В пятом классе папа решил, что мне нужно продолжать образование. Мама решила, что продолжать образование не нужно, а следует учиться на портниху. Сама я еще ничего не решила, и выбор мой колебался между артисткой, кухаркой, пастушкой и учительницей. Охотнее всего я стала бы женщиной-змеей или жонглером, ну в крайнем случае канатоходцем, но я уже знала, что для этого нужно заниматься с ранних лет и время мое ушло.
Очевидно было одно — не существовало на свете профессии, которая привлекала бы меня меньше, нежели шитье.
— Научиться можно всему, — уговаривала мама, — будешь хоть себя обшивать. Посмотри на тетю Тончу, что ни день — новое платье.
Наша пани учительница стала готовить меня и еще нескольких учениц к экзаменам в гимназию, а мама заставляла вышивать салфеточки. Тетя Марженка нарисовала красивые, заманчивые узоры: на одной салфеточке изящная танцовщица, мухомор в шляпке горошком, а рядом с ней — коренастый боровик с трубкой во рту; на другой — пастушок с утками; на третьей — маленький голландец на фоне ветряной мельницы. Одна салфетка краше другой.
Павлик вышивал хорошо, но мои стежки были то слишком крупны, то малы, шли то справа от рисунка, то слева. Просто кошмар. Я унаследовала от мамы склонность к кровотечениям из носа. Когда мне становилось уж совсем невмоготу, даже глядеть на спутанные нитки было тошно, я тайком стукала себя по носу, и на вышивку начинала капать кровь.
— Господи, лучше оставь, девчонка, тебе нельзя наклонять голову!
Наконец мама убедилась, что от вышивания мне становится худо.
— Пускай лучше идет учиться, коли к работе непригодна.
Моя двоюродная сестрица Фанча только что получила аттестат зрелости с отличием, так что протекция мне была обеспечена. Она взялась представить меня заместителю директора гимназии.
Между окончившей гимназию восьмиклассницей и начинающей первоклашкой — непреодолимая пропасть. Я взволнованно шагала рядом со своей взрослой сестрицей.
Мы идем пешком на Летную. Не доходя виадука, встречаем Штепку: она несет в конверте свой табель и еще издали улыбается нам.
— Ну, как дела?
— Засы́палась, — отвечает она с олимпийским спокойствием.
— Как же так, ведь Шкит мне обещал, что тебя вытянет.
— Ага! Вытянет! Так ведь у меня еще два кола, кроме него!
— Привет! — вздохнула Фанча. — Опять отец маме всыплет!
Я не слишком понимала их жаргон, но сообразила, что Штепка не сдала экзаменов и дядя будет выговаривать тете за то, что она плохо воспитала девчонок.
Штепка заметила мое огорчение.
— Да ты не ломай себе голову, первый спихнешь, вот второй будет потруднее.
Я не могла опомниться от изумления. Если Фанча не сумела помочь даже своей родной сестре, какую же протекцию она окажет мне? Уж лучше я вернусь домой вместе со Штепкой.
Желая отвлечь меня, Фанча стала рассказывать про учителей, у кого какое прозвище, какие слабости, как ученики стащили классный журнал, как рассыпали по всему классу нюхательный табак, подложили на стул кнопки, отвинтили доску — и при первом же прикосновении она рухнула с ужасным грохотом. Так я узнала, что учеба — цепь всевозможных шалостей, и еще более удивилась, что Штепку не приняли.
Пан учитель был маленький, толстый и почти совсем лысый. Если б я не знала, кто он такой, то даже не обратила бы на него внимания. Но сейчас я боялась, что он начнет гонять меня по всем предметам. К моему удивлению, он поздоровался с нами за руку и пригласил пойти перекусить.
По дороге он зашел в школьное здание в Бубенече, мы его ждали, и у меня было странное ощущение — ведь я на этой улице родилась. Учитель привел нас в ресторан «На тюфяке». Это был мой старый знакомый Штрозок, но я уже не глазела на перевернутые столы и стулья и не разглядывала с робостью каштаны, а сидела рядом со взрослой сестрой и паном учителем, и официант принес мне сосиску и отдельную бутылку лимонада. Он сам ее открыл и половину вылил в мой бокал.
Я прислушивалась к шороху пузырьков в стакане и смотрела с террасы вниз. Полдень. Дорога пустынна, но я смотрю, нет ли там маленькой девочки в отцовском свитере, перехваченном веревкой? Сдается мне, она должна бродить где-то здесь, ведь я ее где-то здесь оставила. Но у меня с ней нет больше ничего общего.
— Сосиску лучше всего есть руками, — говорит пан учитель и действительно берет свою сосиску за оба конца пальцами и перекусывает пополам. Половину кладет на тарелку, а вторую окунает в горчицу. Моя сестрица, однако, отрезает по кусочку и ест вилкой.
Не знаю, как правильней, но способ учителя кажется мне безопаснее, я запиваю сосиску лимонадом и с трудом подавляю отрыжку.
Мне кажется, что я когда-то сидела здесь, что это повторение давнего события, и вместе с тем кажется, что меня здесь вовсе нету и я вижу во сне, как старый, печальный мужчина смотрит на девушку.
Моя сестрица похожа на женщин с картин Манеса[36]. У нее красивое правильное лицо с выразительными глазами, каштановые волосы разделены строгим пробором и заплетены в две толстые длинные косы.
Она чуть крупновата, чуть пышновата. На ней коричневое платье без единого украшения, мягкий блеск волос оттеняет розовую кожу, не тронутую краской и пудрой. От девушки веет каким-то радостным спокойствием — она выглядит такой юной и чистой, что взглянешь и залюбуешься.
— Значит, ухо́дите.
Сестрица радостно кивает. Красивые зубы вонзаются в булку. Гладкая кожа светится, глаза глядят поверх наших голов, темные брови словно распростертые ласточкины крылья.
Внезапно я превращаюсь в старого учителя, я вижу Фанчу его глазами, и душу мою сжимают его тоска и печаль.
Оба мы заслоняемся руками от времени, мечтаем остановить его, чтоб оно не посеяло морщинок на упругой коже, не замутило сияния очей, не уничтожило своим дыханием блеска волос. Ах, если бы навсегда остались эти ласточкины крылья! С какой радостью мы возвели бы под кронами деревьев чертог, куда время не имело бы доступа, и остались за его стенами навеки веков!
На стол упал маленький каштан, потом второй. Старое дерево сбрасывает своих ежиков-деток, оно лишь недавно погасило розовые свои свечи, а из колючих футлярчиков вот-вот выпадут коричневые телятки с белыми пятнышками, но только я уже буду большой и не захочу с ними играть.
— А я через два года пойду на пенсию.
— Наверное, довольны? — спрашивает Фанча. — Будете отдыхать.
Ее белоснежная улыбка безучастна, ее красота бесчувственна. Прекрасные цветы не задумываются, откуда в них эта сила цветения.
— Вы поступаете в университет?
— Да.
Мой лимонад отшумел, скатерть усыпали недозревшие каштаны, сверкают кристаллики просыпанной соли, старый учитель протирает очки. А я тону в потоке разноречивых чувств, восхищаюсь своей сестрицей и одновременно невыносимо страдаю, мне кажется, я никогда больше не увижу ее такой счастливой и такой красивой.
Вступительные экзамены через несколько дней у меня «случайно» принимал этот же преподаватель, наша пани учительница подготовила нас хорошо, и я ответила на все вопросы.
Учение в гимназии давалось легко, тут мне помогала страсть к чтению. Я не могла утерпеть и уже в начале года прочитывала до конца все учебники. А от некоторых просто не могла оторваться. Меня интересовали биология, химия, история, над географическим атласом я сидела часами, карты оживали, увеличивались на глазах, превращались в пейзажи, я видела перед собой реки, моря, горы. А какая интересная штука — алгебра! Я решала примеры и сверяла-результаты с ответами на последних страницах. До чего же увлекательно попасть в точку, а еще увлекательней находить решение или искать свои ошибки.
