гуся, пропихивала ему в глотку корм.
— Вот так и тебя надо откармливать, — не упустила мама случая уколоть меня.
Нам с братом эта идея понравилась, и во время обеда мы делали вид, будто засовываем себе куски прямо в горло.
Словом, все шло как положено, пока я не влюбилась. В селезня. Утят было семеро, их высидела одна из теткиных постоянных наседок. С верхних террас вода стекала в широкий ставок, из сада — в трубу под шоссе и снова разливалась уже в деревне. Утята, почуяв воду, стали совать клювы в тину, пролезли в трубу — писк их стал глуше, а лапки громко зашлепали — и один за другим прыгнули в ставок. Мы собственными глазами увидали иллюстрацию к хрестоматийному рассказу: курица-наседка чуть с ума не сошла от ужаса, она бегала по берегу, кудахтала, созывая своих подопечных, но вместо ответа они лишь высовывали из воды свои задочки.
Курице это вскоре надоело, и она отреклась от своих неблагодарных детей. Пятеро утят были желтенькие, словно одуванчики, а у двоих в перышках что-то темнело. Один из них быстро рос, вскоре сменил окраску, голос у него стал басистый, и он явно занял среди остальных главенствующее положение.
Стоило мне крикнуть из сада «утя-утя-утя!», как из ставочка раздавалось вполне осмысленное «кря-кря-кря», а следом вразнобой неслась трескотня остальной утиной детворы, и вот уже в трубе слышалось шлепанье лапок, селезень шагал впереди с гордо поднятой головкой, на почтительном расстоянии, раскачиваясь, семенила толпа уточек. Селезень, редкая умница, приводил к нам остальных утят и тут же давал им понять, что они его ничуть не интересуют. Он наклонял голову то вправо, то влево, разглядывал меня со всех сторон, подлезал под мою ладонь и плоским своим клювом влажно касался моей руки. Он давался мне в руки, поворачивался, когда я разглядывала перышки, которые с каждым днем делались все более яркими и блестящими. На крыльях появились зеленые зеркальца, в хвосте кокетливо закрутился султанчик.
И тогда я поняла, что это не простой селезень, а заколдованный принц. Вечером он являлся ко мне, но в окно не стучался, ведь оно и так стояло распахнутым. Легко взлетев на раму, он сидел на ней в полутьме, не пытаясь проникнуть в комнату. Я узнавала яркие краски его королевского одеяния, но лица разглядеть не могла, оно так и осталось для меня тайной. Мне приходилось крепко закрывать глаза, чтобы окружающие предметы не заслонили его образа и не помешали ему быть здесь, со мной.
Мне хотелось поцеловать принца в губы, чтобы развеять злые чары, но я не могла заглянуть в его глаза, увидеть его рот; его лицо не бледное, как луна, оно сверкает, словно солнце, я тяну к нему руки — и просыпаюсь.
Я отворачиваюсь от колючих лучей и слышу низкое насмешливое кряканье, оно раздается под самым окном, удаляется к саду, становится глуше в трубе под шоссе, затем снова отчетливо и призывно доносится издалека. Мы с селезнем понимаем друг друга, он намекает на тайну, связывающую нас. Тайком, только тайком, бросает он на меня взгляд, когда я застенчиво глажу его перышки, мы оба знаем, что смеем ласкать друг друга, лишь когда он в своем утином облике. Принц не отважится приблизиться ко мне, да и я постесняюсь гладить его по шейке, по спине, провести рукой по блестящему зеркальцу, намотать на палец султанчик, если бы он стал человеком. Я немного пугаюсь одной только мелькнувшей мысли и поспешно гоню ее прочь.
Утки подросли, желтый пух превратился в белые перышки, и в один прекрасный день сразу трех зарезали и ощипали. Одну — нам, вторую — тете Бете, третью — тете Марженке. Павлик наблюдал, как их потрошат, я раньше тоже принимала в этом участие, но сейчас отчаянно кричу:
— Только его не троньте! Ведь селезня вы не зарежете?
— Ты что, повезешь его с собой в Прагу?
Нет, на это я и не надеялась.
— Его нельзя резать, мамочка, он такой красавец, он так нас любит!
— А голос-то какой! По крайней мере с ним не проспишь! — смеется мама.
Моя любовь все растет, подогреваемая страхами, я готова на все, на все, я обязана сохранить принцу жизнь! Мне противно, от клюва пахнет болотом и птичьим пометом, но я превозмогаю отвращение и целую его. И… ничего не произошло. Злые чары не рассеялись. Наверное, поцелуй имеет силу, лишь когда он, мой принц, принимает человеческий образ.
Наступило утро. Солнечное, прохладное. Я проснулась с таким ощущением, будто в мире чего-то не хватает. Лежу и размышляю, что же стряслось? Солнце покалывает меня острыми лучами и выхватывает из темноты умильные лики святых. На дворе что-то клянчат куры, щебечет ласточка, от ставка несется гомон птиц, меня словно ножом полоснуло — не слыхать моего принца! Я выскакиваю во двор. Я уже все поняла, но в отчаянии кричу «утя, утя, утинька, утя!» — и слышу, как в трубе шлепают неверные шажки, появляется поредевшая стайка, две белые утки, а впереди — жалкий, бесцветный, самый обыкновенный селезень. Совсем другой.
Я иду к амбару, мой принц уже ощипан; бледная утиная тушка отвратительна, крылья без перьев, из них торчат лишь невыдранные стерженьки! Поздно! Принц, вы уже никогда не освободитесь от злых чар и я никогда не увижу вашего истинного облика!
Мир пошатнулся, земля ушла из-под ног.
Я лежу на диванчике в кухне. Резко пахнет уксусом. Я не хочу никого видеть, утыкаюсь лицом в стену. На бархатном коврике Диана целится в оленя. Мир полон насилия, и мне уже никогда не освободить принца. Я не могу его даже схоронить, его изжарят, он станет золотистым, с хрустящей кожицей, его сожрут с кнедликами и тушеной капустой, «побольше соусу, мама, — скажет Павлик, — побольше соусу», а папа вытрет жир с подбородка и воскликнет: «Вкуснотища!»
До чего они мне все ненавистны!
— Надо ее ниточкой измерить, — слышу я тетю Велебилку, — нет ли у нее чахотки. Схожу-ка я договорюсь с Карошкой насчет козьего молока!
Спокойный, убаюкивающий голос.
Один только Павлик понял меня. Выждав, когда никого рядом не было, он схватил нож и искромсал тушку. Отомстил красоте, допустившей, чтоб ее обезобразили.
Меня в саду обмерили веревкой вдоль и поперек. И решили, что я не больная, а просто тощая.
