Почему так случается, что самые бурные периоды существования, самые неспокойные дни жизни, по прошествии времени, когда вы вновь попадаете в мертвый штиль парижского цивилизованного бытия, кажутся вам счастливыми, золотыми денечками?
В те счастливые, золотые денечки, какие я провел в Неаполе, меня дважды чуть было не убили, и как-то раз я едва успел под градом пуль ускользнуть от разбойников, которые, довелись им захватить меня, для начала отрезали бы мне нос и уши; я побывал секундантом на четырех дуэлях и дрался чуть ли не на десяти; я сражался с Каморрой и лишь чудом ускользнул от нее.
Так вот, эти три года, в течение которых, среди разнообразных опасностей подобного рода, я создал, учредил и поддерживал на плаву ежедневную газету, существующую еще и сегодня, сочинил десять томов «Истории неаполитанских Бурбонов», написал восемь томов «Сан Феличе», шесть томов «Эммы Лайонны» и два тома «Разбоя», кажутся мне теперь тремя годами отдыха, покоя и сладостного безделья.
Дело в том, что в ту пору я жил на самом берегу Неаполитанского залива, у края золотой чаши, среди гранатников, олеандров и апельсинных деревьев, и с террасы перед моей дверью мог охватить взором весь этот дивный залив, от Мизенского мыса до мыса Кампанелла; дело в том, что прямо перед мной, посреди голубого зеркала Средиземного моря, темным пятном высился Капри, и мне чудилось, будто я вижу, как по ночам на вершине его бродит призрак старого Тиберия; дело в том, что по левую руку от себя я видел вечно курящийся, а порой и пылающий Везувий, за ним — Резину, Портичи, Торре дель Греко, Помпеи, Кастелламмаре, Сорренто; дело в том, что по правую руку от себя я видел Мерджеллину, Позиллипо, Низиду и казавшиеся такими опасными римским мужьям Байи, чей теплый воздух, пронесясь над заливом и перевалив через Салерно, заставлял дважды в год цвести розы Пестума! Дело в том, что прямо за спиной у меня был пресловутый замок Сант’Эльмо, внушавший такой ужас неаполитанцам, которые денно и нощно страшились увидеть на его стенах вспышки тех молний, какие на протяжении ста двадцати пяти лет грозили обрушить на них бурбонские Юпитеры! Дело в том, наконец, что я жил тогда в очаровательном дворце Кьятамоне, который ныне пришел в упадок и безлюден, тогда как в мое время там кипела жизнь и царило веселье. Построенный в качестве дома для увеселений старым Фердинандом, он стоит на фундаментах виллы Лукулла, и в часы отлива, когда море было спокойно, я еще мог видеть на дне выдолбленные в скалистой породе каналы, по которым свежая вода поступала в рыбные садки, где Лукулл откармливал ячменем, маисом и молоком своих барабулек и мурен. Прямо у моих ног, пришвартованный к берегу каменным канатом, стоял пресловутый замок Кастель дель Ово, где, по легенде, были отданы на съедение крокодилу жена и сын Мазаньелло. После того как Сицилийский и Калабрийский походы завершились и 7 сентября, сидя в открытой коляске, Гарибальди въехал в Неаполь, покинутый накануне королем Франциском II, я, впервые сев за стол в королевской обеденной зале, обнаружил под салфеткой указ, текст которого в то утро был опубликован в «Вестнике» и в соответствии с которым мне предоставлялся в полную собственность и в качестве государственной награды этот дворец, вместе с его садом и служебными помещениями. Указ был подписан самым могущественным в ту пору человеком в Неаполе — Гарибальди.
Я пригласил его отобедать со мной на другой день. Генерал пришел, выказывая ту же простоту, с какой незадолго перед тем он согласился отобедать на борту моей шхуны; однако на сей раз мы обедали не под грохот пушек и свист ядер генерала Боско, а под тихий шорох волн, которые одна за другой подкрадывались к камням подножия моей террасы и лобзали их.
Я показал Гарибальди указ, который накануне обнаружил на обеденном столе.