Постоянное повторение утомляло, в течение года мой интерес к учебникам ослабевал и возвращался лишь перед каникулами, когда нужно было сдавать книги. Мы обычно не успевали пройти все до конца, и я сожалела, что должна возвратить книгу, не изучив ее от корки до корки. В последние дни я с интересом читала даже физику — предмет, мне ненавистный.
С учебниками я расставалась, как с дорогими сердцу людьми.
Однажды мне досталась сильно растрепанная ботаника. Постоянным чтением и перелистыванием я довела книгу до невозможного состояния — не держалась на месте ни одна страница. Когда я возвращала учебник, преподаватель, взяв его брезгливо двумя пальцами, воскликнул:
— Выбросить!
— Скажите, пожалуйста, можно мне оставить учебник себе?
Он удивленно кивнул головой и долго смотрел мне вслед, а я с радостью прижимала к груди то, что осталось от книги.
Во время каникул я отправилась в Прахатице, в так называемую «фериалку», на организованный отдых. Свою добычу я везла в чемодане, среди белья. Во время мертвого часа доставала учебники, снова и снова перечитывала.
— У тебя переэкзаменовка? — сочувственно погладила меня по голове воспитательница.
— Нет, у меня одни пятерки.
— Господи, почему же ты тогда занимаешься?
Ее искреннее удивление смутило меня. Значит, я и впрямь чокнутая, как говорит мама. Учебники по-прежнему оставались моей тайной страстью, но я научилась это скрывать. «Вот тоска», — говорила я девчонкам, а дома глотала страницу за страницей.
Я так внимательно читала и перечитывала учебники в конце и в начале года, что легко училась по всем предметам на пятерки. Круглой пятерочницей я, правда, не была, всегда ухитрялась ненароком схватить четверку.
Если мне почему-нибудь в школе было неинтересно, я без зазрения совести прогуливала уроки. При моей бледной коже, которую не брал загар, достаточно было состроить страдальческую мину, и преподаватель тут же отсылал меня домой с кем-нибудь из подружек, чтоб я по дороге часом не сомлела. Мы научились виртуозно обманывать своих наставников и часами бродили по Стромовке.
В гимназию мы пришли, когда нам было по одиннадцать, за первые три года произошел большой отсев, в старшие классы попало не более трети. В первый год учебы наши ряды оскудели еще сильнее. Третьим классом гимназии заканчивалось обязательное обучение. Учеников набралось лишь на два класса — мужской и женский.
Я была, что называется, белой вороной — одна-единственная гимназистка из рабочей семьи, но моя знаменитая мимикрия и Зорка позволили мне войти в школьный коллектив безболезненно. В нашей гимназии учились дети предпринимателей, торговцев, чиновников высоких рангов и чиновников рангом пониже, дети врачей, преподавателей — они жили на Летной, в квартале вилл, в Оржеховце, в Бубенече, в Дейвицах. Все девочки, за небольшим исключением, даже самые состоятельные, носили юбку и свитер, а карманных денег у всех было в обрез. Крона, выданная на сосиску с булкой, летом чаще всего проедалась на мороженое.
На некоторые предметы нам приходилось ходить в другое здание, вниз, на Школьскую улицу. Естественно, мы не спешили. В лавочке, некогда принадлежавшей моему дяде (как я жалела, что он погиб во время войны), мы покупали мороженое. Главная прелесть заключалась в том, что той же дорогой ходили наши преподаватели, мы сталкивались с ними и безнаказанно высовывали язык, прикрывшись вафельными стаканчиками. Это было, пожалуй, еще соблазнительнее мороженого. Главное, чтоб нас не задержал поезд, иначе не миновать единицы. А впрочем, мы играли в сложную игру, считали белых коней, трубочистов, солдат, обладателей козлиных бородок, и сумма чисел предвещала успех или неудачу. До самого моего восьмого класса гимназия размещалась в трех зданиях, два — в Дейвицах и одно — на Летной. Лишь перед самой войной выстроили новое здание на Вельварской улице. Нехватка места разрешалась просто — мы занимались в две смены и переходили из здания в здание. Здание, или «будка», на Школьской улице (только Зорке я показала свой родной домик) было признано аварийным и опасным для жизни. Объявляя учебные тревоги, нас обучали: если дом начнет обваливаться, его надо покинуть спокойно, без паники. Такое развлечение мы принимали с восторгом и на переменках — особенно мальчишки — делали все, чтобы «будка» наконец обвалилась, но она все-таки устояла и стоит по сей день.
Частое «переселение народов» имело множество прелестей — мы встречались со своими обожателями, оставляли записки в партах, постоянно отпрашивались за какими-нибудь забытыми вещами. Нас учили еще старые, рассеянные преподаватели, они частенько забывали, где находится их класс, и значительную часть урока разыскивали его. Но и нам вменялось в обязанность в течение десяти минут найти своего учителя. Мы, естественно, не слишком старались и время это использовали по-своему.
Учитель, тяжело переводя дух, выслушивал за дверьми куплеты нашей любимой песни, исполняемой хором:
…И понравился ей
Раскрасавец злодей,
Раскрасавец злодей,
Ох, понравился ей…
так что колы и записи в дневниках не переводились.
Наши преподаватели — чудаковатые старики — были высокообразованными людьми. Некоторые писали книги. Рисованию нас обучал известный иллюстратор и художник. Мы награждали своих педагогов прозвищами и смеялись над их слабостями, но в глубине души уважали за талант и глубокие знания, излишками коих они с известной долей высокомерия жаловали и нас. Я прекрасно ладила с учителями-деспотами, перед которыми трепетали остальные девочки, и, наоборот, конфликтовала с самыми добродушными преподавателями. Я раздражала их своей веселостью. Обычно им не удавалось поддерживать в классе дисциплину, а их неудачные попытки вызывали у меня взрыв громкого смеха.
Несколько раз я доводила до бешенства нашего художника, однажды он даже запустил в меня мисочкой с водой, а как-то — связкой ключей и в конце концов выставил из класса. Но назавтра все уладилось.
Он так увлекался своими иллюстрациями, что просто не замечал происходящего вокруг. Мы занимались чем угодно, только не рисованием: одни девочки вязали кофточки — полкласса носило ажурные, с бомбошками у выреза; другие играли в карты или «мельницу» и даже пускали по классу заводной паровозик; кого-то в теплые дни отряжали за мороженым — для этой цели мы даже обзавелись специальной посудой. Как-то раз преподаватель застал нашу посыльную на месте преступления и страшно рассвирепел. Маленький, толстенький, он, раздражаясь, подскакивал, как мячик, — немудрено было покатиться со смеху.
Другой преподаватель после войны заболел сонной болезнью. Нам строго-настрого приказали следить, чтоб он не засыпал, потому что это могло кончиться серьезным припадком. Учитель боялся сесть и большей частью ходил взад-вперед по классу или стоял. Но он умудрялся дремать и стоя, а мы сидели тихонько, как мышки, и, если он все-таки садился, не дыша, наблюдали, как клонится его голова, как закрываются глаза.
В своей стадной жестокости мы жаждали увидеть припадок, но обычно кто-нибудь, не удержавшись, громко прыскал.
На уроках немецкого языка, и даже на уроках латыни, нам вдалбливали фашистскую философию, но оба наши учителя, а особенно угреватый, щуплый латинист, ничуть не соответствовали официальному представлению о сверхчеловеках, и потому их словеса не производили на нас должного впечатления. Коллектив преподавателей состоял из людей, настроенных весьма реакционно, потому-то моего покровителя и не назначили директором и он был вынужден выйти на пенсию. Молодые преподаватели тоже не принесли с собой порыва свежего ветра. Они примыкали к крайне правым партиям и, лишь когда республике грозила опасность, хором начали высказывать прогрессивные идеи.