Целебное козье молоко оказалось еще отвратительней, чем рыбий жир, но меня заставляли пить его парным, с шапочкой пены над кружкой. Тепло козьего вымени, сохранившееся в молоке, казалось мне нечистым и грешным, но мама следила за мной ястребиным взором.
Бабку Карошку я любила, она единственная из всей деревни дружила с нашей теткой, не обращая внимания на все ее фокусы.
В горнице у бабки царила необыкновенная чистота, пол добела выскоблен, у порога охапка свежей хвои, в углу большой домашний алтарь со скамеечкой для коленопреклонения. Дева Мария укрыта большим стеклянным колпаком, с которого бабка усердно оттирала каждую мушиную точку. Свою деву Марию она обряжала в нарядные одежды и каждый день украшала свежими цветами, скамеечка была до блеска отполирована бабкиными коленями. Бабка жила по соседству с костелом, и ей разрешили косить траву для козы за приходской оградой. За это бабка ухаживала за садом, стирала не только для костела, но и исподнее священника.
Это доставляло ей превеликую радость, она стирала бы и просто так, задаром. Я часто заставала ее у корыта. Она полоскала своими изуродованными ревматизмом, больными руками все эти епитрахили, белые накидки, кружева и с умиленной улыбкой сообщала, что пан священник никому, кроме нее, своего белья не доверит, потому что его можно стирать только вручную и только в мыльной пене.
Развешивая или расстилая белье на траве для отбелки, бабка крестила каждую вещь. Даже длинные белые кальсоны с завязками.
Это мне казалось смешным. Ее радостное стремление услужить и трогало, и возмущало меня.
— Пан священник уже на ладан дышит, — говорила наша тетка, — а его экономка все себе гребет. Даю голову на отсечение, что Карошку в своем завещании он и не вспомнит.
Тетушка оказалась права, старенький, вечно перхающий священник умер, ненавистная экономка убралась из деревни, отхватив большое наследство, капеллану достались лишь голые стены. В деревне поговаривали, что экономка сперла бы и садовые деревья, если бы смогла их выдернуть из земли.
Но бабка Карошка ничего и не ждала, она была счастлива, что может и впредь стирать алтарные кружева своими скрюченными пальцами. Она доставала белоснежное кружево из мыльной пены, подносила к подслеповатым глазам, таскала ведро за ведром и полоскала белье до тех пор, пока ледяная вода не становилась прозрачно чистой, развешивала кружева, и на лице ее появлялось счастливо-умиротворенное выражение. Служила бабка Карошка не священнику и не его экономке, служила она самому господу богу. Люди об этом не знали, но я-то ее понимала.
— Ох, ох, — вздыхала наша тетушка, когда Карошка умерла, — если есть на небе рай, то она попадет туда, даже не заглянув в чистилище.
А я представляла себе, как бабка Карошка семенит там, наверху, с тяжелым ведром и обрызгивает небесное белье, опускает в корыто большую серую тучу и отбеливает ее, превращая в белоснежное облачко, отстирывает грязь с барашков и осторожно перебирает пальцами легонькую туманную дымку.
Тетушка Велебилка ни с кем из деревенских не зналась. Поздоровается или ответит на приветствие и бежит дальше по своим делам. Женщины здесь вообще молчаливы, на болтовню времени не тратят. Разве что вечером перебросятся словом-другим возле часовенки, пока наполняются ведра. Воду носили на коромыслах. Медленно и тяжко ступая, тащились кто в гору, кто с горы. Чем больше хозяйство, тем больше изводились женщины. Прислугу не держали, всю работу делали сами. Только в сенокос и в жатву крепким мужикам помогали те, кто победнее. Большей частью платили за это не деньгами, а давали попользоваться молотилкой или лошадьми.
В такие дни тетка Велебилка с моей помощью укрывалась где-нибудь за хлевом. Мужик, которому она задолжала, жил на холме, и ему видна была часть ее двора. Наставал час расплаты за весеннюю пахоту, и тетка отдаляла эту минуту, как только могла. Но в один прекрасный день кредитор все-таки обнаруживал ее и окликал по-хозяйски. Она ходила на отработку неохотно и возвращалась поздним вечером, измученная, без сил.
Обычно тетя приносила от хозяина витую булку — халу — в полпротивня величиной, булка была несдобная, и мак осыпался с нее, как песок.
— Вот, глядите, это за целый-то день.
И тетка крошила свой скудный дневной заработок курам.
— Хорошо хоть не барщина, — говорила я серьезно.
Тетя усмехалась.
— Хозяин — он хозяин и есть, — отвечала она смиренным, спокойным голосом. — Так на свете водилось, так оно и будет.
Более зажиточные занимались, кроме сельского хозяйства, еще и ремеслом. Они чинили-паяли, плотничали или столярничали. Почти все полевые работы и уход за скотиной приходились на долю женщин и детей. Траву таскали из леса, а это значило битых два часа карабкаться по горам. Каждую свободную минутку шили перчатки. Совсем маленькие девочки и те горбились над раскроенной кожей.
Не удивительно, что женщины провожали наших матерей завистливыми взглядами, а дети кричали нам вслед «пражата-поросята!». Лишь старушки останавливались поболтать с нами, их изуродованные руки, привыкшие к непрерывной работе, непроизвольно крутили пуговицу, ощупывали нашу одежду. Руки, похожие на куриные лапы. Но самые страшные руки были у самой богатой бабы в деревне. Они уже не походили на человеческие, это были просто рабочие инструменты, за которыми никто никогда не ухаживает. Женщина надрывалась от зари до зари, не разгибая спины.
По сравнению с ней у моей тети Марженки, которой приходилось тяжелее, чем нам всем, жизнь была прямо райская.
Лица у местных женщин, словно задернутые занавесом, походили скорее на посмертные маски. Забитая их душа пряталась где-то глубоко-глубоко. Заговоришь с ними, душа возвращается медленно, и не сразу на мертвом лице загорится искорка жизни.
Вечером, когда они тащили на коромысле ведра с ледяной водой и вода выплескивалась на синие, в узловатых жилах ноги, на грязные, растрескавшиеся пятки, порой казалось, на бойню гонят скотину. Только скотина упирается, сопротивляется, а они плелись тупо и покорно. Радость, да и то урывками, знали только в девках, замужество превращало их в роботов. Многодетным семьям жить было трудно, и мужик довольствовался одним сыном-наследником и лишь терпел одну-двух дочерей. Женщины пили зелье, ходили к бабкам или избавлялись от ребенка собственными средствами и сразу же тащились на работу, бледные как смерть, с запавшими черными глазами.
Лишь многим позже я поняла, что деревенские простили бы нашей тетке смерть обоих мужей (ходили слухи, будто она их отравила), но примириться с ее образом жизни не могли.