— Ну что, — спросил он меня, — приятно ощущать себя хозяином этой очаровательной маленькой резиденции?
— Разумеется; ну а себе ты что взял? Надо полагать, королевский дворец?
— Себе? — удивленно переспросил Гарибальди. — Себе я ничего не взял.
— Как, ты ничего не взял себе, а мне даришь дворец ценою в четыреста тысяч франков?… Ты что, принимаешь меня за какого-то проходимца?… Василий, дай-ка мне спичку!
Василий, бесстрастный и покорный, словно черкесский раб, зажег спичку и подал ее мне.
Я поднес к ней диктаторский указ, пламя коснулось бумаги, перекинулось на нее, поползло вверх по ее белым краям и в одно мгновение уничтожило дарственную.
Обратившись в пепел и сделавшись невесомой, бумага какое-то мгновение кружилась в воздухе, поднимаясь к потолку, в то время как последние искорки, еще пробегавшие по ней, гасли одна за другой.
— Какого черта ты сделал?! — спросил Гарибальди.
— Как видишь, — ответил я, — возвращаю кесарю то, что принадлежало кесарю, возвращаю королю Виктору Эммануилу то, что принадлежало королю Франциску Второму. Короли ведь не поэты, и, будь спокоен, он оставит этот дворец себе.
— Поступай, как хочешь, — промолвил Гарибальди, — но ты хотя бы продолжишь жить здесь, пока тебе это будет в радость и пока дворец будет принадлежать королю?
Вот так я и поселился во дворце Кьятамоне в 1860 году нашей эры.
Там я основал «Независимую газету», пригласив стать ее администратором славного малого, француза по имени Адольф Гужон, которому я оставил ее в полную собственность, покидая Неаполь, по всей вероятности, навсегда.
Как радостно было вставать с рассветом в первые погожие дни весны и наблюдать всякий раз новое зрелище: появление из ночной тьмы дивной красоты горного хребта, последнего отрога Апеннин, а из утренней дымки — Средиземного моря, царства Амфитриты, породившей Венеру и сирен.
В то время в услужении у меня были два мальчика — оба лет двенадцати, одного роста, но совершенно разные по характеру. Один был неаполитанец, из Санта Лючии, другой — калабриец, из Сан Лучидо.
Раза три или четыре на дню, олицетворяя ненависть, разделяющую два этих народа, мальчишки дрались, и пару раз мое своевременное появление помешало кулачному бою перерасти в поножовщину.
Однажды я попросил их выслушать меня и завел с ними такой разговор:
— Вместо того чтобы постоянно драться по три или четыре раза на дню, как вы это делаете, не лучше ли было бы, как и подобает людям чести, устроить один-единственный поединок на ножах, но, разумеется, не на полный клинок, ибо меня крайне раздосадовало бы, случись с кем-нибудь из вас серьезная беда, а лишь на полдюйма клинка, после чего, когда этот поединок между двумя заклятыми врагами завершится, вы обниметесь, как добрые друзья, и о стычках между вами не будет и речи?
Мальчишки приняли это предложение. Я приготовил для них два совершенно одинаковых ножа, у которых клинок выступал из рукояти всего лишь на пять сантиметров. Бойцы изготовились к схватке. Один из них, Роза, сделал это на калабрийский лад, другой, Сальваторе, — на неаполитанский. Затем, запретив им бить противника в лицо, чтобы они не повредили друг другу глаза, я подал сигнал начать бой.
Было условлено, что он продлится десять минут.
С часами в руке я следил за ходом сражения и через десять минут крикнул:
— Довольно!
Противники остановились: у одного из них было девятнадцать порезов, у другого — двадцать три.
Я похвалил их за отвагу, сказал им, что они проявили себя храбрецами и что Гарибальди, узнай он, как они сражались, был бы доволен ими; в ответ мальчики обнялись и с этой минуты сделались лучшими друзьями. Спустя неделю, выказывая себя вполне достойным своего имени Спаситель, Сальваторе вытащил из воды тонущего Розу, чего он определенно не сделал бы за неделю до сражения.