Наш учитель математики и физики как будто вышел прямо из кинокомедии. Ни один опыт у него ни разу не удался, все падало, разбивалось, каталось по полу, искры не выскакивали, приборы не действовали. Истины ради надо сказать, что мы по дороге из физического кабинета в класс вывинчивали все, что могли, успевали растащить ртуть и детали приборов. Видимо, только жизненная необходимость заставляла нашего старого Шкита по нескольку раз в день позориться перед сопляками. Но еще больше его тщетных педагогических усилий нас смешило то, что он ходит в театр и слушает оперы, закрыв глаза. Сколько анекдотов выдали мы на эту тему!
В молодых учителей мы влюблялись целыми классами, но влюбленность наша ограничивалась тем, что мы впивались нежными взглядами в кафедру. Одна девочка из любви к учителю выучила наизусть, слово в слово, весь учебник истории. Ее тайный возлюбленный узнал об этом лишь на школьной экскурсии, когда знания из нее так и брызнули, но уже не смог изменить отметку в табеле, подписанном самим директором.
Эту девочку мы, к сожалению, из своего коллектива выжили. Мы преследовали ее насмешками за то, что она носит ранец на спине, и за то, что она «трехэтажная»: из-под пальто у нее выглядывал сатиновый халат, а из-под халата — платье. Словом, из-под пятницы — суббота. В конце концов бабушка, у которой воспитывалась эта девочка, перевела ее в другую школу. Над ней не только насмехались, но и подозревали в мелком воровстве. Возможно, из-за ее нелепой и несуразной внешности. Через несколько лет я столкнулась с ней в университете. Она стала необыкновенно красивой, такой красивой и самоуверенной, что трудно было узнать в ней «трехэтажное» существо, которое, не обращая ни на кого внимания, раскинув руки, балансирует на рельсах, не снимая со спины ранца.
Коллективная влюбленность казалась мне отвратительной, и я влюбилась сама по себе, однако, строго храня свою тайну даже от Зорки.
Зимой к нам из Моравии приехал молодой преподаватель. Он был высок, плечист, и его вышитая сорочка вызвала в классе дружный смех. Он вскоре перестал ее надевать, но наших симпатий так и не завоевал. Рубаха сделала свое черное дело.
Меня же он заинтересовал еще и потому, что преподавал мой любимый предмет. Однажды у нас были практические занятия в зимнем парке: мы учились распознавать деревья без листьев.
— Ну а это дерево? Попытайтесь-ка его назвать. Это не так просто.
— Вяз! — крикнула я.
— Отлично. А как вы определили?
— По надписи!
И я показала на табличку, прибитую с противоположной стороны ствола.
— Я вижу, вы далеко пойдете, — сказал преподаватель и положил руку мне на голову.
От счастья я боялась дохнуть. Почти до самого вечера я старалась не поворачивать шею, чтобы удержать и сохранить его прикосновение к моим волосам.
Реакционные политические взгляды довели этого красавца до зверского убийства. Во время войны он был коллаборационистом и после оккупации устранил нежелательного свидетеля. Но о предстоящих ужасах мы, в нашем маленьком мире, еще и не догадывались.
Среди нашего преподавательского состава была и сестра одного известного убийцы: она всегда ходила в черном, что еще более подчеркивало бледность ее страдальческого лица. Она не изменила имени, которое трепали все газеты, невозмутимо ходила по коридорам, под перекрестным огнем сотен любопытных глаз и постоянного шепотка за спиной. Наверное, ей требовалась немалая воля, чтобы удержать внимание класса на своем предмете. Ее судьба впервые навела меня на мысль о том, что наши учителя — люди, у которых за пределами школы идет непростая личная жизнь.
Второй мой идеал — странный некрасивый человек, который непродолжительное время преподавал у нас историю. Был он высокий, сутулый, абсолютно лысый, его лицо отличалось удивительной непропорциональностью: рот прорезан чересчур низко, расстояние от носа до верхней губы намного больше, чем длина подбородка. Но в его словах была такая сила убеждения, что я забывала о его физических недостатках и увлеклась им, пожалуй, против своей воли. Мы с подружкой в его присутствии чувствовали себя неловко и внутренне скованно. Мы еще не умели этого себе объяснить и боролись против очарования его личности ненавистью.
Мы с Зоркой долго играли в сны. По пути в школу и из школы рассказывали друг другу все, что видели во сне. А снились нам наши учителя и учительницы. Они переживали множество приключений с продолжением в следующем сне. Так отражались наши любовь и нелюбовь, насмешка и ненависть.
Классной дамой у нас была молоденькая учительница, только что окончившая учение. Женщин-преподавателей было тогда очень мало. Красивая и обаятельная девушка неизменно пользовалась успехом у старших и младших коллег, а мы ревновали. Особенно один из ее поклонников по прозвищу Швабра — из-за стрижки ежиком — переживал в наших фантастических снах пропасть всяческих неприятностей и унижений.
И я и Зорка понимали, что наши выдумки не слишком-то похвальны, и остерегались их рассказывать посторонним. Только друг перед другом притворялись, будто верим своим многосерийным снам. Во сне возможно все, даже самые неимоверные приключения.
Нам мешала наша третья соученица — Аничка. Она вместе с нами перешла из школы в гимназию, жила на нашей улице, но мы всячески старались от нее избавиться.
Аничка была, кроме всего прочего, изначально несчастна. Ее отец, так же как и мой, был инвалидом, но в отличие от моего не сумел с этим смириться. Наверное, нет в мире худшей участи, чем участь мелких чиновников, эти горемыки зарабатывали меньше рабочих, не имели никаких перспектив по службе и мучились неуемной завистью к более удачливым коллегам. Аничкин отец возненавидел весь мир. Ему казалось, будто все люди, на лицах которых он замечал улыбку, насмехаются именно над ним и над его семьей.
Он дошел до того, что шпионил за Аничкиными соученицами и выспрашивал, о чем они говорят. Мы с Зоркой долгое время ничего не подозревали, но однажды он выдал себя — накинулся на нас с криком, что мы сплетницы, Аничку оговариваем. Мы говорили о ком-то совсем другом. Позже мы несколько раз замечали, как он крадется следом за нами. Его вмешательство в наши детские дела очень вредило Аничке в отношениях с подругами.
Но самым страшным бедствием для их семьи был богатый дядюшка. Его преуспеяние лишь подчеркивало убожество их жизни. Им гордились и одновременно завидовали и ненавидели.
Аничка не имела той пролетарской гордости, которая позволяла бы ей на равных общаться с девочками из состоятельных семей. Она постоянно клянчила лакомства, предлагая за это свои услуги, щупала ткань на платьях, выпрашивала «вечную» ручку, часы, примеряла колечко хоть на минутку, хоть подержать.
— Сколько заплатили за твою блузочку? У моей двоюродной сестры есть еще лучше, она ее поносит, а потом отдаст мне!
У нас ее богатый дядюшка, который раз в месяц приглашал всю семью в кондитерскую Мышака, давно стоял поперек горла. Две недели Аничка жила в ожидании Мышака и две недели после докладывала, как в этой шикарной кондитерской каждому из них подали по половинке апельсина, наполненного взбитыми сливками. Мы даже подумывали, что никакого дядюшки вовсе не существует, так как Аничка ни разу не упомянула другого угощения.
Как-то раз я пережила из-за Анички до ужаса унизительную сцену. Зорка затащила нас обеих к скаутам. Накануне пасхи наш отряд устроил утренник. Я участвовала в состязании под названием «Самый быстрый пожиратель апельсинов»: надо было как можно быстрее очистить апельсин, съесть и убрать корки. Первый приз — изумительной красоты прозрачное сахарное яичко, внутри которого целая семейка кроликов.
Во время состязания меня охватили недобрые предчувствия. «Сестры» нас подгоняли, держали пари — выручка шла на благотворительные цели, — и я вдруг услышала чье-то восклицание: «Ставлю вон на ту, у нее такой голодный вид!»