Велебилка распродала скотину и большую часть земли, оставив лишь небольшое поле, чтобы хватило для собственного пропитания. Деньги положила на книжку и понемногу брала с нее на муку, на сахар, кофе, сало, на соль и керосин.
— Уж не знаю, как и быть, барышня моя, — советовалась тетушка с моей мамой, — сколько мне оставить себе на похороны?
— Ну что вы, тетя! Нашли о чем думать! Еще успеете!
— Нет уж! Это вы наших ненавистников не знаете! Им только поддайся! Они меня с радостью в поганую яму бросят! А я еще своих двадцать тысяч не трогала. Мне вот шестьдесят пять стукнуло! Сколько же я еще проживу, а? Лет до семидесяти?
— А хоть и до ста, тетушка.
— Ох, боже ты мой милосердный! На кой мне это сдалось?
Но, оправившись от первого испуга, тетка Велебилка успокоилась и трезво подсчитала:
— Одежи мне надолго хватит, одежи и белья у меня полон шкап, все хорошая, еще довоенная. Перин — до самого потолка, картошка у меня своя, мак на пироги — тоже, яблоки есть, еще и продавать могу, яичко одно-другое найдется, зелень на суп тоже, а все-таки тысячи две в год, не меньше, снять придется, никуда не денешься. Значит, в лучшем разе — до семидесяти дотяну, и будет. Дольше нельзя.
Со своим единственным соседом тетка находилась в состоянии непрерывной войны и всячески ему досаждала. Тот орал, свирепел, а она насмешничала, отбивалась, как могла, и всегда брала верх.
У соседа земли мало, и он мог увеличить свой надел лишь за счет тетиного сада. Но предложи сосед заплатить даже чистым золотом, тетка все равно не уступила бы ему ни пяди. Пока об этом речи еще не было, истинной причины скандалов никто не знал, поводом же были соседские петух и единственное дерево — яблонька с летними яблоками.
— Опять моего петуха заманиваете, ведьма проклятая! — гремело по ту сторону забора. — Своего не можете завести, что ли?
— Ваш петух только жрать сюда ходит! Какой это петух! Только название что петух, кабы не хвост, так самая обыкновенная мокрая курица!
— Ах ты, баба-яга, да мой петух из всех породистых самый породистый, а ваши облезлые куры только и знают его заманивать!
— Плевать моим курам на вашего петуха!
— Еще бы! Вашим курам никакой петух не поможет, они, сукины дочери, все равно нестись не будут! Господь бог все видит, ему-то известно, почему на вашем дворе все подряд яловые!
— Зато у вас не яловые, пятую девку крестить готовитесь.
Тут сосед не выдерживал и скрывался в доме, изо всех сил грохнув дверьми. Соседка — его жена — никогда в этой руготне участия не принимала. Ей было не до того. Рожала она одних дочерей, и муж подносил ей такое «угощенье», что даже по воду она, бедняжка, могла ходить, только когда стемнеет.
Соседская яблонька половину своих ветвей раскинула над тетиным садом. Тетины собственные деревья гнулись под тяжестью плодов, и она не успевала их собирать, а на соседской яблоньке не оставляла ни одной зеленухи.
— И не совестно вам, баба худая? — орал сосед.
— Да с какой-такой стати мне терпеть, чтоб ваша падалица мой сад засвинячила? Ведь в ней черви кишмя кишат.
— Червям давно тебя жрать пора, чертова баба! Вся деревня об этом бога молит!
— Глядите, сосед, как бы вас от злости не разразило! А я еще за вашим гробом пойду!
— Да что и говорить, похороны вы любите! Только меня вам не дождаться, я кофе с солью не пью.
— Потому понятия в вас нету.
— Сперва узнать бы надо, где вы эту соль берете? А я бы и воды у вас пить не стал!
— Так я ж вам и не поднесу!
Сосед снова в бешенстве хлопал дверьми, а тетка ехидно усмехалась. Она, очевидно, чувствовала, что в душе я осуждаю ее, и говорила извиняющимся тоном:
— Ему палец в рот не клади — продам кусок сада, а он у меня под окном помойку разведет: этого мужика, дочка, знать надо!
На прогулки в лес и к воде тетка с нами никогда не ходила, этого она себе позволить не могла. Без короба, без корзины или ведра в деревне не выходили даже за ворота.
Путь до леса далекий. Идти надо сначала пыльным проселком, поросшим по обочине старыми яблонями, одну из них я особенно любила — толстый корявый ствол покрылся такими наростами, что в нем образовалась выемка вроде колыбельки. Я обычно мчалась вперед, забиралась в углубление и сидела там, пока не подходили остальные. В конце лета я рвала с нее яблоки: зернышки светло-коричневые, а мякоть розовая. Откусишь — и брызнет сок.
Однажды несколько дней лил дождь, и я, набросив на голову мешок, отправилась с тетей копать картошку. Я сидела в своем укрытии, назойливый дождь омывал листву и яблоки, и вода тихо стекала на траву.
Мимо проходили две городские женщины под зонтиками.
— Посмотри, что творит этот пастушонок! — сказала одна из них. — Вот почему гибнут деревья. Вылезай, мальчик, что ты с деревом сделал? Ты же его согнул!
Я смерила чужую женщину взглядом. Мне стало ее жаль.
— Ты что, немой, что ли? — переспросила она.
Я кивнула головой и чуть не расхохоталась, мне стало так хорошо оттого, что меня принимают за деревенского немого парнишку! Но маме я про этот случай предпочла не рассказывать.
В поисках прохлады мы отправлялись к воде. Иногда нас обгоняла телега, запряженная лошадьми, или коровенка, груженная свежескошенной травой. Изредка, раз в несколько дней, проносился в облаке пыли автомобиль. Непривычные лошади пугливо шарахались, возница успокаивал их, прикрывал им ладонью глаза. Коровы при виде автомобиля задирали хвосты, как будто желая отогнать овода.
А моя мама разражалась такими ругательствами и проклятиями, что шофер от испуга наверняка бросил бы руль, если бы шум мотора не заглушал ее голос. Мама еще долго неистово отплевывалась и отряхивалась от пыли, а мы глядели вслед машине как завороженные.
На развилке дорог стояла бывшая овчарня, и навстречу нам выскакивал косматый оранжевый пес.
Я бежала к нему, обнимала и щекотала за ушами, не давая, впрочем, себя облизывать. В длинной шерсти так и кишели всевозможные насекомые, они перескакивали и перелезали на меня, я стряхивала их и прощалась с собакой. На дороге пыль по щиколотку. Кирпично-красная, она розовела и наконец приобретала серый оттенок. Мы скидывали обувь и с наслаждением поднимали облака пыли не хуже автомобиля. Мамы с коляской оставались далеко позади.