Как уже было сказано, два этих мальчика прислуживали мне. Каждый из них имел свои обязанности, на которые не имел право посягать другой. Так, к примеру, в пять часов утра, когда я пил чай, Роза приносил чайник и сахарницу, а Сальваторе — чашки, сливки и чайные ложки. Я наливал чаю себе, наполнял чашки мальчикам, давал им превосходные английские галеты, и они, устроившись в нескольких шагах от меня, одновременно со мной принимались за свой первый завтрак, ничем не отличавшийся от моего.
Через несколько дней я заметил, что наше утреннее чаепитие посещает любопытный незнакомец.
То был образчик семейства рептилий, очаровательная маленькая ящерица: подталкиваемая любопытством, она робко приближалась к нам, каждый день продвигаясь на шаг дальше, чем накануне, но, правда, на шаг ящерицы, и, достигнув предела близости, казавшейся ей позволительной, приподнималась на передних лапках, словно клоун в цирке Франкони, чтобы смотреть, как мы едим. Сначала я едва замечал ее, затем обратил на нее внимание, затем сдружился с ней и, в конце концов, в честь Гарибальди дал ей прозвище Джузеппе.
Я всегда питал большую приязнь к ящерицам. И вовсе не потому, что считаю эту очаровательную рептилию другом человека, какой она слывет в народных поверьях, а потому, что мне нравится ее изумрудная окраска, изящество и стремительность ее движений, равно как и то блаженство, какое она испытывает, нежась на солнце.
Хотя я родился в центре Франции, в сердце у меня теплится луч того тропического солнца, которое сделало смуглым лицо моего отца, и, словно ящерица, я могу противостоять самому сильному солнечному жару. Корни вулкана, огненной лавой которого явился «Антони», находятся на экваторе.
Когда я был ребенком, в ящике моей школьной парты всегда находилось место для пары ящериц. Я кормил их мухами, которыми они очень любят полакомиться, и, поскольку возможностей ловить этих насекомых у меня было куда больше, чем у них, они платили мне дружбой за корм, какой я им давал.
Так что появление этого очаровательного крошечного гостя доставило мне огромное удовольствие, и я посоветовал Гужону, жившему на первом этаже дворца и, следственно, находившемуся ближе к ящерице, нежели я, живший на втором этаже, сделать все возможное, чтобы приручить ее; спустя неделю дело было сделано: ящерица приходила пить из ложечки, которую давал ей Гужон, свою долю нашего чая, а еще через неделю уже ела мух с его руки; наконец, она дошла до такой степени вольности, что влезала ему в рукав, а выбегала из распахнутой на груди рубашки.
Если она почему-либо запаздывала, нам нужно было лишь перегнуться через перила и кликнуть Джузеппе.
Джузеппе появлялся из своей норки, устроенной в щели меж камнями террасы, и мчался к нам во весь дух, насколько позволяли его маленькие лапки.
Эта игра длилась около двух месяцев, как вдруг Джузеппе исчез; тщетно мы звали его, тщетно приманивали чаем, тщетно оставляли на виду мух, надеясь задеть его слабую струнку, — ни от чая, ни от мух никакого толку не было.
Так что в течение целой недели наши завтраки были омрачены его отсутствием.
Тем временем произошло событие, направившее наше внимание в другую сторону.
Выше я уже сказал, что мы жили во дворце Кьятамоне, и пояснил его местоположение на берегу Неаполитанского залива.
Море, как тоже было сказано, омывало подножие нашей террасы, и две входные двери дворца были обращены в сторону моря.
Король Фердинанд, большой любитель рыбалки и охоты, устроил для себя два этих выхода, которые вели к его личному рыбному заказнику.
Два главаря бандитов — Пилоне, обосновавшийся на Везувии, и Тамбуррини, обосновавшийся на Позиллипо, — решили воспользоваться этими выходами как входами.