Но игра есть игра, я едва не подавилась, но победила. Второй была Аничка — к счастью, восклицание относилось к ней.
Всю дорогу до дому Аничка клянчила мой приз. Она приводила сотни причин, по каким я должна отдать ей яичко, приплела даже отцову хромую ногу и хворобы всех членов семьи. Она до того измотала меня, что я отдала бы ей это сахарное чудо, если бы не мысль о Павлике. Я не могла лишить брата такого великолепного, невиданного зрелища.
Я вручала братишке свой выигрыш, меня мучили угрызения совести, а в ушах звучали Аничкины причитания.
— Ты где его взяла? — спросил папа.
— Выиграла.
По известным причинам родители строго следили, чтоб я не поддалась азарту.
— Что значит — выиграла?
Я рассказала о состязании, отец помрачнел:
— Чтоб больше подобных глупостей не было! Ты не лошадь, чтоб на тебя ставили!
И только тогда я поняла, что мои недобрые предчувствия возникли от стыда и приниженности. Отец страдал вместе со мной.
Аничка — самая обыкновенная, хорошенькая и неглупая девочка — училась бы прилично, если б не вмешательство в школьные дела ее злосчастного папаши.
Он обычно вихрем влетал в коридор, напоминая в своем распахнутом пальто нетопыря: волосы развевались и торчали в разные стороны. Он накидывался на преподавателей, а те скорее с удивлением, чем с неудовольствием, сносили его бешеные нападки.
Он кричал, что они преследуют несчастного, бедного ребенка, который занимается до поздней ночи в тесной однокомнатной квартире и ест лишь сухой хлеб, что они придираются к его Аничке, желая выжить ее из школы, потому что протежируют, мол, звездам, а от бедняков хотят избавиться.
Это было неверно. Дело обстояло сложнее. В гимназиях действительно обучалось ничтожное количество детей бедняков, но преподаватели здесь были ни при чем. Если родители-бедняки ценой огромных жертв содержали своего ребенка до девятнадцати лет, а ребенок прилежно учился, чтобы отработать то, что задаром получили от судьбы его более счастливые ровесники, и трудился притом в нелегких условиях, то преподаватели ни в коей мере не мешали ему. Наоборот, стремились всячески помочь. Добивались стипендий и частных уроков. Они так поступали не только по доброте душевной, но также из политических соображений: каждый ребенок, получивший образование, — наглядное свидетельство хорошего положения дел в буржуазной республике.
Кроме того, и времена-то были неподходящими, чтобы слишком кичиться своими капиталами. Тогда это считалось дурным тоном. Повсюду гулял кризис, и только полный идиот решился бы демонстрировать свое богатство.
Порой преподаватели откровенно высказывали симпатии или антипатии. Были свои любимчики, к кому-то придирались, кто-то становился козлом отпущения из-за личных своих качеств, но все это не имело никакого отношения к имущественному положению ученика. Аничка была типичной посредственностью, к ней в основном относились равнодушно, и ее никто бы особенно не приметил, если бы не вторжение батюшки. Он привлек к ней внимание, ее стали чаще вызывать, она поднималась с презрительной усмешкой и на все вопросы отвечала гробовым молчанием. Она чувствовала поддержку отца и дядюшки. «Мой брат вам покажет!» — угрожал ее несчастный отец, а молчание девочки становилось все более вызывающим.
В конце концов Аничку стали вызывать только в присутствии других учителей, но ее молчание становилось все более презрительным, все более дерзким. Его усугубляла тяжелая тишина, стоявшая в классе. Мы, пожалуй, не столько жалели Аничку, сколько ждали, когда нас избавят от этих безобразных сцен.
Мы с Зоркой обрадовались, когда Аничка наконец ушла из нашей гимназии. Нам больше не угрожало ее вмешательство в наши россказни о снах и в нашу дружбу. Ведь она, бедняжка, стараясь завоевать то одну, то другую, сталкивала нас лбами и пыталась рассорить.
— Вдвоем — дружбе, третьего — не нужно! — заявляла Зорка.
Зорка вообще обожала поговорки и всегда, на каждый случай жизни, имела какую-нибудь про запас. Употребляла она выражения, которые мне ужасно нравились: «мирово», «плевать с высокой вышки», «до фонаря». Зорка была девчонка смелая, шустрая, веселая, но осторожная. Она гоняла по шоссе на большом мужском велосипеде, едва доставая до педалей, мчалась стоя, просунув ногу под раму.
Она быстро распознала мои слабости и сознательно меня мучила. Бросит слово, зная, что я не спрошу, что оно значит, и смотрит, как я целую неделю терзаюсь от любопытства, пока сама не объяснит его значения.
Следом за Зоркой я перешагнула через границы своей привычной действительности и попала в ее, совсем чуждый, мир. Но далеко не пошла. Осталась сдержанной, настороженной, готовой каждую минуту сбежать назад к своим.
Зоркин отец был важным государственным чиновником, мать — учительница, но сидела дома и занималась детьми и хозяйством. Иногда приглашала прислугу, хотя большую часть работы делала сама. В доме ее за это осуждали, но она продолжала сама мыть окна, несмотря на общественное положение семьи.
Родители Зорки уже немолоды — у Зорки была еще старшая взрослая сестра. Семья на редкость добрая и гостеприимная. Их приветливость и любезность меня чуточку тревожили — моя бабушка надолго дискредитировала в моих глазах эти прекрасные человеческие качества. Стоило кому-нибудь заговорить со мной слащавым тоном, как я сразу же настораживалась.
Зоркины отец и мама были евангелистами и строго придерживались заветов своей веры. Они воспитывали детей по Коменскому. Обе дочери с ними очень считались. Но тем не менее Зорка, так же как и я, мгновенно угадывала каждый воспитательный маневр и бунтовала при посягательстве на ее независимость и чувство собственного достоинства.
Она органически не умела подчиняться, и при малейшем намеке на приказ или выговор лицо ее кривила гримаска.
— Да, да, да! — отвечала она, не дослушав до конца, и тащила меня прочь.
Дома Зорке приходилось разговаривать чистым литературным языком, как и в школе, она не посмела бы брякнуть дома «кол», «содрать», «геограшка» или «матика» — этого бы ее родители не снесли. Зорка знала словечки и похлеще и как-то раз насмерть оскорбила мою маму, заявив:
— Люблю ходить к вам, у вас можно выражаться, как на улице.
Зорка не предполагала, что и у нас дома детям тоже разрешается далеко не все, просто мама не считает грубостями ходовые, сочные выражения.
Маме не слишком нравилась моя дружба с Зоркой, да и Павлик ревновал меня к ней. Он первый понял, что я нахожусь под Зоркиным влиянием.
Я поглядывала на нее еще в начальной школе, и сблизила нас та самая «религиозная война» с ее подружкой-католичкой. Когда они помирились, Зорка меня бросила. Нас снова сдружила общая дорога в гимназию. История повторялась несколько раз. На время Зорка привязывалась к новой подружке, бросала меня, но всегда возвращалась. Как обидно мне было, когда Зорка заводила новую фаворитку и прекрасно обходилась без меня, зная, что я подожду, пока она снова меня не позовет. Я всегда дожидалась, но мой любовь уходила и наконец совсем угасла, когда Зорка переехала в другой район и перешла в другую школу.
Моя дружба подвергалась тяжелым испытаниям, особенно в утренние часы. Я заходила за ней в семь утра и изо дня в день заставала еще неготовой.
— Сейчас, только ополоснусь!..
Зорка шла в ванную, а ее мама в это время готовила завтрак — кофе с молоком и две булочки с маслом и клубничным джемом. Волосы у нее были не уложены, на свободном утреннем пеньюаре болталась седеющая коса. Одевалась она всегда в белое и утрами казалась помолодевшей и какой-то беззащитной. Я отказывалась от предложенной еды и впивалась взглядом в кухонные часы.
