Всерьез школа началась для меня только со второго класса, до этого — одна забава. Новая учительница постарше наших матерей, у нее строгое лицо, очки. Она не понравилась нам, мы ей. Ей не удавалось это скрыть, да и к чему? Но мы вынуждены были делать вид, будто радуемся ее появлению.
Недружно, одна за другой, мы встали, захлопали нарты, пеналы полетели на пол, опрокинулось по меньшей мере пяток чернильниц, из наших отдохнувших глоток понеслось нестройное «Приветствуем вас» — нечто среднее между птичьим щебетом и змеиным шипением.
Учительница скривила физиономию и принялась учить нас вставать, садиться и скандировать хором.
Она стояла на кафедре, и мы поняли, что на нас вот-вот спланирует ястреб, выбрав себе в жертву цыпленка. Это пани учительница разглядывала с высоты наши головы. Несколько девочек еще носили косички, большинство же были коротко острижены под горшок, некоторые с челочками, у многих волосы заколоты или завязаны бантом.
— Все будут ходить в школу гладко причесанными, — сказала пани учительница, — заколки оставьте дома, челки убрать! С завтрашнего дня непременно надевать фартуки.
Голос у нее был скрипучий, властный. Я поняла, что началась война. И сразу на два фронта.
— Фартук? А зачем? Мало мне возни с твоим платьем? Еще и фартук стирать, да? Я бы ей показала, этой твоей учителке. И в парикмахерскую? Еще чего? Я что, деньги краду, что ли? Пускай папа тебя пострижет!
Подравнивание челки — одна из самых ужасных экзекуций моего детства. Я зажмуривалась, ежилась, как только ножницы начинали лязгать у моего лба, а на нос сыпались колючие волоски. Я просто с ума сходила от страха и отвращения. У папы стрижка получалась неважно. Приходилось все время подравнивать лесенку, все тело у меня чесалось, а результат был ужасающий. Вместо челки в разные стороны торчали короткие перья.
Фартук мне мама купила черный, люстриновый, чтобы не сразу загрязнился, платье я большей частью носила темно-синее — этот цвет считался школьным. Темная одежда самая практичная, лишь по воскресеньям мы надевали светлые блузки или пристежной воротничок.
На белье экономили — и у папы воротнички и манжеты были пристежные, я таскала их два раза в месяц в чистку. Вечером папа никогда не ходил в форме, надевал костюм и пристегивал чистый воротничок и манжеты. Рубаха была спрятана под пиджаком.
Пани учительница утверждала, что мы должны ежедневно принимать душ или хотя бы мыться в тазу, но наши мамы душа в глаза не видали и до сих пор вполне обходились тем, что просто ополаскивали руки и лицо. Детям полагалось еще мыть шею и уши. Мамы уступали врачу только в том случае, если ребенку грозила смертельная опасность, не менее, но отнюдь не собирались потакать капризам какой-то тронутой учителки.
Мы купались по субботам, и это было целое событие. Корыто у нас удивительно коварное. Оно пропускало воду сквозь все свои невидимые щели. Пока щели затягивались, маме приходилось по нескольку раз подтирать в кухне пол. Она подставляла под журчащие струйки ведро и таз, но вода находила все новые и новые щелки. И лишь после того, как наше деревянное корыто разбухало, его перетаскивали в комнату. Зимой комнату необходимо было сначала протопить, но печка была такая же шутница, как и корыто, и гореть почему-то отказывалась. Ее топили только по субботам, и за неделю она просто отвыкала от работы. Мама на чем свет кляла и корыто, и печку; перепачканная сажей, мокрая, пропахшая керосином, она остервенело звала папу.
А папе стоит только нахмурить брови, как в печке уже начинает потрескивать огонь и корыто перестает протекать.
— Встань в уголок и не трогайся с места! — приказывает мама, собираясь притащить чугун с кипятком. Сначала вода слишком холодна, потом чересчур горяча, и, пока ее доводят до нужной кондиции, я в сыром углу выбиваю дробь зубами. Тепло держится только у самой печки.
Наконец настает сладостная минута, и я могу влезть в корыто. Мама непрестанно подливает то теплую, то холодную воду, она пренебрегает законом Архимеда, и вода хлещет на крашеный пол.
Наступает неизменный ритуал мытья: сначала ноги, потом все тело и голова. Однажды меня купала Лидункина мама, которую в отличие от тети Марженки называли большая Марженка, и она заронила в мою душу сомнение.
— Дома ты, наверное, моешь сначала ноги, — сказала она, как всегда, спокойно, — но, мне думается, начинать надо с лица.
Я долго потом размышляла над ее словами и сочла, что тетя права, но мама не желала и слышать о подобных новациях, сроду человек начинает в корыте мыться с ног. Я не возражала. Вымыть мне голову — дело нелегкое. Мама окунает меня с головой, намыливает волосы и опять окунает. Мыло щиплет глаза, из носу вылетают пузыри, уши закладывает. Я стараюсь отдалить страшный миг намыливания под предлогом, что мне, мол, необходимо отмокнуть.
Папа обычно по знаменательным первым числам приносил что-нибудь вкусненькое, больше всего мы любили маленькие хрустящие консервированные огурчики. Один раз ему захотелось нас побаловать, и он купил в гастрономе на Роганской улице маринованного угря.