Речь шла всего-навсего о том, чтобы через дворец Кьятамоне проникнуть на набережную; предполагалось, что, оказавшись на набережной, полсотни бандитов с криками «Пожар!» рассеются по городу и среди паники, вызванной этими криками, начнут грабить лавки ювелиров и часовщиков.
Однако перед тем как проникнуть на набережную, им следовало убить Гужона и меня, что было не так уж легко сделать; прежде всего, мы были не особенно склонны позволить, чтобы с нами это произошло, а кроме того, у нас имелось прекрасное оружие, о чем все кругом знали.
Так что бандиты решили внедрить в мой дом какого-нибудь парня, способного облегчить им осуществление этого замысла; выбор их пал на малого лет восемнадцати, и он явился с предложением исполнять у меня должность факкино.
По сути говоря, эта должность существует лишь в Италии, где привычка к рабству приучила человека к любым унижениям.
Факкино — это слуга на побегушках у других слуг. Слово факкино имеет тот же корень, что и наше слово «болван» (faquin).
Мерзавец явился ко мне, сочинив чрезвычайно трогательную историю о больной матери и двух малолетних сестрах. Все они, включая и его самого, умирали от голода.
Мой кавказец Василий, милейший человек на свете, при всей его бороде длиной в двадцать пять сантиметров и кинжале длиной в пятьдесят сантиметров на боку, пришел ко мне походатайствовать за del poverino[33] и спросить меня, не соглашусь ли я отдать Гаэтано — так звали этого занятного субъекта — ему в помощники, что облегчило бы его работу.
Работа его состояла в том, чтобы заботиться о моем оружии и все остальное время шататься по городу.
Оснований растрогаться у меня было тем больше, что за свою работу Гаэтано просил всего лишь двадцать пять сантимов в день.
Я ценю род людской, к коему имею честь принадлежать, чересчур высоко, чтобы позволить другому человеку, такому же или почти такому же, как я, отречься от собственной воли и служить мне по двенадцать часов в сутки всего за пять су в день.
Мне хорошо известно, что в истории был подобный случай: я имею в виду Исаака Лакедема, про́клятого еврея, которому Иисус, проклявши его, даровал именно такое каждодневное и неисчерпаемое вспомоществование, но Вечный жид не зависел ни от кого, кроме Бога, и за эти пять су ему нужно было лишь весь день скитаться.
В итоге я ответил Василию, что если он будет доволен Гаэтано, то я стану платить малому не пять су в день, а пятнадцать.
Изменение это, само собой разумеется, не помешало сторонам прийти к взаимному соглашению. Гаэтано попросил разрешения поцеловать руку столь доброму хозяину, но я ответил ему, что указом диктатора целование рук запрещено и что по натуре я слишком демократичен, чтобы восстанавливать эту практику.
Гаэтано поклялся святым Януарием, что он невероятно признателен мне и тем или иным способом докажет свою признательность, а не то она удушит его.
Штат моих слуг, помимо Гаэтано, включал двух рослых лакеев короля Виктора Эммануила, у которых работы было еще меньше, чем у Василия, поскольку им не нужно было заботиться даже о моих ружьях; садовника, который поливал апельсинные деревья, олеандры и георгины, превращавшие мой сад в цветочную клумбу, и, не имея возможности целовать руку мне, что соответствовало бы неаполитанским привычкам, довольствовался тем, что целовал свою собственную руку каждый раз, когда я проходил мимо; старого повара, сыну которого, добровольцу, служившему под командованием Медичи, я покровительствовал и который готовил совершенно отвратительно, что меня не особенно беспокоило, поскольку я готовил себе сам; и Василия, которого я привез с Кавказа и который прогуливался в черкесском наряде на глазах у изумленных неаполитанцев, внушая им мысль, что он сын чеченского князя, еще в ранней юности оторванный от своей несчастной семьи.
Помимо эти шестерых двуногих, трем из которых жалованье платил король, в моем распоряжении было четвероногое существо, которое я купил за собственный счет и кормил за свои деньги.