В самую сильную жару перед отходом мы надевали на себя мокрые купальники, я погружала босые ноги в мягкую бархатную пыль, и мне казалось, будто солнце прижимает меня к земле, словно ящерку к камню.
Мальчики шли налегке, а я тащила бидон с кофе и бутерброды. С творогом они были еще ничего, но с маслом походили по вкусу на размякшие гренки, масло впитывалось во все поры хлеба. Можно было бы, конечно, положить продукты в коляску, но Павлик не желал, а мама привыкла исполнять все его капризы.
Прохладная лесная тень освежала меня, я пряталась в кустах и жадно пила. Дальше нас вела узенькая стежка, она сбегала с горы по скользкой хвое, по узловатым корням, мамы кое-как управлялись с коляской, а мы мчались вперед, к заводи.
— Остановитесь у мостика! Слышите?
Мы слышали, но перебегали по узким мосткам до середины и основательно раскачивали их. Тетя Тонча и пани Маня держались за перильца и ступали осторожно, а мама, не разуваясь, входила в ручей. Если вода стояла высоко, юбка у нее намокала, а колеса полностью погружались в воду. Но на мостки мама не ступила бы ни за какие блага в мире.
Когда наши отцы были здесь с нами, они перевозили Павлика, но мама все равно переходила ручей вброд, боясь поднять глаза.
— Ма-ма-а! Мы здесь, на другой стороне, — кричал Павлик, и мама с ужасом наблюдала, как папа и дядя Йозеф раскачивают коляску над самой водой, а братишка заливается счастливым смехом.
Мама закрывала лицо руками и всхлипывала, пока наконец снова не раздавался тоненький голосок:
— Ма-ма-а! Мы уже взаправду на другой стороне!
И конечно, наверху разыгрывался тот же спектакль.
С мостков ухитрился свалиться наш вечный неудачник Богоушек. Он не прыгал, шел вполне прилично с родителями, но, на беду свою, загляделся и рухнул вниз. Упав на песчаную отмель, Богоушек заорал:
— Не бойтесь, я не разбился.
У заводи иногда проводили время приезжие из Праги, и тетя Тонча тут же начинала манерничать. Однажды из-за нее чуть не утонул дядя, услыхав, как она, сложив губки бантиком, обратилась к сыну:
— Каечка, не оди в оду!
Но самые замечательные сцены разыгрывались, когда к нам в гости приезжала сестра тети Тончи. Каждое Тончино «аристократическое» выражение она уравновешивала крепким смачным словцом.
— Не желаешь ли отведать этой булочки, Трудинка? Не правда ли, хороша?
— Пышная. Совсем, как твоя ж. . ., Тонинка! — отвечала тетя Труда громовым голосом.
Тетя Тонча застопорила свой возраст на двадцати восьми годах. Она упорно стояла на этой цифре, пока сын ее не окончил школу. Правда и выглядела она на двадцать восемь. Время пощадило ее, обошло стороной.
— Каечка, солнышко, птичка моя, у тебя лапки не озябли? Надень зелененькую кофточку!
Кая, который давно перерос ее на две головы, с кислой физиономией поднимался, но, заглянув в ореховые глаза матери, послушно напяливал зелененькую кофточку. Компания его друзей покатывалась со смеху.
В тетиной наивности таилась сила, перед которой капитулировали мужчины.
В Книне с ней произошла прямо-таки анекдотическая история: тетя Тонча выплеснула из своего чердачного окна прямо на дорогу содержимое некоего интимного сосуда как раз в ту минуту, когда мимо шел староста. Тот успел вовремя отскочить, его не так уж сильно обрызгало, и он поднял горе свой взбешенный взор.
Прикрыв рукой лицо, розовое от сладкого сна, и продолжая держать в другой corpus delicti[35], тетя вскрикнула: «Ох, пардон!»
Пан староста, увидав это полуодетое прелестное создание, смягчился. Он снял шляпу и низко поклонился. И потом, проходя мимо — а мимо ходил он часто, — всегда поднимал глаза к открытому окошку. Тетя утверждала, что из предосторожности, дядя, однако, придерживался иного мнения. Он ревновал.
Тетя не только привораживала мужчин своей наивностью, но и отпугивала, обезоруживала. Она принимала знаки внимания с таким удивленно-непонимающим видом, что в конце концов поклонники оставляли ее в покое.
И даже муж, обнаружив после свадьбы ее полную неосведомленность, дабы не напугать молодую, на время отказался от супружеских прав. А молодая, когда он уходил на работу, лежа в постели, ждала, что вот-вот у нее родится ребенок, полагая, что для этого достаточно поцелуя.
— Думаю по утрам, нет, не сегодня! Наверное, еще не сегодня… Уж очень я тощая, надо побольше есть. Ем, ем, а ребеночка все нету!
Рождение ребенка едва не стоило ей жизни, но и к смертельной опасности она отнеслась с той же наивностью, как к супружеским обязанностям.
— Хотите кого-нибудь видеть? — спросил ее отчаявшийся врач. — Родителей или мужа? Пригласить священника?
— Зачем? — удивилась умирающая роженица. — Мы же решили крестить младенца дома.
И смерть отступила. Видимо, в этом случае смерть оказалась мужского пола.
Естественно, взаимные излияния наших мам не предназначались для детских ушей. Мы пропустили многое из того, что нам полагалось бы слышать, но ни одно словечко, которое адресовалось отнюдь не нам, от нас не ускользнуло.
В Книне мы стали вдруг постоянно встречать управляющего кржижовицким поместьем. Он появлялся верхом в самые неожиданные моменты. Поначалу мы пугались, опасаясь, что он застиг нас в неположенном месте. Земля была дорогая, каждая травинка — на счету. Только куда-нибудь ступишь или, не дай бог, сядешь, как уже кто-то бежит с палкой или угрозами.
Но пан управляющий водил нас по самым красивым местам, показал целый выводок ежат, проводил на полянку, алую от земляники.
— Слушай-ка, Тонча, тебе не сдается, что он чокнутый? Не слишком ли часто мы на этого управляющего натыкаемся? — удивлялась мама.
— Ты так думаешь? Все может быть.
— Ты не знаешь часом почему?
— Откуда же мне знать?
— Смотри, девочка, как бы Йозеф не догадался!
— Йозеф? А при чем тут Йозеф?
Карие глаза смотрели так удивленно, что мама лишь рукой махнула. Пан управляющий наконец приустал. Он ни разу не встретил приглянувшуюся ему красавицу без нашего сопровождения.