В этом магазине к покупкам добавляли маленьких прозрачных рыбок. Положишь такую на ладонь — и от тепла она начинает двигаться. Как я завидовала брату! Его рыбка ходила ходуном, моя лежала себе, да и только.
Маринованный угорь пришелся нам не по вкусу, был слишком жирным и тяжелым, но мы поглощали этот деликатес с почтением. Во время очередного субботнего купания мое восхищение этим удивительным лакомством было еще столь живо, что я решила изображать угря. Мама чем-то занималась в кухне, и я так вжилась в роль, что Павлик от смеха чуть не вывалился из коляски, а пол в комнате залило водой.
— Ни на секунду нельзя ее оставить без присмотра! — сердилась мама и намылила меня с такой яростью, что чуть не содрала кожу. Я и впрямь, извиваясь от боли, превратилась в угря.
Нас с братцем перетаскивают в кухню, в корыто влезает мама, а после нее папа. Потом мама простирывает мое бельишко. Зимой противные трико-комбинезоны и чулки. К утру возле печки все высыхает, и на целую неделю меня оставляют в покое.
Павлика мама купала отдельно, в деревянной ванночке. Ванночка эта капризничала так же, как и корыто, и, хотя ее ежедневно наполняли водой, она ни с того ни с сего пропускала целые струйки. Мама всячески простукивала фанерную обшивку, подбивала молотком обручи, а однажды до того разошлась, что хлопнула ее что есть мочи об пол и потом собрала охапку досок.
Папа провозился с останками целый вечер и снова собрал ванночку.
Мамины эстрадные номера приводили нас с братишкой в восторг, но брату не приходилось изворачиваться между молотом и наковальней, у него не было пани учителки.
— Завтрак в салфетку? Этого только не хватало! — кричала мама. — Мы всегда заворачивали завтрак в газету и еще радовались, когда было что завернуть! А теперь какая-то дура, которой делать нечего, придумывает салфетки! Может, еще и с вензелями?!
— Она говорит, что продаются бумажные салфетки или специальные пакеты, — пыталась я робко просветить маму.
— Еще и экстрапакеты! — фыркала мама. — Может, прикажет часы с фонтаном принести?
Но тем не менее мама, прислушавшись к мнению учительницы, стала класть мой завтрак в пакеты из-под покупок. В бутербродах теперь хрустели рисинки, хлеб с повидлом был солоноват на вкус, мука и сахарный песок прилипали к соленым булочкам. Моим вечно голодным одноклассницам это не мешало: во время обеда они бегали в дальнюю Масарикову школу, где детям неимущих давали похлебку с булкой.
Туго приходилось детям вдов: их матери ходили стирать или убираться по домам, это, конечно, лучше, чем гнуть спину на фабрике за сорок-пятьдесят крон в неделю. Они приносили домой, кроме денег, кое-какую еду и поношенное платье. Таким же образом подрабатывали и жены пьяниц, по детям сразу было видно, пьет отец или нет.
Среди детей нашего квартала бывали случаи и пострашнее. Одна девочка из нашего класса жила с бабушкой и младшим братом, больше у нее никого не было. Тихая и боязливая, она сонно сидела за партой, а однажды, когда учительница вызвала ее, поднялась и упала. Маленький брат сказал, что они уже два дня ничего не ели. Девочка худой не была, скорее уж, какой-то бесформенно толстой, во время перемен прилипала к скамейке, словно серый лесной клоп, и запах от нее исходил примерно такой же. Никто не хотел сидеть с ней рядом, тогда вызвалась я. Мама удивилась, когда я попросила в школу на завтрак две булки («впервые эта девчонка просит есть»), и на радостях намазала их маслом; моя соседка взяла булочку, отщипнула кусочек, флегматично пососала, как конфету, остальное спрятала в сумку. Я набралась от нее вшей и, не послушавшись маминого приказа, ничего не сказала учительнице. Я жалела девочку, хотя мне было неприятно ее полное безразличие ко всему. Однажды ее место опустело, пани учительница ничего не сказала, девчонки шептались, будто теперь она живет в детском доме, уехала, умерла…
В нашем классе была еще одна соня — хорошенькая Габриэла с длинными локонами. Ее родители держали трактир, и девочка до поздней ночи помогала им мыть рюмки, а во время уроков сладко спала. Пани учительница просила ее родителей зайти, но те не стали себя утруждать. А так как учительница не оставляла их в покое, просто перевели дочь в другую школу.
Пани учительница не горевала, неприязнь наших родителей ее не трогала, она снова и снова бросалась в бой. В ущерб учебе она тратила время на воспитание, учила нас правильно ходить, объясняла, сколь опасно цепляться к идущему транспорту, советовала одергивать жестоких извозчиков, не давать им бить лошадей, скользящих на гололеде или тянущих в гору (поди попробуй!), не кидать кожуру от бананов на землю (девчонки подталкивали друг друга и вертели пальцем у виска), учила нас есть вилкой и ножом, объясняла, с какой стороны нужно идти возле взрослого человека, и целую кучу прочих вещей, а также заполнять анкеты, бланки, сдавать посылку, писать письма.
— Что ты вертишься вокруг меня? — злилась мама, когда я по инструкции пани учительницы обходила ее со спины, поступая таким образом в соответствии с правилами хорошего тона.
— С ума спятила, что ли?