Это был маленький серый пони, служивший Василию для закупки провизии, когда мы ненароком отправлялись обедать или ужинать за город и нужно было заблаговременно отправить туда гонца.
Мессир Гаэтано уже целую неделю находился в моем доме, как вдруг я получил два анонимных письма: одно из них содержало угрозу расправиться со мной ударом ножа, другое — ударом кинжала.
Как видим, две эти угрозы весьма напоминали друг друга, так что выбор у меня был небогатый.
Одно письмо, с угрозой расправиться со мной ударом ножа, пришло от Каморры.
Другое, содержавшее угрозу расправиться со мной ударом кинжала, пришло от кодини.
В Неаполе роялистов называют кодини, потому что во время революции 1799 года, когда представители всех прочих партий носили прически под Тита, кодини сохранили свои косицы.
Если вам одновременно приходят два подобных письма, к этому следует отнестись вполне серьезно. К тому же стояли те прекрасные летние дни, когда по причине тридцатиградусной жары ножи пускают в ход при малейшей ссоре.
Я каждый день видел, как мимо моих окон несли в больницу мужчин, за которыми следовали их плачущие жены с двумя или тремя детьми.
Это были COLTELLATE.[34] Хотя, вообще говоря, жалеют здесь убийц, а не убитых.
В Неаполе я жил дверь в дверь с филиалом каторжной тюрьмы. К этому тюремному заведению нужно было подниматься по довольно крутому откосу, который вверху был огорожен парапетом. В тюрьме содержалось примерно шестьдесят или семьдесят каторжников, одетых в желтое, как принято в Италии.
Эти каторжники, которые на протяжении всего дня пальцем о палец не ударяли, около шести или семи часов утра выходили из своих камер, прислонялись к парапету, садились на него или залезали на него верхом и, пока длилась утренняя прохлада, пока солнце ласкало, а не обжигало, оставались там, рассуждая о войне и любви, предаваясь раздумьям в духе Ламартина и отыскивая в далях горизонта ту почти невидимую линию, где небо сливается с морем.
— Что это за люди? — поинтересовался я однажды.
— Это джентльмены, — ответили мне.
— А за что они оказались на каторге?
— Они не на каторге, а у себя дома.
— Да, но все же, что они такого натворили, чтобы у себя дома оказаться в желтых куртках, желтых шапках и желтых штанах, да еще с цепью на ногах?
— Да ничего эти бедняги не натворили.
— Как это ничего?
— Ну да, han no amazzato (кого-то убили).
Так вот, эти джентльмены, эти бедняги, которые находились не на каторге, а у себя дома и которые ничего не натворили, а всего лишь кого-то убили, не вызывали у тех, кто соприкасался с ними, ни малейшего отвращения.
Однако это были богатые убийцы. Все они имели годовой доход от трех до десяти тысяч франков. Из камеры они выходили в сопровождении солдата, казавшегося их оруженосцем.
Зачастую они совершали длительные каретные прогулки по городу. При этом сами они красовались на заднем сиденье калессино, а солдату, словно лакею, приказывали сесть рядом с кучером, на козлах. Если они были довольны им, то угощали его выпивкой.
Так что возникшие одновременно угрозы получить удар ножом от Каморры и удар кинжалом от код и ни встревожили меня настолько, что я вызвал Василия и спросил его, все ли мои ружья находятся в доме и все ли они в исправном состоянии.
Василий ответил, что из десяти моих ружей пять находятся в доме, но, незащищенные от морского воздуха, нуждаются в чистке, а остальные пять хранятся у оружейного мастера, который, вероятно, следит за их чистотой, и оттуда их можно забрать.
Я дал Василию приказ поручить Гаэтано чистку пяти ружей, что было делом нетрудным, поскольку требовалось всего лишь увлажнить маслом тряпочку и протереть ею стволы и спусковые механизмы, тогда как Василий должен был отправиться за пятью другими ружьями к оружейнику.
Василий спустился вниз, но уже через несколько минут появился снова, покатываясь со смеху.