Нас же вполне устраивали его бесславные попытки ухаживания: он показал нам самую прекрасную лужайку на свете. Небольшая, ровная, спрятанная за холмом, она поросла шелковистой муравой; на почтительном расстоянии друг от друга росли высокие деревья. Лужайку огибала речка Коцаба, далее раскинулись луга, усыпанные цветами. На каждом или почти на каждом цветке сидели мотыльки — их легко поймать и разглядеть. Кроны деревьев источали горьковатый миндальный аромат, от низких кустов исходил дурманящий запах. Сделаешь шаг — и в воздух взлетает целый рой кузнечиков.
Благодаря равнинному месту речка здесь разлилась, на ее песчаном дне громоздились камни и камушки, под которыми прятались улитки или раки. А сколько вертких рыбок, что выскакивают на поверхность, если им кинуть кузнечика! А жучков самых разных расцветок! Здесь мы находили чудесные трубочки, слепленные из песчинок, из блестящих камушков, из щепочек. Их обитатели, правда, оказались не слишком приглядными, и мы без церемонии выкидывали их из домиков.
Над водой порхали бабочки с синими и желтыми крыльями, столь прекрасные, что просто грех было не ловить их, не намочить крылышек в воде, не подержать в руках. Обсохнув, они покидали травинки и снова взлетали к солнцу. Иногда две бабочки, приникнув друг к другу, долго скользили, опьяненные полетом, их так легко поймать, но, бог знает почему, мамы нам это запрещали. Иногда хищно мелькала стрекоза с огромными глазищами, и мы следили за ее неровным, порывистым полетом.
В жаркие дни мы возвращались домой затемно, и повсюду: в воздухе и в траве — сверкали, горели зелеными огоньками светлячки. Свет их был обманчив и коварен. На лету поймаешь такую вот звездочку, а она оборачивается безобразной мухой. Фонарик, поднятый с земли, становится в ладони отвратительным червячком.
Случилось так, что мы едва не лишились своей лужайки. Если пан управляющий был к нам слишком благосклонен, то пан лесник — напротив.
— Управляющий? С какой такой стати он вам разрешил? Ведь трава-то моя!
В субботу вопрос был решен дядей Йозефом. Взрослые сложились, дядя купил коробку сигар и тем самым восполнил ущерб, нанесенный траве. Лужайка осталась за нами. Теперь каждый год наши каникулы начинались с похода к леснику.
Мы с братом любили животных. Но бедным животным наша жестокая детская любовь не сулила добра. Я хватала в руки все, что ползало, летало, плавало, пряталось под камнями. И все тащила Павлику.
Однажды меня здорово цапнула жужелица. Шмель с белым задиком (папа говорил, что они безвредные) загнал мне жало под ноготь, землеройка так вцепилась в палец, что ее не могли оторвать, какой-то жук выстрелил мне прямо в глаза едкой кислотой, а однажды, когда я положила на ладошку рака (так делал папа, но моя рука была куда чувствительней), рак вцепился мне в палец, и ему пришлось оторвать клешню. Я жалела его больше, чем себя. Однажды я притащила Павлику длиннющего ужа, намотав его на руку. Мама закрыла лицо и подняла страшный крик, а брат ее успокаивал:
— Мамочка, ведь это обыкновенный уж, у него пятнышки на щеках, ну, посмотри!
Для раков я устраивала из больших камней возле коляски загородку. Я научилась ловко хватать раков за спинку или молниеносным движением выбрасывать на сушу. Павлик поливал раков водой, чтоб они не высыхали, и, вдоволь наигравшись, мы выпускали их на волю.
В господских хлебах я ловила для брата громадных кузнечиков, один был привязан ниткой к его коляске. Брат отпускал их пастись, но кузнечикам не везло, то склюет курица, то хрупнет у кого-нибудь под ногой, то попадет под колесо коляски. Один кузнечик забрался на самую верхушку сосны на нашей полянке, брат без него отказывался возвращаться домой, пришлось здорово помучиться, пока мы не вернули упрямца на землю. Кузнечики были кусачие, мы кормили их мясом и даже научили одного пить кофе. Когда мне не удавалось поймать кузнечика, Павлик начинал мечтать о тех краях, где саранча летает тучами. Нам так хотелось увидеть нашествие саранчи собственными глазами!
Больше всего мы полюбили лягушек — эти бедолаги хоть не кусались. От ставка́ иногда тянулись целые процессии лягушат, у некоторых еще сохранился крохотный хвостик. Днем на Павлика надевали панамку от солнца, а вечером мы собирали в нее лягушачью мелюзгу. Мяконькие, холодные лягушата походили на маленьких человечков. Мы решили научить их передвигаться на задних лапках и так усердствовали, что несчастные лягушата, ослабев, отказывались повиноваться. Мы так долго водили свою жертву за «ручки», пока она вообще не переставала двигаться. Так и не удалось нам заставить упрямых лягушек с человеческими глазками ходить по-людски.
Но самое ужасное потрясение я пережила по милости Павлика и его коллекции жуков. Он полагал, что можно усыпить их бензином, но жуки на булавках вскоре приходили в себя и начинали трепыхаться.
Возмущенная, я бросила Павлику в лицо необдуманные слова:
— Ах ты дохлятина эдакая!
И в тот же миг почувствовала, что провалилась в яму, откуда мне в жизни не выбраться. Стряслось непоправимое!
Мы были одни, брат молчал, я увязала в бездонной трясине, где нечем дышать. Я задыхалась.
А потом ухватилась за спасительную уловку.
— Потому что по твоей вине жучки подыхают.
Конечно, я пошла на риск, но брату необходимо было дать понять, что я имела в виду именно это, а не что-нибудь еще. Он считал меня дурой, которая не умеет даже выкрутиться как следует. Ну и пускай! Все равно он должен поверить, что страшное слово я употребила в ином смысле.
— Да, заставляешь до́хнуть жучков!
Павлик молча закрыл коробку со своей роковой коллекцией.
Больше мы никогда к этому случаю не возвращались.
Наши папы соорудили на Коцабе запруду из больших каменных глыб. Вода поднялась нам до пояса. Мамам теперь не приходилось постоянно волноваться, что мы утонем; мы целыми днями барахтались в речке и научились плавать.
Иногда мы выбирались на глубину в залив. Мама оставалась с Павликом.
Однажды я случайно увидала, как мама сидит на плотине, держит Павлика на руках и окунает в воду его ножки. Это была их тайна, я потихоньку удалилась.
Когда мы подросли, то стали ходить купаться на Небештяк или на Пекло. Оба озера глубокие. Небештяк кишмя кишел головастиками и лягушками, а в Пекле вода казалась черной.