Моим одноклассницам доставалось, когда они делали на улице замечания взрослым, чтобы те не плевали на землю, сморкались только с помощью носового платка, не бросали бумагу и окурки на землю, я же этой миссионерской деятельностью никогда не увлекалась, у меня не было склонности к подвижничеству. Мы с пани учительницей не испытывали симпатии друг к другу, но отношения в общем-то были хорошими. Мне думается, что мы очень быстро раскусили друг друга и избегали открытых стычек. Мы столкнулись лбами совершенно случайно. Пани учительница куда-то на минутку вышла, и мы сначала выглядывали из класса, потом, осмелев, подняли беготню в тихом коридоре.
В наказание нас оставили после уроков; тех, кто извинялся, пани учительница отпускала. Просить прощения мне было отвратительно. Я молчала. Наконец мы остались вдвоем. Долго сидели, каждая на своем месте. Пани учительница на кафедре, я — за своей партой.
— Ты не извинишься?
Я молчала.
— Мама будет беспокоиться.
Я пожала плечами. Ведь не по моей же вине меня держат в плену.
— Если извинишься, можешь уйти.
Ни за что.
За учительницей наконец зашел муж. Я его знала, он часто встречал ее, иногда даже сопровождал нас на прогулках. Они очень любили друг друга, до старости ходили под ручку и смотрели друг другу в глаза.
— Подумай, — сказала пани учительница.
Они вместе удалились в коридор. Наверное, посоветоваться. Насчет меня. Но я решила, пусть хоть на куски режут…
Мы долго сидели втроем, пока она не сдалась.
— Ну ступай, — устало вздохнула пани учительница.
Я поступила с чисто рыцарским благородством, удалилась, тихо поклонившись, не показав своего ликования.
У нашей пани учительницы не было детей, и она уделяла нам много своего времени, всегда готовая помочь школе из собственных средств. Но все ее начинания носили характер, так сказать, чисто педагогический, она не умела преподносить нам свои советы и наставления мягко, человечно. Она украсила серые стены класса картинками, которые сама купила, но ей не пришло в голову повесить репродукции, она лишь умножила число учебных пособий. Долгие четыре года перед моими глазами висел отвратительный майский жук со всеми своими потрохами и своей личинкой, а также человеческое ухо в разрезе и карта Чехии.
Она шага не могла сделать без разъяснений и вопросов, поэзию превращала в грамматические ловушки, цветы расчленяла на пестики и тычинки, театр превращала в домашнее задание, экскурсию — в нравоучение.
В моей памяти засела такая картина: однажды в ясный солнечный день перед нами возникла гора Ржип[26], на ней сверкала белоснежная часовенка. Синяя гора среди прекрасного пейзажа поразила меня, все во мне всколыхнулось и потянулось вверх, к источнику света, блиставшего яркой белизной.
— Что вы видите перед собой, Дети? Кто стоял на этой горе? — начала сыпать вопросами пани учительница.
Меня это покоробило, и я быстро зашагала прочь, чтоб избежать глупых вопросов, которые казались мне пальцами, царапающими картину и сдирающими с нее краску. Я постаралась уйти как можно дальше от этих резких интонаций.
Прекрасный мир входит в меня, мы сливаемся воедино, и синий колокол дрожит и глухо звенит, у него басистый голос, земля колеблется и возносит меня вверх-вниз, вверх-вниз.
К моей форменной юбке прицепился невидимыми лапками зеленый побег, неотвязный, как беда.
— Схватил и не пускает, — смеется муж пани учительницы.
Лицо у него румяное от быстрой ходьбы, гладкое и спокойное.
Я обрываю стебель, на юбке остаются липучие шарики, мне ужасно хочется бросить в него этим цепким побегом, но не решаюсь и кидаю стебель на землю. Мне хорошо с этим человеком, я чувствую, что он меня понимает.
Когда-то давно (я даже представить себе не могу, как давно) этот улыбчивый человек, полюбив нашу пани учительницу, сбежал из духовной семинарии. Я вижу ясно, как он, выломав решетку на окне, прыгнул вниз. Сорвал с себя поповское одеяние, чтоб не мешало, и под ним оказалась зеленая рубаха. Рукава развеваются крыльями, руки раскинуты в стороны. Просто чудо! Но тут ткань моих образов распадается. О боже, не могла же там, внизу, стоять наша пани учительница, в очках, с крепко сжатыми губами и строгой складкой на переносице.
Мне жаль, что там была не я.
Мы идем рядом, я незаметно обдираю зеленые шарики со своей юбки и кидаю ему на брюки. С какой радостью я поменяла бы нашу пани учительницу на него!
Пани учительница посмотрела на меня, но ничего не сказала. Мы выстроились гуськом и запели: «Силой львиной, полетом сокольим, шагаем мы вперед…» Я не могу понять, как это можно — шагать «полетом сокольим»? Запеваем другую песню: «До чего хорош божий мир», но я мурлычу себе под нос вместо «к великолепью родины моей моя душа летит и льнет» более понятную мне, только что придуманную версию: «в моем дому, в моем саду сердитый дядька травку мнет…»
В школе мои дела идут как-то странно. Я шутя одолеваю так называемые трудные предметы и проваливаюсь на легких.