— Ах, сударь, — сказал он мне, — вы только подите и посмотрите, как Гаэтано чистит ружья!
Я пошел следом за Василием и через небольшое окошко, выходившее на кухню, увидел, что Гаэтано скребет стволы моих ружей ножом, точь-в-точь как скребут морковку.
Это мало того что не вызвало у меня смеха, но и насторожило.
— Следует остерегаться этого малого, — сказал я Василию. — На свете нет ни одного неаполитанца, который не знал бы, как надо чистить ружье. Он знает это не хуже других, но делает вид, что не знает. Сходи к оружейнику за чистыми ружьями, а я берусь показать Гаэтано, как приводят в порядок грязные.
Василий повиновался и ушел, взяв с собой Тюрра.
Помнится, я уже говорил, кто такой Тюрр.
Итак, Тюрр и Василий отправились к оружейному мастеру, а я вошел на кухню, чтобы показать дону Гаэтано, как полагается чистить ружья.
Внимательно выслушав мои наставления, Гаэтано обернулся и спросил меня:
— А почему господин приказал чистить ружья? Он что, на охоту собрался?
— Нет, дружище, — ответил я, — но мне пришло два письма с угрозами расправиться со мной, а поскольку в доме нас трое мужчин, хотелось бы затруднить убийцам их работу.
Выслушав это объяснение еще внимательнее, чем мои рассуждения по поводу чистки ружей, Гаэтано произнес:
— Да кому в голову придет убить господина? Господин такой добрый!..
И он принялся чистить ружье, следуя моим указаниям.
Не имея никаких причин затягивать наш разговор с доном Гаэтано, я вернулся в свой кабинет и вновь принялся за работу.
Минут через десять Василий возвратился с ружьями; мы как раз заряжали их, как вдруг в кабинет вошел Тюрр и спросил:
— Господин посылал куда-нибудь Гаэтано?
— Нет, а почему ты спрашиваешь? — поинтересовался я.
— Да Гаэтано нет на кухне, а в конюшне нет пони.
— Сходи-ка, посмотри, — сказал я Василию. — Ты никуда его не посылал?
— Нет, господин.
— Ну и я тоже; давай-ка, сходи…
Вскоре Василий возвратился.
Гаэтано и пони исчезли бесследно. Тем не менее один из лакеев короля Виктора Эммануила видел, как Гаэтано вошел в конюшню, через минуту выехал оттуда верхом на неоседланном пони, пустил его вскачь и вместе с ним исчез из виду на улице, ведущей к площади Ларго делла Паче.
Минут через десять послышался страшный людской гомон, доносившийся с улицы. Я подошел к окну и увидел внизу Гаэтано, которого вели два национальных гвардейца, держа его за ворот, в то время как третий гвардеец тянул за поводья пони.
Человек двести сопровождали Гаэтано, национальных гвардейцев и пони.
А произошло вот что.
Офицер национальной гвардии, сидевший у дверей кордегардии, внезапно увидел, как мимо, верхом на моем пони, галопом скачет Гаэтано, то и дело беспокойно оглядываясь.
Все, что имело отношение ко мне, привлекало самое пристальное внимание со стороны неаполитанцев; в Неаполе не было ни одного мальчишки, который не знал бы меня, моих слуг и моего пони.
— Надо же! — промолвил офицер. — Да ведь это факкино господина Дюма: верно, он украл у него лошадь.
— Да, но если он украл лошадь, — откликнулся стоявший рядом барабанщик, — то его надо задержать.
— Ну-ну! — произнес офицер.
В этом восклицании, при всей его краткости, таился океан эгоизма; означало оно вот что:
«Если слуга господина Дюма украл у него лошадь, это дело лишь господина Дюма и его слуги, и у меня нет никакого желания подставляться под нож ради господина Дюма и его лошади».
Но барабанщик, которому уже мерещилась пятифранковая, а то и десятифранковая монета в качестве вознаграждения тому, кто задержит моего слугу и приведет обратно мою лошадь, бросился бежать за похитителем, крича: «Держи вора!», и кричал так настойчиво, что с десяток лаццарони перегородили улицу и в конечном счете задержали дона Гаэтано.