Тетя Тонча могла бы выйти на улицу голышом, но без прически, сделанной в парикмахерской, — ни за какие блага мира. Каждую неделю она отправлялась в город делать завивку и научилась плавать, держась высоко над водой, чтобы не намочить ни волоска. Из воды виднелись плечи, шея, завитые волосы, вокруг даже ряби не было. Она плавала тихо-тихо, и ее светлая аккуратная головка вызывала ощущение какой-то странности, нездешности. Мы к ней даже приблизиться не смели.
— Вот как по-настоящему плавают, — укоряла мама, когда мы брызгались, топили друг друга и орали дикими голосами.
Мы умышленно пугали ее; нырнем и выплывем совсем не там, где ожидалось. Мамина беспомощность и страх доставляли нам огромное удовольствие, и, чтобы еще усилить впечатление, мы мчались по дороге и, неожиданно свернув, одним прыжком перемахивали через кусты и запруду в воду, стараясь продержаться на дне как можно дольше.
Игра была небезопасной — запруда шла наискосок, и если зацепишься ногой за кусты, то полетишь прямо на камни. Но у нас все было точно рассчитано. Иногда мама доходила до такого отчаяния, что, когда не помогали слова, начинала швырять в меня камешки. Мы так хохотали, что могли утонуть, нахлебавшись илистой воды с ряской.
Бедная мама и не предполагала, что я с двенадцати лет переплываю Влтаву у Либенского моста туда и обратно совсем одна.
Для ее нервов самой подходящей оказалась лужайка у Коцабы, там она по крайней мере ничего не боялась. Наши мамы сидели, привалившись каждая к своей сосне, и играли в карты — в «кауфцвик» — по десять геллеров. Рядом лежало вязанье. Услыхав вдалеке голоса или увидав постороннего на лужайке, они тотчас же хватались за работу. Обычно за отпуск они одолевали всего по одной салфеточке, но выигрывали или проигрывали множество монеток.
Наши отцы брали отпуск все одновременно, и тогда жизнь сразу становилась интересной. Мы совершали длительные прогулки. Брдские леса тянутся на многие километры, иногда целыми часами не встретишь ни одной деревни. Заблудиться очень легко: всюду только деревья, деревья, деревья. Мы часто сбивались с дороги и открывали романтичные уголки, но больше туда уже не попадали. Впрочем, здесь всюду было прекрасно. На камнях грелись яркие ящерки, а серые, невзрачные кузнечики превращались в огненное чудо, когда взвивались вверх, раскрыв сверкающие надкрылья. Мы шлепали по болотцам, под ногами хлюпала ржавая вода, тонкие струйки радужно блестели. Над мокрой тропинкой плясали сотни капустниц. Напившись, они трепетали, а потом взлетали в ярких лучах солнца, словно гигантские снежинки. Из болота тянулись вверх белоснежные цветы — комочки ваты на длинных стеблях. Из зарослей доносился аромат переспевшей малины, над самой землей порхали синие и оранжевые мотыльки.
Однажды мы заблудились так основательно, что, проплутав часа три, вернулись к месту своего последнего привала. У меня засел в памяти бук с двумя большими, с тарелку, грибами-наростами, пучок мягкой травы, стайка нежных ландышей.
— Не может быть!
Мы озирались вокруг. Нам строго-настрого запретили что-нибудь оставлять после себя, мы не посмели бы бросить ни яичную скорлупу, ни конфетную обертку; даже примятую траву перед отходом старались выровнять. На нашей отмели у Коцабы прибирались, будто у себя в комнатах. Вечером там не оставалось даже нитки от привязанного к коляске кузнечика.
— Глядите, глядите, мы здесь были, тут вот прислонилась Маня, я сидела там, а вон — следы от коляски.
Мужчины долго совещались, спорили, выясняя, где какая сторона света, и в конце концов не осталось ничего иного, как снова отправиться в путь. Чего только не пришлось вынести деревянной коляске братика! Она прыгала по корням, вязла в болоте, иногда катилась на одном колесе. Мы не смели орать в лесу — «как в лесу», и шли так тихо, что перед нами вдруг открылась картина невиданной красоты: деревья неожиданно расступились, и на большой поляне мы увидали стадо оленей. Солнце садилось, ни один листок не шелохнулся, великолепные животные, словно отлитые из бронзы, застыв, стояли среди моря лилового лозняка. Самец подцепил рогами диск утомленного солнца и гордо держал, не склоняя головы под его тяжестью.
Мы восторженно замерли, как вдруг олень, царственно повернув голову, отпустил солнце на волю, и оно снова очутилось на небе. Бронзовые изваяния ожили и медленно-медленно растаяли среди деревьев. И только тогда мы перевели дыхание. Солнце, потеряв опору, заскользило вниз, мы стояли в ожидании нового чуда, но олени не возвратились. Мы с неохотой оставляли поляну, лес становился все темнее и темнее.
И вдруг наткнулись на лесника. Того самого, что отнимал и топтал у деревенских баб грибы. Люди в отместку исказили его имя, прозвали Прдивоко.
— Добрый вечер, пан лесник, — поздоровался папа с улыбкой, — как хорошо, что мы вас встретили. Как нам добраться до Книна?
Лесник с кислым видом оглядел нашу измученную компанию. Столь необычное приветствие смутило его. Но, подобно собакам, он преследовал лишь убегающую дичь.
Руки и губы, конечно, выдавали наше браконьерство, но лесник ничего про чернику не сказал. И тем не менее ему необходимо было поддержать свой престиж.
— Грибы собирали?
— А что, разве они уже пошли? — бодро отвечал папа.
Ответ так поразил лесника, что, вконец растерявшись, он показал нам кратчайший путь к дому.
Однажды мы отправились пешком на Святую гору. Ранним утром лес был необычайно красив, но, как только мы покинули его благодатную сень, жара тут же сморила нас. Мы дружно позавидовали Павлику в его коляске. По дороге встретили процессию: впереди шел певец, а женщины рыдающими голосами подхватывали протяжную мелодию. Они еле тащились, подымая клубы пыли.
Чуть живые мы добрались до костела, уже битком набитого народом. Старухи ползли на коленях вверх по лестнице, перед костелом торговцы на ярмарочный манер навязывали верующим образки, индульгенции и эксвото: сердца, легкие, головы, ноги, руки, сделанные из воска, — их подают, заказывая молитву за здравие.
Мы погибали от жажды, но все уже было выпито до капли. Торговки предлагали нам рассол, откуда руками выловили последние огурцы. Купили черешен. Крупных, таких мы еще не видали. Увы, кому-то пришло в голову разломить одну из ягод: в каждой сидел толстый белый червяк.