Урок пения — урок мучения. Я отдала бы за музыку и за песни всю свою душу, но не могу воспроизвести вслух даже самой простой мелодии. Когда мы поем хором, пани учительница безошибочно движется ко мне, и я тут же начинаю молча открывать и закрывать рот, чтобы она не услыхала, как я фальшивлю. Катастрофа разражается, когда она вызывает меня одну, на отметку. Я затягиваю, и класс постепенно охватывает смех. Каждая нота больно бьет меня, пани учительница затыкает уши и машет рукой. Девчонки начинают смеяться уже заранее. Стоит учительнице вызвать меня, и хохот сотрясает окна, даже парты подскакивают.
Пани учительница, восстановив тишину, начинает сама: «Почему бы нам не возрадоваться…»
Но все тщетно, пусть себе радуется сама, если угодно, я не подхвачу ни по-хорошему, ни по-плохому. По ее знаку уже поет весь класс, только я упрямо молчу.
Вторая неприятность — рисование. Во время своих скитаний я пожираю глазами прекраснейшие пейзажи, долго ношу их в душе, могу в любую минуту вызвать в памяти, но стоит мне взять в руки карандаш, кисточку, как вся красота испаряется.
Я снова и снова порчу бумагу, мама отказывается покупать мне тетради и альбомы, я рисую на пакетах от муки, срисовываю картинки из букваря, из хрестоматии, из книжек, это совсем просто, но все мои рисунки бездарны и мертвы.
Во мне появилось недетское упорство, я черчу прутиком на песке, камешком на тротуаре, малюю на газетах, обвожу через стекло, вожу пальцем по рисункам, по плакатам. Мне удается добиться определенной сноровки, я способна вопреки воле родителей до полуночи торчать одна на кухне и исправлять рисунок до тех пор, пока не кончится бумага.
Однажды нам задали нарисовать сказку про то, как семейка попугаев отправилась в лодке на прогулку, лодочка перевернулась, попугаи вымокли, обсохли на солнышке и вернулись домой. Этот сериал я переделывала четырнадцать раз, папа с мамой силой уложили меня в постель. Кроме того, кончился запас бумаги, рассчитанный на целый год.
Моих попугаев пани учительница повесила на стену, но я знала, что картинка получилась неважная, моим внутренним оком я видела ее намного красивее. Я старалась не смотреть на свое творение.
Эта страсть долго не оставляла меня, даже в гимназии я верила, что упорством преодолею мертвую точку, пока меня не излечил наконец дядя Вашек.
Однажды, увидав мои художества, он достал из буфета яблоко, положил его передо мной, взял карандаш и, одной линией обозначив контур, легкой тенью придал плоду округлость, отчеркнул черенок и вот уже возникло яблоко, живое, сочное.
— Искусство — прекрасный обман, — сказал он и резко оттолкнул от себя модель. — У тебя нет таланта, но для искусства даже таланта мало.
И я оставила тщетные свои попытки. Я поняла, что рисование не детский сад, но и не сальто-мортале, Часы, проведенные позже в картинных галереях, принесли мне больше радости, нежели все мои бесчисленные опусы.
Был еще один подводный риф в моей школьной жизни, — я имею в виду гимнастику. Одна, со Штепкой или с детьми я вовсе не была неуклюжей, но взгляды взрослых сковывали мои жесты, суставы наливались свинцом, ноги и руки тяжелели, я едва двигалась. Со Штепкой я бегала, лазила, ныряла, качалась на перекладине для проветривания половиков, но снаряды в гимнастическом зале нагоняли на меня неодолимый страх. Раздевшись и напялив предписанную форму, я чувствовала себя беззащитной, как улитка, которую вытащили из ее домика.
— Тебе бы следовало ходить в «Сокол»[27], чтобы хоть немного войти в форму, — предложила мне пани учительница.
— В «Сокол»! — обозлилась мама. — Только этого не хватало!
«Сокол» посещали мои соученицы из красных домов.
— Тогда пускай ходит в ДТЕ[28], — рассудил папа, — это от нас недалеко.
— Еще чего, к соц-демам? А почему не в ФПТ[29]?
— Не все ли равно, где заниматься? Кто ее будет туда водить?
В ФПТ ходили мои двоюродные братья и сестры, но в школе об этом говорить было нельзя.
В конце концов я никуда не стала ходить. Мама радовалась: она боялась, что со мной что-нибудь стрясется. А сама я не слишком стремилась к гимнастике.
Много хлопот доставляла мне разница между правой и левой рукой. Я никак не могла в них вовремя разобраться. К счастью, Ольге не удалось вывести родинку на моей правой ладони.
Тайком я разучивала самые трудные упражнения и не отступила, пока не овладела сальто. Не только обычным, вперед, но и назад. Сколько раз я грохалась с кровати, сколько раз едва не ломала себе хребет!
Я тренировалась в уборной с мячом и скакалкой. Если мяч падал из рук, я стукала себя по лбу. Но я не отступила, пока не преодолела себя.
В третьем классе прибавилась еще одна неприятность — таблица умножения. Моя память к цифрам не приспособлена. Но я не собираюсь прощать ей это. Тренируюсь вечерами в постели, закрывшись с головой, в своей темной норке, повторяю таблицу «туда и обратно», сама себе задаю вопросы, но вразбивку дела идут плохо, и моя голова терпит мои же собственноручные подзатыльники. Таблицу умножения я выучила, никто ничего не заметил. Родители и понятия не имели о моих муках, ведь я приносила домой одни пятерки.
Лишь пани учительница с ее многолетним опытом почуяла во мне недетское упорство, это ее настораживало.