Вот так дон Гаэтано и был возвращен мне национальной гвардией, лаццарони и сотней жителей славного города Неаполя.
Почти сразу же явился комиссар полиции, без всяких церемоний обыскал карманы дона Гаэтано и среди десятка бумажек одна грязнее другой обнаружил письмо, подписанное Тамбуррини, который приказывал дону Гаэтано поступить ко мне в услужение и дожидаться распоряжений от него и Пилоне.
По-моему, я уже говорил, что Тамбуррини был атаманом шайки разбойников, обосновавшихся на Позиллипо, а Пилоне-главарем шайки разбойников, обосновавшихся на Везувии.
Оставалось выяснить, имелись ли у дона Гаэтано сообщники во дворце Кьятамоне.
Расследование, проведенное комиссаром полиции, показало, что у Гаэтано не было сообщников, но были сочувствующие.
К примеру, сочувствие со стороны двух бурбонских лакеев, состоявших на жалованье у короля Виктора Эммануила, доходило до готовности дежурить на террасе дворца, дожидаясь подходящего момента, чтобы открыть двери, обращенные в сторону моря.
Сочувствие со стороны повара доходило до готовности перерезать мне горло, когда меня хорошенько свяжут. Он оговорил это условие заранее, надеясь в скором времени приняться за работу.
Комиссар полиции спросил меня, что, на мой взгляд, надо сделать с этой троицей. Я ответил, что, поскольку плату за свою работу лакеи получали не от меня, решать их участь надлежит тому, у кого они состояли на жалованье. Что же касается повара, то я велел ему подняться ко мне наверх и, поскольку, с его репутацией заговорщика, желавшего убить меня, бедняга, оказавшись за порогом моего дома, умер бы от голода, всего-навсего приказал ему старательнее готовить жаркое и лучше загущать соусы, но при этом пригрозил, что при первом же жиденьком или свернувшемся соусе, при первом же пригоревшем жарком он будет передан мною в руки правосудия.
Два дня спустя у меня забрали обоих лакеев и перевели их во дворец Каподимонте, что стало для них заметным продвижением по службе, не имевшим иной причины, кроме их благожелательного отношения к дону Гаэтано.
Ну а самого дона Гаэтано препроводили в тюрьму Ла Викария, где над ним начался суд, и больше я о нем ничего не слышал.
Суд над ним, как и все суды в Неаполе, имел начало, но, вероятно, не будет иметь конца. И вот однажды, когда властям надоест кормить его, какой-нибудь тюремный надзиратель оставит дверь его камеры приоткрытой, и Гаэтано, малый весьма шустрый, удерет через эту дверь.
Когда это небольшое происшествие осталось позади, мы вернулись к нашей обычной жизни.
Однажды утром, когда, по своему обыкновению, мы пили чай на террасе, Тюрр радостно воскликнул:
— Ой, Джузеппе!
Я взглянул в ту сторону, куда он указывал, и, в самом деле, увидел на полу террасы нашу ящерицу, вибрировавшую всем своим крохотным тельцем.
Гужон поднялся на ноги и свистнул.
Но, к его великому удивлению, Джузеппе не тронулся с места.
Гужон, читавший в сердце Джузеппе, как в своем собственном, понял, что ящерицу удерживает какой-то ложный стыд, и подошел к ней сам.
Он оказался прав: это и в самом деле был ложный стыд, но в основе его лежало вовсе не то, что пришло в голову Гужону.
Джузеппе, которого мы считали ящерицей-самцом, был ящерицей-самкой! Джузеппе, а точнее говоря, Джузеппина, согрешила и попыталась скрыть от нас свою беременность. Но теперь, став матерью, она подумала, что красота двух ее детенышей воззовет к милосердию и ее простят. И она привела их к нам.
Ящерята сильно удивились, увидев, что их мать взобралась Гужону на ладонь, скрылась в его рукаве и появилась снова у него на груди.