Усталые, не поддержав духа своего молитвой, и возмущенные наглой спекуляцией на религиозных чувствах деревенских жителей, мы возвращались домой. Обратный путь вознаградил за все неприятности. Догнавшая нас ночь расцветила каждый придорожный пень зеленоватым светом. Мы набили карманы и мешки, освободившиеся от припасов, фосфоресцирующими кусками дерева. На другой день наши сокровища превратились в обычные трухлявые щепки и выдавали свою тайну лишь в самых темных углах сарая.
И тогда из этих гнилушек мы соорудили скелет. Днем, на свету, он терялся среди камушков и куриного помета, а в ночи грозно светил под тетиным окошком.
Тетка в одной рубахе колотила в наши двери:
— Ради всех Христовых мук, идите поглядите!
У Каи оказался несомненный художественный талант, и светящийся скелет был совсем как настоящий. Как видите, и после похода на Святую гору святости у нас не прибавилось.
Самое прекрасное — путешествия к Влтаве. По карте дорога получалась совсем короткой, но мы и предположить не могли, что каждый километр идет то в гору, то под гору, да еще приходится скользить по хвое, как по льду, а злые колючки цепляются за ноги. Мы вышли на заре, чтобы успеть искупаться. Впереди, прокладывая путь, шагали мужчины с коляской и провизией, за ними мы с Каей и Богоушеком. Шествие завершали наши мамы-с сумками.
Мы хотели дойти до Святоянских прудов, уже обреченных и потому вдвойне дорогих сердцу. Но, увидав Влтаву, мы никуда не пошли и застряли на песчаном пляже.
Здесь Влтава разливается не так широко, как в Праге, с обеих сторон на нее наступают покрытые лесом крутые берега, зато она чище и прохладнее. Мы, позабыв про свою Коцабу, бросились в воду.
Мама, не переносившая солнца, устроилась в тени. Мы обрадовались: теперь никто не помешает нашим проказам. Папы купались вместе с нами. Тетя Тонча и пани Маня, наплававшись вволю, вылезли на берег.
Подружки захватили с собой «вязанье» — то есть сразу погрузились в карточную игру. Мама, никогда не утруждавшая себя изучением законов природы, и на сей раз не учла вращения земли вокруг солнца. Тень от деревьев становилась все короче, и солнечные лучи все выше и выше ползли по ее не знавшим загара ногам. Однако в азарте игры она ничего не заметила — ей шла карта. Пополудни мы с неохотой стали собираться домой — нам предстояло добрых три часа пути. Но — о ужас! — мамины ноги покраснели: нечего и думать надеть туфли. Наши папы не смогли натянуть рубашки на свои обожженные плечи и рюкзаки с провизией тащили в руках — к счастью, они значительно полегчали. Каждый болезненно вздрагивал, если веточка касалась спины. Мушиная лапка на обгоревшей коже казалась тяжелее гири.
Только Павлик улыбался в своем экипаже: его радовали дорожные происшествия, которые нас, измученных водой и солнцем, вконец измотали. Мама шла, словно по раскаленным углям, со всех склонов съезжала сидя, а съехав, долго отряхивала хвою. Во время одного из таких спусков ее ужалила оса, и мама на чем свет стоит кляла всех ос и шмелей на свете, размахивала руками, пока не разозлила их до остервенения. Разъяренные осы напали на нас, но нанесенный нам ущерб был не так уж велик. Хуже всего дело обстояло с дядей Йозефом: оса цапнула его за губу, его и без того неказистое лицо стало страшным — до того оно распухло. Наша заметно пострадавшая экспедиция выглядела столь комично, что мы с мальчишками боялись взглянуть друг на друга, чтоб не расхохотаться. Родители бросали свирепые взгляды, нас разбирал смех, мы досмеялись до того, что Кая не выдержал и обмочил трусы. Я великодушно предложила ему свою юбку и шла в одном купальнике. Мы отстали, чтобы не попасть под чью-нибудь горячую руку. Но стоило нам увидать перекошенное лицо дяди Йозефа или мамины ноги, как нас одолевал неудержимый хохот.
Больше всего я любила в Книне вечера. Мы сидели в нашем райском саду долго, до самой темноты, беседовали и пели. Лучше всего нам пелось, когда приезжала Иржа. Ее серебряный голосок летел прямо к звездам, лился свободно, сам собой. Так поют птицы, так журчит вода. Мне грезилась весна — под лучами солнца звенят сосульки и в ничем не замутненные ручейки падают прозрачные капли.
— Иржа, «Русалку», «Месяц на небе высоком», ну, Иржа!
Она запела, и выглянула луна: застенчивая и розовая, приблизилась к девушке, но так и не узнала ее. Русалки бледны и печальны, а в нашей Ирже текла горячая кровь, и никакой принц не смог бы расстаться с ней даже на минуту. Их любовь была бы счастливой.
— «Жаворонка», Иржа!
— Нет, Павел, нет, не вытяну…
— Ну возьми ниже, Иржинка!
— Нет, ниже нельзя, не годится.
— Иржа, Иржиночка!
Ее уговорили. Высоко-высоко во тьму взлетел жаворонок. Зазвенела радость, затрепетали его крылышки, солнцу наверняка не терпелось взойти, а луне пришлось светить еще ярче, чтобы заменить солнце.
Этот звонкий голосок, свежий, как роса, принес счастье в наш маленький, маленький мир; нам казалось, будто какое-то дивное облако закрыло от нас все беды и все зло окружающего мира.
Пани Анка притащила к нам Иржу силком: она за руку волокла ее по дороге, что идет спиралью от Граштице, и энергично усадила на лавку перед домом.
— Здесь ты будешь сидеть и с места не сдвинешься! Представьте — влюбилась! Вы только поглядите на нее!
Иржа была прелестна. Перед тем как усесться на лавку, она приподняла юбочку, чтобы не измять, — ее веселые глаза бархатно и нежно блестели. Весна в полном разгаре да и только!
— Пускай ищет! Здесь он ее не найдет! — гневно кричала пани Анка. — А девчонка тем временем опомнится! До чего дошел — колечко ей подарил! Видал кто-нибудь такое? Девчонка только-только школу окончила!
В отличие от моей мамы пани Анка Иржин возраст убавляла.
Так продолжалось то ли день, то ли два, потом тетка Велебилка, зыркнув на Иржу, кивком головы указала на террасу, там уронила к ее ногам записочку, а сама потащила пани Анку за угол в сад — вроде бы похвалиться грушами и выслушать ее совет, стоит их консервировать или нет.
Осыпался переспелый дикий крыжовник, все слаще становились прикосновения рук через забор и поцелуи над пропастью.
Мы дружно предали пани Анку, а рассудительная тетка Велебилка первая. Она старая и лучше нас знала, что лишь безрассудства скрашивают жизнь и хранятся в памяти живою красотой до самой смерти.