Видимо, она корила себя за это, она охотно сблизилась бы со мной, иногда шутками она пыталась развеять отчуждение между нами.
Мое слишком длинное имя не умещалось на ярлычках книг и тетрадей, мама посоветовала мне сократить его. И пани учительница называла меня Яром-ира. «Ну, Яром-ира, выходи, ты, ты — с синими умными глазками», — пыталась она пошутить, но я на юмор пани учительницы не реагировала.
Она часто изъявляла желание поговорить с моими родителями, но папа отнюдь не собирался отпрашиваться с работы, ведь у меня были одни пятерки, а мама после беседы с моей первой учительницей отказалась даже близко подойти к школе.
Наша республика была молодой, и школа воспитывала нас в духе святого патриотизма. Пани учительница полностью изгнала все онемеченные выражения наших мам; мы не смели произносить даже такие слова, как «униформа» или «аэроплан».
Десятая годовщина провозглашения республики вызвала в школе прямо-таки оргию патриотизма. Мы рассказывали, как батюшка президент убил кузнечным молотом черно-желтого дракона, как храбрый двухвостый чешский лев[30] сожрал двуглавого орла[31], что саламандра вынуждена скрываться под землей, ибо спина ее отмечена проклятыми австрийскими цветами.
Я ужасно жалела прошлые поколения, которые триста лет страдали в рабстве, и, бог знает почему, представляла себе, что люди тогда, сидя на корточках, выли днем и ночью. Ей-ей, таким не позавидуешь! К дню годовщины мы разучивали патриотические стишки, сплошь состоящие из незнакомых слов и потому звучавшие еще более возвышенно.
Мы знали, что принадлежим к отважному народу, который в древности носил одежды из звериных шкур и питался злаками, и очень этим гордились. К годовщине мы репетировали сценку гражданско-патриотическую.
Мне поручили почетную роль: я нянчила пана президента — младенца, напевала ему колыбельную — петь громко я, естественно, не осмеливалась, — укладывала его в люльку и засыпала сама. Появлялись три феи и предсказывали, что он победит Австро-Венгрию и станет основателем нового государства.
Одну из фей играла ненавистная мне Ольга, и я страстно желала, чтобы она сбилась или забыла свою роль. Но она знала текст назубок — история нашей республики была спасена. Куклу-голыша развернули и возвратили хозяйке. Полагаю, что подобного изображения государственного деятеля ни до, ни после никто никогда не видывал.
Пани учительница разучила с нами известное стихотворение, без которого не обходился ни один утренник.
Мы декламировали его с чувством и сопровождали мимикой и жестами. «Вот опустились черные тучи над Черховом, гукают совы, из Германии (необходимо было правильно ткнуть в том направлении) на нас движется буря». Надо было напустить на себя грусть, когда над горами собираются черные тучи, и радость, когда на востоке восходит солнце. И наша пани учительница и само стихотворение имели в виду не Великую Октябрьскую революцию, а вообще многомиллионный славянский народ.
Я старательно произносила нужные слова, извивалась всем телом, размахивала руками. Папа сначала наблюдал за мной, а потом спросил:
— Уж не родимчик ли у тебя? Есть такая хвороба, называется пляска святого Витта, человек аккурат так кочевряжится.
Он научил меня декламировать стихотворение по-своему, и по закону подлости учительница меня вызвала. Я стояла на возвышении, на холодном ветру, меня окатывало холодной водой, но я не сдавалась. Я не двигалась, не выталкивала с силой слова, они сами деликатно соскакивали с моих губ. Я закончила. Пани учительница встала. Мы впились друг в друга глазами, я молча выдерживала ее укоризненный взгляд.
— Пятерка. Ступай садись.
Я снова выиграла. Но в руках пани учительницы была власть. Ни на классном, ни на школьном утреннике я не выступала. Другая, гражданская часть нашего утренника была посвящена выбору профессии. Одна из девочек задавала вопросы, остальные ей отвечали. Мечты у нас были не бог весть какие: Клара хотела стать мамой, Зденка — продавщицей, Либа пожелала быть прачкой, а Маня — портнихой. Надо было не только ответить, но мимикой и жестами изобразить свою будущую профессию.
Я моментально позабыла про декламацию и стихи, и мы с братишкой стали играть в утренники.
— Дорогая Надя, чего тебе надо? — спрашивала я, подражая услышанной мною интонации, а брат «Надя» отвечал:
— Ну а ты, Юста, какой у тебя вкус-то?
— Юста? — вмешался в игру задремавший было папа. — Это еще что за имя?
— Она — Юдита, а Юста это для рифмы.
— Ага, — вздохнул папа, — Надя — надо, Юста — вкус-то, не пойму, кто этот идиотизм придумал?
Я не знала, что такое идиотизм, но по недвусмысленному выражению папиного лица я сразу поняла, о чем идет речь. С той минуты я запомнила слово «идиотизм». И еще я поняла, что существует настоящая поэзия и поэзия школьная. Папа декламирует настоящие стихотворения, а мы в школе читаем стишки.
В начальной школе мы ничего не знали о большом мире, занимались лишь нашей республикой и не имели возможности ни с чем ее сравнивать. Она казалась нам необыкновенно прекрасной и необыкновенно большой (я сама могла убедиться в этом, проделав путь до Татр).