Гужон занял свое прежнее место на террасе и налил для Джузеппины, как обычно, немного чая в маленькую ложечку, позаботившись поместить ее подальше от нас, чтобы успокоить робких ящерят.
И впрямь, Джузеппина приблизилась к ложечке, лизнула кончиком языка китайское питье, как это делает кормилица, пробуя кашу для ребенка, чтобы понять, не слишком ли она горяча, и подала своим детенышам знак подойти и разделить с ней трапезу.
Малыши повиновались, хотя и с опаской, и уже через мгновение, видя, как они виляют хвостиками, легко было понять, какое удовольствие они испытывают, вкушая этот неведомый напиток.
С того дня Джузеппина и ее отпрыски принимали участие в каждой из наших трапез, пока, повзрослев, малыши не разбежались в разные стороны, дабы обзавестись собственными семьями, знакомить с которыми они из деликатности нас не стали.
Одна лишь Джузеппина осталась преданной нам, прибегая даже в разгар дня, то есть не в обычное для нее время визита, по первому свисту Гужона.
После трех лет пребывания во дворце Кьятамоне мы расстались с ним, а точнее говоря, он расстался с нами. Поскольку Кьятамоне возвратился в собственность государства и перестал быть личным владением короля, я утратил право жить в этом дворце.
Гужон последовал за мной во дворец Нунцианте, и мы обосновались там, простившись перед этим с нашей бедной Джузеппиной, которая, по-видимому, даже не загрустила, ведь мы не могли объяснить ей, что нам предстоит разлука.
Двери дворца Кьятамоне закрылись за нами, и полгода туда никто больше не входил. Но вот однажды в порту Неаполя бросил якорь французский флот; он оказался там в день именин короля Виктора Эммануила и решил принять участие в этом празднике, устроив нечто вроде античной навмахии.
Было объявлено, что через четверть часа после захода солнца пять кораблей начнут сражаться против других пяти кораблей и за те десять минут, какие продлится битва, будет произведено более тысячи пушечных выстрелов.
Терраса дворца Кьятамоне являлась тем местом, откуда лучше всего было наблюдать за предстоящим сражением. Многих пригласили насладиться этим зрелищем, и мы с Гужоном оказались в числе приглашенных.
В восемь часов вечера должна была выстрелить сигнальная пушка порта, возвещая, что никакое судно, независимо от его размеров, не должно покидать гавань и выходить в открытое море.
Мы с Гужоном пришли на террасу первыми и тут же кинулись к той части стены, где укрывалась Джузеппина.
Гужон свистнул, и к нашему великому удивлению, ведь мы не рассчитывали, что у нее такая хорошая память, она на глазах у нас наполовину высунулась из своей норки. Джузеппина осмотрелась по сторонам, узнала Гужона и стала стремительно карабкаться вверх, преодолевая те восемь или десять футов, что отделяли ее от него. По мере того как она поднималась, бег ее становился все быстрее, а в ее маленьких глазках сверкала неподдельная радость. Нас отделял от нее уже от силы один фут, и она, чтобы быстрее преодолеть это расстояние, вся подобралась, приготовившись прыгнуть на руку своему другу.
Однако в это самое мгновение раздался пушечный выстрел, возвещавший о закрытии порта: он сопровождался яркой вспышкой, осветившей весь рейд Неаполя, и прогрохотал, словно взрыв вулкана.
Вероятно, эта вспышка и этот грохот сковали силы несчастной Джузеппины: она коснулась руки Гужона, но не сумела уцепиться за нее и с высоты около тридцати футов упала на скалы, лежавшие в основании дворца Кьятамоне.
Гужон вскрикнул и бросился вниз по лестнице, надеясь, что бедняжка упала в один из заполненных водой просветов меж камнями.
Несколько минут спустя он поднялся со слезами на глазах, держа на ладони разбившуюся при падении Джузеппину.
Бедняжка была мертва, и причиной тому стала радость, которая переполнила ее при виде Гужона, радость, помешавшая ей рассчитать прыжок.