Обеды и ужины подавались в столовой на большом столе, но утренняя трапеза проходила в просторной, залитой солнцем кухне.
— Поторапливайся, уже четверть.
— Знаю.
— Ничего с ней не поделаешь, — улыбалась ее мама, — ты тоже так копаешься?
— Да.
Ее мама была моим союзником, но я не могла предать Зорку. Такое случилось лишь однажды, в самом начале нашего знакомства, когда я растерялась от неожиданности.
— Ты тоже жуешь угол подушки?
Вопрос показался мне столь нелепым, что я только и сумела пробормотать, заикаясь, что нет, мол, мне и в голову не приходит жевать подушку…
— Вот видишь, а наша Зорка перед тем, как уснуть, жует угол подушки!
За эту воспитательную сентенцию Зорка всю дорогу со мной не разговаривала, а я каялась и с той минуты готова была признаться во всех несуществующих грехах.
…Я слежу за минутной стрелкой, Зорка медленно размешивает кофе, откусывает булку, разглядывает отпечатки зубов на масле и джеме, и в ее глазах мелькает усмешка. Аничка давно убежала одна, я стою, не сажусь, чтобы Зорка поторопилась. Но она спокойно наслаждается завтраком.
Каждый ее глоток меня мучает, я считаю всякое опоздание, а тем более в гимназию, чуть ли не преступлением — так меня воспитал отец. Через пять минут часы пробьют половину, а Зорка еще только отправляется после завтрака чистить зубы. Не помня себя от страха, я хватаю портфель — он сложен с вечера, — пальтишко, туфли.
Мчимся галопом. Без четверти мы на Штроссмайраке (о, если б Зорка дома так произнесла название улицы!), в гору тащимся еле-еле, у Зорки посинели губы, я задыхаюсь, мы придумываем всевозможные причины и отговорки. Время бежит неудержимо, но Зорка останавливается на рынке и с олимпийским спокойствием покупает яблоко, иногда красное, иногда желтое. На переменке она разламывает его пополам и половинку протягивает мне. Я обошлась бы и без яблока, лишь бы Зорка не задерживалась. Я все поглядываю и поглядываю на часики, подарок отца, он преподнес их мне в первый день, когда я пошла в гимназию.
Мы входим в здание, и тут же раздается звонок.
— Вот видишь, — победоносно заявляет Зорка, — пока Швабра объявится, мы уже давно будем в классе.
От нее слегка пахнет клубникой, на губах следы кофе. Только я замечаю эти сливающиеся с цветом кожи следы. Коротко подстриженные каштановые волосы густы, как дорогая шкурка, а в великолепных карих бархатных глазах поблескивает радость — заставила-таки меня помучиться.
Зорка себе самой не нравится, вместо подписи она рисует сигарету и посмеивается: дескать, из всех сигарет она самая дешевая. Но меня ее внешность и манеры очаровывают. Четыре года я терплю утреннюю каторгу, пробую прийти пораньше, но тогда приходится вытаскивать ее из постели. Пробую прийти попозже — ничего не помогает. С третьего класса я добираюсь до Бубенеча на трамвае. Я осуждена каждый день прыгать на ходу, висеть на подножке и являться в гимназию после звонка.
Только если Зорка болеет, я иду в школу не спеша, у меня есть время все разложить на парте, я наслаждаюсь покоем. Но стоит ей поправиться, как я покорно захожу за ней и не могу избавиться от своих мучений, даже в черные времена ее новых увлечений, когда я только для того и нужна, чтобы вместе идти в школу.
Настоящие чувства просыпаются в душе у человека уже в детстве, со всеми сопутствующими переживаниями.
И здесь дети еще беззащитней взрослых. Я могла ходить одна или с Аничкой. Меня ничто не принуждает идти в школу вместе с Зоркой — только любовь.
Дорогу из школы мы постоянно удлиняли, частенько шли через Стромовку. Мы обе любили ботанику, собирали растения для гербария, любовались раскидистыми кронами старых деревьев, наблюдали за семейками уток на озере. Боковые аллеи днем были пустынны, особенно зимой. Однажды нам навстречу попался красивый, элегантно одетый молодой человек. Проходя мимо, он резко распахнул свое темно-синее пальто…
Я выросла среди мальчишек, да и братик дома лежал в одной рубашонке, и тем не менее я была потрясена. Я боялась даже взглянуть на подружку, но почувствовала, что и для нее удар был жестоким. Искоса взглянув на нее, я заметила, что она вспыхнула и что лицо ее болезненно исказилось, я тут же устремила взгляд вперед, прямо перед собой.
— Как ты думаешь, этот пан сумасшедший? — спросила она хриплым голосом через некоторое время.
И только тут мы оглянулись. Синего пальто уже не было видно. Но после этого случая мы старались ходить по центральным аллеям, хотя ни за что на свете не признались бы друг другу в своих страхах. О странном человеке больше никогда не обмолвились ни словом.
Зорка, девочка развитая и эрудированная для своих лет, долго оставалась ребенком в мыслях, да и по внешности. Мы не поверяли друг другу на ушко «взрослых» секретов, мы засушивали растения для гербариев, выращивали кактусы, создавали маленькие японские садики, окапывали крокусы, поливали клумбы в саду, обменивались книгами, ходили плавать, посещали уроки иностранных языков, бегали на лекции и смотрели научные кинофильмы.
Видимо, Коменский все-таки сделал свое дело, хоть мы отбивались от него руками-ногами. Зорка, подобно Павлику, уводила меня от самой себя, назад в детство. Она давала мне свои книги и тем отвлекала от тяжелого, не по возрасту, чтения. Возня с цветами не оставляла времени для меланхолических раздумий.
Еще недавно Штепка затаскивала меня в свои шумные, озорные компании, а сейчас уже сказывалась разница в возрасте, она превратилась в благонравную барышню, но ее плохо скрываемый темперамент лишал сна окрестных парней.
Зорка сумела вырвать меня из моего упрямого одиночества и привести к людям. Ей даже удалось успокоить мою маму, постоянно дрожащую от страха, как бы со мной чего не случилось, и потому не спускающую с меня глаз.
— А мама за тебя не боится?
Зорка пожимала плечами.
— Мама считает, что все — в руках судьбы.
Моя мама задумалась.
— Может быть, она и права.
Так я опять попала к скаутам, меня даже отпускали в двухдневные походы. Скаутскую клятву давала звездной ночью у костра. Я стояла, подняв сложенные пальцы, в глазах отражалось пламя, в ушах гудело от шума деревьев, грудь была охвачена жаром, а по спине гулял ледяной ветер.
В торжественный момент я забыла, что наш отряд состоит из склочных и ревнивых девчонок. В затхлом, маленьком клубе без окон мы учились вязать узлы, читать карту, определять стороны света и завидовали тем из нас, у кого больше всевозможных отличий — ленточек и бантиков. У нас были звания и ранги, мы делали вид, будто подчиняемся старшему по званию, но разумеется, нам не хватало военного пыла, и все эти фокусы мало нас привлекали.
Наша вожатая была старая дева с нечистой кожей, добрая, готовая пожертвовать собой и болезненно целомудренная. Она, как могла, избегала совместных мероприятий с мальчишескими отрядами, бойскаутов с голыми коленками считала не «братьями», а чуть ли не врагами.
Как-то мы нашли в урне привядший букет, и тут же кому-то пришла в голову мысль подарить его нашей вожатой. Мы натерли глаза луком и отправились поздравлять ее с замужеством.
— Теперь, сестра, ты от нас уйдешь, — проливали мы крокодиловы слезы, — что же будет без тебя делать отряд, ведь ты выходишь замуж!
Она, бедняжка, растрогалась и принялась уверять нас, что мы введены кем-то в заблуждение, только тут я поняла неуместность и жестокость нашей шутки.