Теперь я знала, что все знаменитые люди на свете были так или иначе связаны с нашей родиной: или родились у нас, или у нас родились их предки, или по меньшей мере они побывали у нас в гостях. Все открытия были сделаны сначала у нас, только потом их присвоили себе другие, потому что в других странах лучше нас владеют искусством рекламы. Я была твердо уверена, что товары все без исключения лучше всего у нас, и не только обувь Бати, пиво и ветчина, но и английские ткани и брюссельские кружева обязаны своей славой Чехии. Более того, мы научили мир делать стекло и фарфор, танцевать польку: Томас Альва Эдисон тоже имеет к нам какое-то отношение, а зовут его и вовсе как нашего батюшку президента.
Мы с таким чувством пели песню «Батюшка старый наш» и «Течет вода, течет», — и столько этой воды натекло во всех школах и на всех торжествах, что она чуть не утопила правительство.
Мы могли назвать фамилии всех министров и знали, что во главе правительства для того и стоит пан Удржал, чтобы его удержать. У пана Удржала были соответствующие его положению усы и фигура, и я легко представляла его на арене цирка. Вот он стоит внизу пирамиды, широко расставив ноги, и держит на своих могучих плечах всех акробатов, то бишь все правительство.
К воспитанию в духе патриотизма относилось также изучение гуситского движения. История Яна Гуса занимала меня еще и потому, что я собственными глазами видела, как его сжигали на костре. А что могло быть интересней, нежели сражения Яна Жижки, его цепы и булавы, заслоны из повозок, женские шали, брошенные под копыта лошадей, и песни, от которых неприятель пускался наутек!
Мы слушали пани учительницу, притихнув, словно мышки, и так возненавидели католиков, что на переменке разразилась «битва у Липан». Я, неверующая, примкнула к евангелистам. К нам присоединилось еще несколько девочек из новой чехословацкой церкви и обе наши еврейки, которым мы завидовали: достаточно им шепнуть пани учительнице, что у них праздник, и их тут же отпускали домой. Сдается мне, одна из них была намного набожней, чем вторая: у нее почему-то праздники бывали чаще…
Католички остались в одиночестве, хотя их было больше. На нашей стороне воевала правда, они в глубине души признавали это и посему были разбиты на голову.
Пани учительницу ошеломил ход событий, она впервые преподавала на окраине. В других кварталах девчонки были не такими бойкими, как мы. Она старалась втолковать нам, что современные католики не имеют ничего общего с Сигизмундом, а евангелисты с гуситами. Правда, учительница несколько запуталась в своих объяснениях, и девчонки, поссорившись, долго еще обзывали одна другую сопливыми католичками и рыжими шельмами.
Я снова взяла верх над пани учительницей — ведь я была живым свидетелем того, как Яна Гуса сожгли немецкие скауты в Каплице, которая с тех пор называется Костнице. Разница между водоемом на площади и Бодамским озером казалась мне несущественной. Я рассказала об этом девочкам. В классе восстановился мир, а я приобрела новую подружку Зорку, оказавшую немалое влияние на мою дальнейшую жизнь. Зорка, евангелистка, поссорилась со своей неразлучной подружкой — католичкой. Они помирились, но мы уже успели сблизиться.
Один спор с пани учительницей я все-таки проиграла. С тех пор прошло много лет, но меня все еще мучит неприятное чувство.
В первую майскую неделю начали отмечать Праздник матерей. У воинственной красной гвоздики появился соперник — спокойный и нежный яблоневый цвет. Пани учительница обожала свою старенькую мать и не упускала ни единой возможности, чтоб поддержать в нас любовь к родителям, особенно к матерям.
Она никогда не разрешала петь в школе песни, которых нет в школьном песеннике, называя их «избитыми». Но одну она все-таки в школу впустила, правда не в класс, а лишь в раздевалку гимнастического зала.
— Хотя она избитая, ты ее, Либушка, все-таки спой!
И Либушка затянула: «Мамочка, мама, я бы пошел…» И пани учительница не смогла сдержать слез.
Новый праздник, словно специально созданный для нее, она горячо приветствовала: мы учили стишки, читали трогательные истории о самоотверженных матерях и неблагодарных детях.
В субботу пани учительница долго внушала нам, что все мамы должны получить в день праздника цветы. Необязательно розы или гвоздики, любой букетик, пусть самый маленький, все равно он доставит маме радость.
— Дети, кому из вас не по карману купить цветы, поднимите руку, я вам дам денег. Я не смогу заснуть спокойно, если хоть одна мать моей ученицы останется без цветов.
Пани учительница не преувеличивала, она действительно не смогла бы заснуть. Мы ей верили.
Подняли руки самые бедные девочки. Пани учительница дала каждой по кроне. Она говорила столь убедительно, что ни одна из них не осмелилась бы истратить деньги на что-либо иное.
Я понимала, что не смогу попросить деньги у мамы, и пошла встречать папу.
— У мамы праздник? — недоверчиво протянул папа. — Почему же я об этом ничего не знаю? Наверное, это у торгашей праздник, чтоб карманы набить потуже? А?
Я пожала плечами.
— Пани учителка сказала, что мы должны подарить своим мамам цветы.
— Ну, если должны, значит, должны.
Папа ничего не жалел для мамы, но на сей раз расщедрился на пять крон с большой неохотой. Я грустно потащилась на базар. Здесь уже стояли три девочки из нашего класса, но цена на цветы головокружительно подскочила, и на крону нельзя было купить даже самого маленького букетика.