Мы все на стороне романтической любви. Пусть пани Анка едет домой, пусть считает, что уберегла дочку от опасности, что сохранит ее лишь для одной себя. Но как долго может прижимать кошка птенчика лапкой к земле?
Птенчик себе на уме. Зачем напрасно ссориться, напрасно ломать крылышки, он сидит тихонько, набирается сил, усыпляет бдительность и вдруг вспорхнет и умчится! Только и видели!
Иржа вышла замуж и уехала с исторической улицы, пани Анке оставалось лишь смириться.
А наша тетя Велебилка сумела наглядно доказать, что от безрассудства не застрахована даже старость. Быть может, попав в наше общество во время каникул, она поняла, что одиночество стало ей невыносимо, еще невыносимей, чем прежде, а может быть, просто случай свел ее с троюродной племянницей. Зимой она написала нам, что решила ставить вместе с родственниками новый дом, а для нас подыскала квартиру в другом месте.
— Добром это не кончится, — вздохнула мама, — бог знает, что за люди эти ее родственники.
Как было принято в те времена, строитель составил смету, расходы предвиделись небольшие, но, когда стали строить, они с каждым днем все разрастались. Оказалось, родичи не имели ничего, кроме доброй воли приложить к делу руки и заполучить собственный дом. Но охота к работе увядала по мере того, как росли затраты.
В конце концов тетя осталась опять одна в отличном новом доме, но вместо наличных денег в банке у нее теперь был долг в сорок пять тысяч.
Мама ахнула и всплеснула руками, а тетя усмехнулась.
— Вы мне не поверите, сударыня, но до чего я теперь крепко сплю! Раньше, бывало, ночью от страха дрожу, что кто-нибудь позарится на мои денежки и придушит меня, а теперь по крайней мере хоть сплю спокойно. Долги никто не украдет.
— Но, тетушка, все это прекрасно, только как же вы их отдавать будете?
— Ах, сударыня, сама не знаю. Либо я апотеку уморю, либо она меня уморит, поживем — увидим. На похороны кое-что останется. Сосед говорит, что даст мне за дом сто тысяч.
— Ну и продавайте поскорее! Отдадите долг, а себе купите что-нибудь поскромнее.
— Продать соседу? Да я лучше дом своими руками подожгу!
Нам простор тетиного жилья был на руку, мы могли там поселиться всей семьей. Да только тете приходилось теперь поденничать, она не пряталась от соседа, а сама просила у него работы.
По субботам тетя уже не доставала из шкафа жакет из дорогой ткани и тяжелый шелковый платок цвета топленых сливок, не спешила чистенькая и розовенькая в кассу, чтоб снять со счета сотню и обратить ее в конфеты и кофе, куда она непременно добавляла крупинку соли.
Она больше не придумывала для нас развлечений, приходила затемно, пропыленная и измученная, и, если мы не предлагали ей ужинать с нами, жевала пустой хлеб.
И ее перебранка с соседом утратила всю свою смачность, тетя притихла: она теперь не нападала, а лишь отступала, слабо обороняясь.
— Ну как, соседка, обдумали? Даю сто тысяч чистоганом.
— Дайте восемьдесят и отпишите мне до смерти одну комнату.
— Как бы не так! Кто станет покупать дом вместе со старой ведьмой? Сто тысяч, да еще отвезу вас куда подальше.
— Восемьдесят и горничку!
Сосед хлопал дверьми.
Он ждал несколько лет: знал, что дом сам упадет ему в руки, да и тетка знала. Работай она хоть до упаду, все равно ей не заплатить даже процентов. Долг все рос и рос.
В детской, наивной ненависти к соседу она продала свой дом ниже его стоимости другому, и, когда расплатилась с долгами, у нее не осталось почти ничего.
— Ну и утерла же я ему нос, сударыня, а? Что вы на это скажете! — говорила она маме с гордостью. — У меня своего только одни глаза остались, чтобы поплакать. Теперь и замуж можно.
— К чему это вам, тетя?
— Да нет, меня уже сговорили, он дальний, вдовец. Дочь за ним не ходит, вот он и надумал жениться. На год меня помоложе, ему только семьдесят один, как вы думаете, сударыня, ничего?
— Ах, тетя!
Мама, не удержавшись, прыснула со смеху, но тут же взяла себя в руки.
— Ну и удивили вы меня! Пошутили, да?
Тетя покачала головой.
— Коли б не одиночество… — вздохнула она, и морщинки вокруг ее глаз увлажнились, — ах, если бы, говорю, не одиночество! Я бы и могилки с собой взяла…
Не прошло года, как мы ее навестили. Явились неожиданно — нам пришло в голову приехать поискать что-нибудь на лето. Открыла молодая женщина и вместо ответа раздраженно хлопнула перед нашим носом дверьми.
Через минуту вышла старуха. Неопрятная, с гноящимися глазами и обметанным болячками ртом, она смотрела на нас мертвыми глазами. Долго оставался занавес опущенным на ее лице, но вдруг в глазах блеснула искорка и хлынули слезы.
— Ах, сударыня, — тихо сказала она, — ради всех Христовых мук!
Она даже не позвала нас в дом, чтобы не было скандала. Но ее муж пригласил нас в трактир и угощал чем только мог.
— Дочка-то бесится, что я оженился, да еще потому, что полполя себе оставил, сами понимаете — ей хоть все отдай, все равно доброго слова не дождешься, лучше уж с протянутой рукой ходить. Сама-то мне и не настряпает, и не обстирает, ничего делать не хотела, а женился, так она злится.
Тетя молчала, машинально размачивала рогалик в трактирном жидком кофе и лишь иногда кивала головой.
Они дали нам с собой две корзинки клубники — первые ягоды, самые крупные, отборные. Солнце грело, ветер разносил сладкий аромат, вокруг тянулись целые плантации клубники.
Я ела ягоду за ягодой, а у меня в ушах все раздавался один-единственный тяжелый, извиняющийся вздох:
— Ах, сударыня!
Эта чужая, печальная, убитая горем женщина ничем не напоминала мне нашу тетю. Мертвая, угасшая. Ее кончина следующей весной нас уже не тронула, мы удивлялись, как это не случилось раньше. Тетю погубила клубника: во время весенних заморозков она закрывала ее своей одеждой, даже платок сняла с головы, и схватила воспаление легких. Мы потеряли свой райский сад, когда ее не стало, и никогда более туда не возвращались. Мы выросли, и куча песку, скачки на бричке без коней уже не увлекали нас, так же как и жучки, бабочки, тайные налеты на шарики снежноягодника и зеленые яблоки, поедаемые без счета. Нам больше не нужен был райский сад.