Очень быстро нам опротивели и скаутские вечера. Мы с Зоркой пытались их оживить, отыскали интересные рассказы, которые я переложила для исполнения на сцене, но аскетической душе нашей вожатой были чужды любые идеи, кроме скаутских. Мы до обалдения разыгрывали разную ерунду: например, сценку про избалованную девочку, которая, став скаутом, закалилась и поздоровела.
Пропаганда закаливания особенно ценилась в те времена, когда сотням тысяч наших сверстников нечем было обогреться, негде спать, нечего на себя надеть.
Наши добрые дела сводились к благотворительности — вместе с пожарными мы участвовали в операции по сбору одежды.
Оркестр пожарной команды, сидя в машинах, гремел, услаждая слух дарителей во время воскресного пробуждения, а мы, наряженные в национальные костюмы с различными нашивками на рукавах, звонили в двери вилл и просили пожертвовать старье. Кое-где уже были приготовлены свертки, кое-где с трудом продирали заспанные глаза и рылись в шкафах, а мы перетаскивали барахло в автомобили. Наш синеглазый пожарный посматривал на нас с пренебрежением — видимо, он ожидал «сестер» повзрослее.
Я относилась с пиететом к добрым поступкам вообще, но была уже достаточно взрослой, чтобы ненавидеть благотворительность. Поношенная одежда и стоптанные башмаки на время выручали бедняков, но вся эта акция унижала как дарителей, так и одаряемых.
Воцарилась взаимная ненависть. Нищие ненавидели господ, которые откупались подачками, а благодетели ненавидели голытьбу, что вечно клянчит и не слишком-то благодарна за остатки супа или поношенную жилетку. Дамочки, кроме бесконечных пересудов о прислуге, рассказывали теперь друг другу истории про нищих — миллионеров или про побирушку, что выплеснула не понравившийся ей кофе прямо на лестницу, о симулянте, закопавшем свои здоровые ноги по колено в землю, чтоб изображать инвалида, о безработном, у которого всегда найдется, на что выпить.
Оговоры эти были сами по себе беззлобны, просто людям не хотелось верить в страшную нищету, и они пытались найти виновных. А таковых сподручнее искать среди самих бедняков, нежели в правительстве.
В школу мало или, вернее, ничего не проникало из большого мира. Мы знали лишь, что бедность — явление нормальное и что самый счастливый человек тот, у которого нет даже рубахи, что безработным выдают вместо денег талончики на продукты, а то они, чего доброго, промотают на пустяки десять крон ежедневного пособия. Талончиков на продукты — их называли жебраченки[37] — хватало лишь на хлеб да на смальц. Когда мама хотела меня уязвить побольнее, она утверждала, что я противная, как квартплата, ибо не существовало слова хуже. Люди покидали насиженные гнезда, переселялись в аварийные дома, подлежащие сносу, в вагоны, в пещеры.
— Странно, — заявила наша преподавательница, — эти «пещерные» люди сохраняют вполне человеческий облик, я сама видела, как дети выбежали из пещеры, бросились обнимать свою маму и расспрашивали, что она им принесла. Совсем как мой сын. Они, видимо, отнюдь не считают себя несчастными!
Существовали целые теории о том, что бедные, мол, легко переносят любые неудобства и голод. Конечно, в школу не доходили сведения о засилье вшей в Словакии и в Подкарпатской Руси, где били в колокола, когда приближался судебный исполнитель, и люди защищали свое жилище косами и цепами, как во времена гуситских войн. За три года кризиса жандармы застрелили двадцать девять человек, раненые убежали, боясь ареста, тяжелораненые долго лежали без всякой помощи.
Школа закрывала свои двери, отгораживаясь от событий. Выл осужден за фашистский путч генерал Гайда, фашиствующий политикан Стржибрный замешан в аферах. В газетах мы могли прочитать все до мельчайших подробностей, но в учебнике истории эти люди оставались героями Сопротивления. Махар выступал на страницах бульварных газет с непристойными, желчными выпадами в адрес президента, но по инерции оставался в нашей хрестоматии.
Очевидно, считалось, что этот полный отрыв от реальной жизни должен был вызывать в нас ощущение надежности и веры в постоянство идей и человеческих характеров, но для этого учеников пришлось бы наглухо отрезать от живой жизни, от происходящего. Противоречия между действительностью и тем, чему нас учили, были столь сильны, что мы волей-неволей искали собственную правду.
В самые тяжкие времена кризиса матери, чтобы прокормить семью, ходили стирать и прислуживать в чужих домах, а оставшиеся без присмотра дети становились жертвами улицы. Создавались благотворительные детские приюты. В Голешовицах приют был расположен в деревянном бараке, окруженном садом, — «Легия малолетних». Детям здесь выдавали завтрак, они могли готовить уроки, ухаживать в саду за грядками. Здесь командовала строго-ласковая и, как это обычно бывает среди благотворительниц, немного чокнутая учительница. Она с утра до ночи бесплатно возилась с детьми бедняков: выводила вшей, направляла ребятишек во вновь открытые диспансеры на рентген, кормила и одевала. Деньги же получала от публичных лекций, что читали ее коллеги, показа кинофильмов, курсов иностранных языков и уроков ритмики, где оплата производилась в зависимости от достатка семьи.
Зоркины родители всерьез верили в демократизм нашей буржуазной республики и не без задней мысли посылали своих детей в Голешовице. Но моя мама утверждала, что мы лишь занимаем чужое место, и пускала меня только на курсы. Тогда и Зорка решила присоединиться ко мне — ей вскоре наскучило в Голешовицах.
Но главное — мы стали взрослеть. Со мной происходили странные вещи — полное отсутствие аппетита сменилось волчьим голодом: если раньше я через силу проглатывала утром половинку рогалика, то теперь легко уминала полбулки и выпивала две кружки кофе. Я стала расти не по дням, а по часам, росла прямо на глазах.
— Возьму и положу ей кирпич на голову, — грозилась мама, — ко всему прочему еще вымахает длиннющая, как неделя до получки!
Поэтому я старалась сутулиться. Стоило мне с кем-нибудь встретиться, как сразу же начинались восклицания: «Господи, до чего же ты вытянулась! Царица небесная, девочка, куда же ты растешь!»
Я сама была так ошеломлена этим обстоятельством, что папа, нарушив обычное свое молчание, объяснил мне, какие выгоды сулит человеку высокий рост.
Не успела я после его вмешательства примириться со своим несчастьем, как вдруг расти перестала. Мне исполнилось двенадцать, и я стала раздаваться вширь. Развитие шло неравномерно, какими-то скачками.
Из тех «диких» денег мне приобрели выходное платье, оно было совсем как новое, но я уже влезала в него с трудом. И с еще большим трудом вылезала. Дышать в нем было просто невозможно.
Стоял теплый день конца весны, и я чинно вышла прогуляться с Лидункой. Я уже догнала ее ростом, но страшно завидовала ей: еще бы, она на четыре года старше, да к тому же на ней голубое платье с воланами, ажурные перчатки, шелковые чулки и шляпка.
Червь зависти грыз меня так сильно, что, по-моему, было слышно, как он ползает в моей груди. Дунул вызванный моими мольбами ветер, подхватил Лидункину шляпку и кинул ее прямо в грязь. Лидунка бросилась следом, подняла поруганную белизну — шляпку с лентой одного цвета с платьем — и укоризненно глянула на меня. Конечно, догадалась, что это я наколдовала. Всю дорогу у нее было оскорбленное выражение лица, а я гордо шествовала в своем платьице в мелкую клеточку с пелеринкой и старалась не дышать.
— На девчонке все швы скоро полопаются, — ворчал дядя Йозеф. — Тонча, у тебя платьев полон шкаф, что тебе стоит: два-три шва — и ей новое платье? А?
— Можно-то, можно, — отвечала тетя Тонча, — так ведь она ростом повыше.
— Ну и что? Будет носить короткое, только и делов!