Мне тоже не повезло, мне показалось глупым поднести маме букет из одного нарцисса да березовой ветки.
— Знаете, девочки, в Трое цветы почти задаром!
Божка училась хуже всех в классе, у нее был вечный насморк и силища, как у борца. Девочки ее побаивались, но я решилась и села с ней рядом, за одну парту. Она ни разу не обидела меня и даже взяла под свое покровительство. Божка списывала у меня все, что можно списать.
Это ей пришла в голову столь замечательная идея, и мы отправились в Трою. Естественно, пешком. Из своих пяти крон я заплатила за перевоз. Мы долго тащились по берегу, но так и не нашли подходящего садоводства. Вскоре мы увидели сад, Божка забралась на ограду, утыканную осколками бутылок, и нарвала охапку сирени.
Потом мы уселись на травку и разделили сирень на четыре великолепных букета. На обратном пути заблудились, пришлось попетлять. Я, правда, нюхом почуяла Влтаву, но наш путь все время преграждали то заборы, то поля. Потом мы случайно наткнулись на садовника, и он продал нам за гроши остатки привядших тюльпанов.
Даже оплатив обратный перевоз, я сэкономила две кроны. Букет и так был хорош, а когда я его искупала в воде, он стал просто прекрасен.
Зато увяла я. Стемнело. Мне вдруг пришло в голову, что не слишком красиво дарить маме украденные цветы, и все добрые пожелания, которые я в уме приготовила, показались дурацкими.
— Господи, я помираю от страха, а ее все нет! Куда ты запропастилась? Где ты взяла цветы?
— В Трое.
— В самой Трое? Скажи, Христа ради, как же ты перебралась через реку?
— Переплыла, — усмехнулся папа.
Честное слово, атмосфера не слишком подходящая, чтоб читать четверостишье: «Дорогая маменька, услышь мое послание…» — и дарить букеты.
Я молча протянула ей цветы.
— Главное, с тобой ничего не стряслось!
Дело в том, что мама панически боялась воды. По мосту переходила по проезжей части, не глядя ни влево, ни вправо, на подвесной мост и ступить не решалась, делала крюк. А перевоз для нее был просто кошмаром, я торопливо проскальзывала на паром и подсаживалась к кому-нибудь, стыдясь за маму. Как только паром отчаливал, она закрывала лицо руками и начинала громко кричать, а все окружающие покатывались со смеху. Вот почему мой поход в Трою тронул маму значительно больше, чем принесенные цветы. Но во мне вся эта история оставила неприятный осадок.
По рукоделью я — вернее, моя мама — шла впереди. Этот предмет я ненавидела всей душой, игла ржавела в моей потной ладошке, вязанье распускалось, а крючок втыкался совсем не туда, куда полагалось.
Наша пани учительница старательно обучала каждую ученицу грамоте и счету. Но она верила — и правильно верила, — что девочкам в жизни не менее, чем сообразительная голова, нужны умелые руки.
В рукоделии успевали лучше других две сестрички с косичками, Либа и Маня, мои верные подружки из такого же домишка, как наш. Учились они не бог весть как, но отлично рисовали и еще в начальной школе умели связать свитер или сшить передник. Во время занятий рукоделием они должны были за нами приглядывать и старались, как могли, помочь мне, кое-как приводили в порядок мою путаницу и часть работы делали за меня. От этого она выглядела еще хуже: после нескольких рядов хорошей, плотной вязки шли перекрученные, засаленные борозды.
Как-то на рождественские каникулы пани учительница велела нам закончить шапку-капюшон. Я очень серьезно относилась к ее заданиям. Я забирала по две петли, забирала и забирала, пока мама, которая спокойно не могла смотреть на мои мучения, не взялась за работу вместо меня.
— О боже, сбегай за девочками, — велела она строго, когда шапка достигла метра в длину.
Я принесла от Либушки образец. Мама только головой покачала, распустила мое произведение и связала новую шапку с помпоном, хоть на выставку посылай.
— Послушай, ты, глупышка, коробку оставь в школе, а работу засунь в сумку, чтобы пани учительница не увидала, я дома тебе сделаю что-нибудь поприличнее.
Мое рукоделие проверили. Девочки меня не выдали, ведь они сами списывали у меня уроки. Но пани учительница поняла все.
— Знаешь-ка, Яром-ира, портнихи из тебя не выйдет, ты лучше читай нам вслух, пока мы будем заниматься ручным трудом.
И во время уроков рукоделия я читала вслух нравоучительные истории.
Пани учительница, очевидно, избегала конфликтов, в бой шла неохотно. Мы почувствовали это, и в наших детских глазах ее авторитет несколько упал.
В середине учебного года одна из наших учениц перешла в немецкую школу.
— Почему в немецкую? Кто-нибудь из твоих родителей — немец?
— Нет, но папу взяли на работу в немецкую фирму, и он сказал: «Чей хлеб ешь, его песни пой».
— Хорошо, садись.
Мы все впились глазами в пани учительницу. Разве не она вбивала в наши головы, что «от немцев к нам одно зло, да буря, да война идут», разве не она убеждала, чтоб в пограничных областях мы говорили только по-чешски, не писали карандашами фирмы «Гартмут»? А сейчас вдруг спокойно отдает нашу подружку в когти двуглавого орла!