Тетя долго голову не ломала, прострочила платье по бокам на машинке, чуть сузила — и все. И для меня наступила эра щегольства в несколько странных туалетах. Тетиных округлостей я еще не успела приобрести, и платья висели на мне как на вешалке. Мне запомнилось одно, зеленоватое, с широкой расклешенной юбкой. А для особо торжественных случаев — из шифона цвета бордо, юбка плиссе, а сверху фигаро из кремовых присобранных кружев. К этому воскресному туалету я носила белые полотняные туфли, начищенные мелом до такой степени, что каждый мой шаг сопровождало белое облачко.
Зорку одевали просто и практично. Ни разу она не отпустила ни одной реплики в мой адрес, лишь темные глаза ее вспыхивали, загоняя в меня иглу сомнения. Игла оставалась торчать в живой плоти и давала о себе знать даже вечером перед сном.
Однажды между девочками зашел разговор о «Проданной невесте».
— Ты видела? — спросила Зорка тоном, не допускавшим отрицательного ответа.
В театр я ходила часто, но эту оперу почему-то пропустила. Не подумав, ляпнула:
— Нет, не видела, но читала.
Я сказала глупость и сразу поняла это. Воцарилось неловкое молчание.
Но как ни странно, я сказала правду, за несколько дней до упомянутого разговора мне попалось в руки либретто Сабины. Пронзенная Зоркиным взглядом, я потеряла способность хоть что-то объяснить. Хуже всего, что Зорка никогда к этой теме не возвращалась, и вторая иголка осталась торчать в моем сердце.
В начале нашей дружбы со мной приключилась неприятность. В сырой и промозглый зимний день я забыла дома носовой платок, а возвращаться было поздно.
Мы почти бежим, я лезу в карман, роюсь в портфеле, шмыгаю носом, всячески пыталось избавиться от предательской влаги.
— А второго платка у тебя нет?
— Нету.
Ответ короткий, как удар бича, и убийственный взгляд.
У гимназистки уже мальчишки на уме и вдруг… что-то щекочет в носу, начинается безудержный насморк. Я бегу низко опустив голову, умираю от стыда, подружкин взгляд лишает меня сил. Я не смотрю больше на часы, дорога кажется бесконечной. В гимназии я тут же мчусь в туалет. Боже мой, впереди еще целых пять часов! Десять лет жизни я отдала бы за маленький полотняный лоскутик.
На следующий день Аничка подсунула мне листок, где изображались все трагические перипетии вчерашнего происшествия и где фигурировал мой нос. Рисунки сопровождались текстом. Автора я узнала с первого взгляда, но упорно отказывалась принять жестокую правду.
Впрочем, правда была не столь жестокой, как мне показалось. Зорку забавляло мое смущение, она просто не могла представить себе, что я лишена ее самоуверенности и превращаю всякий пустяк в трагедию.
Я возненавидела Аничку. Зорку продолжала любить по-прежнему. Только стала с ней осторожнее, скрытнее.
Иногда она задевала меня, сама того не желая, но я и виду не показывала. Наверное, в этом заключалась моя самая большая ошибка.
— Я уже «Юмореску» разучила, пошли сыграю.
Зорка открывает нотную тетрадь, я робко пристраиваюсь на кончике стула. Она начинает играть, я смотрю на ее маленькую фигурку, на ловкие пальцы, и каждый удар по клавишам больно бьет меня, с каждой нотой я словно уменьшаюсь, я — кошка, что попала сюда по недосмотру, и сейчас меня вышвырнут за шкирку в окно, я — залетевшая птичка, что ударяется о стекло, я — муха, от которой отмахиваются нетерпеливым жестом.
Я все бы отдала, лишь бы уметь вызывать музыку, лишь бы пальцы мои смогли запеть. О, если б я умела играть!
Зорка закончила. Подняла глаза от нот.
— Не очень хорошо еще…
— Хорошо, хорошо.
— Если хочешь учиться играть, можешь заниматься у нас.
— Нет! Не хочу! Меня это не интересует. — Я смеюсь. — Да и музыкального слуха у меня нету.
И мечтая дотронуться до клавиш, мечтая услышать хотя бы одну ноту, демонстративно отворачиваюсь от рояля.
Мой музыкальный слух был загадкой даже для нашего учителя пения. Музыкальные диктанты я писала без единой ошибки, точно определяла ноты, но заставить меня спеть было невозможно. Я скорее умерла бы, чем издала хоть один звук. В хоре я молча разевала рот. Так и пела, даже на вечерах.
Наш учитель обожал песню про мельников. Из всех классов постоянно доносилось «тик-тик». Подвижный как ртуть, учитель дирижировал с такой энергией, что однажды у него отскочили сразу две пуговицы с некоего деликатного места, звякнули о парту и куда-то закатились. Хотя пан учитель размахивал палочкой все усерднее и усерднее, песня потеряла стройность и распалась. Наконец, заметив свой конфуз, он выскочил из класса.
В общем-то я этого «психованного» учителя даже любила, хотя ходили слухи, будто он не прочь прикоснуться к девичьему плечику или, если удастся, к более сокровенным местам. Может быть, эти сомнительные слухи возникли потому, что пан учитель двигался быстро, резко жестикулировал, постоянно на что-нибудь натыкался — будь то шкаф или умывальник. Он вечно ловил в воздухе свою дирижерскую палочку или очки.
На «Юмореску» Зорка меня не поймала, но и тут сумела разгадать мою тайную мечту. Наверное, никто не доставлял мне столько радости пустяковыми подарками, особенно такими, о которых мы грезили вместе. Пригоршня обкатанной гальки, засушенная альпийская фиалка, книжка про собаку Бонзу, миниатюрный домик для японского садика, проросшее зернышко мандарина, точилка в виде глобуса — я принимала подарки сдержанно, а сама чуть не прыгала от восторга и словно на крыльях мчалась домой, не в силах остановиться.
Каникулы казались бесконечными, мы обменивались письмами, я с утра до вечера ждала почтальона. Наконец, заметив мою тоску, мама сжалилась и разрешила пригласить Зорку к нам на несколько дней. Я заранее радовалась, что буду показывать ей лужайку, просеку, усеянную земляникой, обгоревший участок леса с вывороченными бурей стволами деревьев, где уже стала пробиваться трава, заброшенную мельницу, сдавшуюся на милость сорным травам.
Но радостное ожидание оканчивается подчас горьким разочарованием.
«Дело плохо, — писала Зорка, — приехать не удастся».
У меня потемнело в глазах, я долго не могла понять смысла письма. Если я приглашала к нам кого-нибудь из двоюродных сестричек, то само собой разумелось, что сначала я должна была получить согласие родителей, а они у своих отпросятся сами. Но тут я наткнулась на непостижимую моему уму стену правил хорошего тона: «Неприлично приглашать меня тебе самой, меня могут пригласить лишь твои родители через моих родителей».
— Да плюнь ты, — сказала мама, с неприязнью выслушав эту лекцию, — послала бы я их куда подальше! Еще умолять буду!
Но, сжалившись над моим отчаянием, сочинила вечером несколько высокопарных фраз. Ведь именно мама делала за меня уроки по стилю и риторике, и я всегда получала пятерки с плюсом.
— Посмотри, нет ли грамматических ошибок!
За почтовой бумагой я сбегала за пять километров, и мама переписала письмо своим каллиграфическим почерком.
Зорка явилась к нам в клетчатой юбочке и старой курточке, густые волосы гладко причесаны. Мне она показалась совершенно обыкновенной, но тетя Велебилка кинулась к маме.
— Христовы муки! Сударыня, кого это вы мне привели в халупу, ведь это же господский ребенок!
Зорка старалась приспособиться к нашему быту, купалась в корыте, ела со мной из кастрюльки, но ее ничуть не занимали интересы нашей четверки. Она не привыкла играть с мальчишками. И мне сразу надоели наши ребяческие игры, я увидела наш райский уголок ее глазами, и он показался мне запущенным и убогим: быстрая река, где мы пережили столько приключений, оказалась просто илистым ручьем, наша заводь — лужей с комарами и оводами.
Когда мы оставались одни, Зорка оттаивала, она восторгалась куполом костела и молодыми серебристыми тополями, росшими у кладбищенской стены. Листья их были повернуты бархатистой стороной, и ветер неустанно смешивал зелень с серебром. Зорка, так же как и я, полюбила мягонькие, словно кроличий пух, листья частика, росшего на могилах. Я собралась было отправиться ночью на кладбище и вырвать с корнем саженец для Зорки, но так и не решилась. Отважная тетя Велебилка сама стащила и частик, и маленькое толстенькое молодило, хотя верила, что мертвец может явиться за своим имуществом. Выкопала из могилы перед самым моим отъездом в Прагу, убежденная, что дух в такую даль не потащится.
Ни мне, ни Зорке не удалось вырастить саженцы в горшках, молодило вытянулось, стало тощим; серенький кроличий пух вылинял и погиб.
Тетка так никогда и не узнала, ради кого согрешила. На Зорку во время ее пребывания она поглядывала косо, Зоркина вежливость ошеломила ее.
— Пани, не будете ли вы так любезны, не дадите ли мне пилочку?
— Конечно, барышня, почему бы нет?
И притаскивала. Зорка таращила глаза на грубый рашпиль. Никогда ничего подобного она не видела.
— Это пилочка? — спрашивала она робко.
— А что по-твоему?
— Я имела в виду пилочку для ногтей.
— Для ногтей? — изумлялась тетя. — Напильник для ногтей? В жизни не слыхала.
— А как же вы делаете маникюр?
— Что-о-о-о?
— Да ножницами же, ножницами! — вмешивалась я. — Подожди, я сейчас дам тебе ножницы!
Мне стало неловко. Но я ни за что на свете не призналась бы Зорке, что и у нас тоже нет пилочки для ногтей.
Ее визит не слишком удался. Зорка не сдружилась с нашими мальчишками. И к моему брату отнеслась недоброжелательно, упрекала меня, что я позволяю ему собой командовать. Зорке единственной я иногда жаловалась, что брат следит за каждым моим шагом, что я обязана играть и разговаривать с ним, даже если мне не хочется, что он плюется в бессильной злобе, если я ему не угодила или в чем отказала.
— Ты не должна этого позволять!
— Но ведь он болен.
— Разве ты виновата? Ты же в этом не виновата!
Она была права и неправа. Если у Павлика затуманивались глаза, я готова была встать на голову, лишь бы на его ресницах не повисла слезинка.
Зорка уводила меня от дома все дальше и дальше. Приманка действовала безотказно — библиотека! Я впервые столкнулась с людьми, которым принадлежали и непрочитанные книги тоже. Мне это казалось столь невероятным, как, скажем, несъеденная еда. И вместе с тем меня завораживало: как прекрасно, когда вместо стен — книги, книги, одни только книги!
Чего стоил против этого наш книжный шкаф, сооруженный в Книне!
— Сделать-то сделаю, — согласился столяр, — да только я в жизни никогда библиотеки не видал.
— Это вроде полочек…
— Доски, да? Значит, вам нужен шкаф с полками.
— Да, но без дверок. Вместо дверок — стекло.
— Ага! Стекло. Ага!
Мы что-то начертили, что-то объяснили, но результат оказался ужасающим: получилась неуклюжая громадина, какие ставят в деревне в сенях, но только с застекленными дверцами. Книги в этом «произведении столярного искусства» выглядели столь чудовищно, что мама затянула их занавеской, а шкаф задвинула в самый темный угол. Со временем мы к нему привыкли, но сейчас меня заливала краска стыда.
Хуже того — я стыдилась своего стыда, понимая, что он сродни предательству.
Как-то незаметно я сдружилась с интеллигентными, развитыми девочками. Мне нравилась культурная обстановка у них дома. Разговоры и общение с ними интересовали меня куда больше, чем приевшаяся болтовня с Павликом.
Как-то днем по настоянию Зорки мы собрались у одной из девочек. Нас было пятеро, атмосфера в доме свободная, несколько богемная. Я тут же растаяла. В квартире — множество картин и книг. Фолианты стояли не в таком строгом порядке, как у Зоркиных родителей, они выглядели кокетливо, вылезали с полок, сияя яркими красками, словно предлагая взять себя.
Я привыкла болтать с Павликом и одновременно делать уроки и потому могла разговаривать с девочками и рассматривать репродукции, а книги сами просились в руки, громоздились вокруг, входили в мою душу. Цвет и форма вызывали острое ощущение счастья, которое заполняло все мое существо, не оставляя места ни для чего другого.
Это моя комната, я сидела здесь всегда и останусь на веки вечные, это мои картины и мои книги, мне не нужно спешить, я выбираю название, одно заманчивей другого, и каждое сулит раскрыть мне свою тайну и отдать свои сокровища.
Лишь где-то далеко-далеко, вне меня, течет время, где-то в другой стране, на другой планете дерево роняет каштаны-ежики, но я не нарушу волшебства, не взгляну на часы.
Я не могу отказаться от этой моей звездной минуты, не могу отказаться от сокровищ, не уступлю ни единой монетки, ни одного мгновения. Натягиваю обшлаг рукава на свои часики, весело болтаю, а сама листаю и листаю книгу. Но бега времени не остановишь.
Кто-то зажег свет. Волшебство исчезло. Мой взгляд взлетел к циферблату.
Половина шестого!
— Мне пора домой.
— Подожди! Не уходи! Зачем? — слышится со всех сторон.
— Мне надо к семи, пойдем вместе, — уговаривает Зорка.
Я сажусь. Но тут же рывком поднимаюсь. В голове молнией мелькает мысль: наши собирались в кино, и Павлик останется один. Нужно успеть, нужно прийти без четверти шесть!
Я уже никого не слушаю, Зорка хмурится, я, едва простившись, выскакиваю в распахнутом сером пальтишке в морозный вечер. Мороз покалывает лицо, уютная комната исчезла, у меня нет ничего общего ни с этой комнатой, ни с Зоркой, ни с теми девочками. Я должна быть рядом с Павликом раньше, чем с его ресниц успеет соскользнуть хоть одна слезинка. У меня десять, минут, чтобы успеть смыть свое предательство.
Я примчалась к трамвайной остановке. В кармане — крона, ее хватило бы, не будь я такой длинной. Кондуктор не даст мне детского билета. Отчаяние переполняет меня, туманит мозг, и я не могу ничего придумать. Любой ценой должна, должна быть дома!
На остановке один-единственный человек. Пожилой господин. Храбрость отчаяния толкает меня, я прошу у него двадцать геллеров.
— И этого тебе хватит? Тебя повезут за шестерик?
— Крона у меня есть.
Он лезет в карман и протягивает мне монетку. В его глазах — насмешка и презрение, его монетка жжет мне ладонь. И тут я, что совсем уж бессмысленно, бросаюсь бежать. Согнувшись, мчусь с Летенского холма, мчусь, не замечая ничего вокруг, бегу и бегу, чтоб меня не догнал взгляд того человека. «Еще совсем ребенок, а уже…»
Я налетаю на родителей. Они выходят из дверей.
— Ты что несешься как угорелая? Совсем сдурела! Ключи у соседки!
Наши до сих пор не знают, что Павлик умеет сам отпирать двери. Это наша тайна.
Павлик читает, я хриплю и кашляю, бросаю пальто на стул и за дверцей шкафа сдираю с себя мокрое платье, накидываю халат и валюсь на табуретку.
— Давай поболтаем, Ярча?
— Ну, начинай!
— Нет, начинай ты…
— Нет, нет, ты начинаешь лучше…
— Ладно. Когда я стану путешественником… — говорит братик.