Разницы между черно-желтым орлом и имперской «орлицей» мы еще не понимали, мир делился на чехословаков и немцев, веселых французов и туманных англичан. Где-то далеко на востоке жили могучие славяне, а на другой стороне земного шара была Америка, где люди ходили вниз головой и селились в небоскребах. А еще были северные страны, с эскимосами в ледяных домиках, и южные края, где солнце светило так жарко, что люди стали черными. Мы очень завидовали неграм, полагая, что у них — целый год сплошное рождество, фиги, финики и апельсины.
Пани учительница простилась с отступницей приветливо. То ли не хотела подрывать родительский авторитет, то ли хотела преподать нам урок национальной терпимости. Но нам показалось, что, как и с гуситами, она послала мяч в аут.
Значительно тяжелей я пережила другой случай. Одна девочка в нашем классе плохо сближалась с детьми, на все вопросы отвечала пугливо, с неестественным, нервным смехом. Стоило кому-нибудь приблизиться к ней, она вся съеживалась, как мимоза. Когда мы раздевались перед гимнастикой, пани учительница заметила, что спина и ноги ребенка покрыты багровыми полосами. Поглядеть на ее задик она не решилась. У меня до сих пор стоят перед глазами багровые шрамы и струпья.
— Кто тебя так избил?
— Я плохо себя вела дома, — нервно засмеялась девочка.
— Пусть папа зайдет ко мне, передашь ему, да?
Папа явился. Не пьяница, не оборванец — сухощавый, хорошо одетый господин. Чиновник. Он беседовал с учительницей в коридоре, смеялся, что-то объяснял.
Потом он избил девочку еще более жестоко. Заставил принести розгу и поцеловать ее. Гимнастикой она теперь занималась в толстых чулках, всячески пытаясь закрыть свои синяки и шрамы.
А пани учительница, которая призывала нас делать на улице замечания жестоким извозчикам, стегающим лошадей, пожимала руку отцу-садисту. Для девочки она сделала лишь одно — никогда более не ставила ей плохих отметок.
Когда мы окончили пятый класс, пани учительница пригласила нас к себе домой на прощальный вечер. Из нашего поселка пришла только я одна. Мой букетик львиного зева (все было распродано) смущенно ежился среди роз, гвоздики и книг. Из взрослых явился именно тот самый папаша. Он, видите ли, боялся отпускать ребенка одного! Он от всей души благодарил пани учительницу за ее заботы. Девочка нервно смеялась и взвизгивала.
У меня было такое ощущение, будто кто-то проводит по моей содранной коже наждаком.
Но вскоре мое внимание отвлек муж пани учительницы. Он надел волшебную шапку и стал делать фокусы с наперстком, с яичками, с носовыми платочками и с картами. Я развеселилась и хохотала до слез, но от увядающих цветов, проникая в самую душу, тянулся печальный аромат.
Пани учительница и в самом деле научила нас многому, заложила прочный фундамент знаний, я поняла это потом, уже в средней школе. Были у нее свои странности — она, например, запрещала нам зачеркивать. Исправленную ошибку все равно считала ошибкой. Это приучило нас тщательно обдумывать, прежде чем бросать слова на бумагу. Долгими часами мы разбирали предложения, она учила нас правильно понимать конструкцию фразы, старалась научить родному языку, проникнуться его духом, добраться до самых корней. Позже мне легко давались иностранные языки, я быстро ориентировалась в ином порядке слов и благодаря заложенной в детстве прочной языковой основе могла переводить латинские стихи с листа.
Большое значение придавала наша пани учительница и задачам на логическое рассуждение. Вообще говоря, ее педагогические методы были вполне современны, каждый предмет развивал наше мышление. Но, обучая нас гражданской науке, сама она оказалась в этой науке профаном.
Но ярче любой науки в мою память врезались два события.
К нам в школу пришел знаменитый в то время Франтишек Филип. Этот человек родился без рук и с детства научился жить самостоятельно. Он демонстрировал нам свое умение писать ногами, вырезал салфеточки из бумаги, выжигал рисунки по дереву, сам ел, и сам одевался. Говорили даже, будто он водит машину.
Мне очень понравился этот уравновешенный человек, которого даже злая судьба не смогла положить на обе лопатки. Я стыдилась за каждый свой неудачный чертеж, за вкривь и вкось накарябанный урок. Мне было стыдно, что я не умею выжигать по дереву.
Еще более запомнилось посещение Кларова — дома для слепых. Затаив дыхание, ходили мы среди людей, обреченных на вечную ночь. Меня изумляли их тонкие, чувствительные, гибкие пальцы, они плели корзины и делали щетки, их спокойные лица, казалось, прислушиваются к чему-то всей поверхностью кожи. Мне нравились их голоса, сливающиеся в песне, их странные книги, которые можно читать на ощупь.
Я даже завидовала их книгам: у нас экономили электричество, и приходилось ловить у окна остатки дневного света. Как прекрасно было бы читать по ночам и не зависеть от воли родителей.
Мне было так жалко слепых, лишенных живых красок и цвета, что я пробовала ходить с закрытыми глазами, хотелось проникнуть в их мир тьмы, прочувствовать их чувства. Опыт обычно кончался расквашенным носом и синяками на коленках. Я узнала, сколько опасностей таит в себе знакомая дорога, и еще сильнее восхищалась этими обделенными судьбой людьми.
Я стала ощущать свое здоровье как своеобразный долг перед людьми, и ничто уже не казалось мне трудным.