Дорогие друзья!
Это снова я. Как вы помните, в последнем письме я обещал написать вам по меньшей мере еще шесть, а то и двенадцать страниц. Если вы спросите меня, о чем пойдет речь, я отвечу: «Не знаю».
Говорят, есть люди, обладающие словоохотливым умом; но лично у меня словоохотливостью отличается не ум, а сердце.
Если вы дадите мне альбом и попросите меня вписать в него стих, пару строчек, изречение или просто нечто похожее на мысль, я буду мучиться битых два часа, но так ничего и не придумаю.
Но если вы позволите мне прикоснуться к вашей руке и велите моему сердцу открыться, то вам самим придется сказать: «Хватит!»
И вот теперь, невзирая на разделяющее нас расстояние, моя рука соприкасается с вашей. Так на чем бишь мы остановились в нашей последней беседе? Ах, ну да! Я рассказывал вам о чудачествах моего бывшего привратника дона Луиджи, барона ди Палермо.
Перейдем к другому моему домочадцу. Предположим — это вполне предположимо, — что один из ста тысяч ваших подписчиков (я округляю их число) или один из миллиона ваших читателей — допустимо считать, что каждый номер «Маленькой газеты» читают десять человек, — приезжая в Неаполь, знает его лишь по печатным путеводителям; и вот он прочел в «Путеводителе по Неаполю» Джузеппе Валларди (XXV издание, 1862 год):
«ХАРАКТЕР ОБИТАТЕЛЕЙ. Вообще говоря, неаполитанцы жизнерадостны и склонны к лености; развлечения и радости застолья составляют их главное занятие; искусства и науки явно обретают здесь новый взлет благодаря содействию и покровительству, которые оказывает им правительство… Неаполитанским застольным беседам недостает остроумия, а в особенности того, что называется живостью, ибо все здесь интересуются лишь свежими сплетнями; остальное время посвящено азартным играм и прогулкам — двум занятиям, которые неаполитанцы страстно любят».
И ни слова более.
Все, что вы почерпнули оттуда, узнавать вам никакого смысла не было, зато ничего из того, что вам следовало бы узнать, вы оттуда не почерпнули.
Что касается жизнерадостности неаполитанцев, то очень скоро вы поймете, что это один из самых грустных народов на свете. Его напевы, представляющие собой одну бесконечную импровизацию, заунывны, тягучи, однозвучны и превосходно согласовываются со скрипом плохо смазанных колес повозки, на которой обычно восседает певец, горланящий свою нескончаемую кантилену, нисколько не щадя сна других, ведь сам-то он не спит.
Что касается гурманства неаполитанцев, то его я решительно отрицаю; если не брать в расчет испанцев, от которых они унаследовали воздержанность в пище, я не знаю народа, являющегося рабом желудка в меньшей степени. Кухня в Неаполе находится в младенческом состоянии, и у последнего из наших привратников суп лучше, чем у мэра или префекта современной Партенопеи.
Что касается искусств, то, какие бы усилия ни предпринимало правительство Виктора Эммануила, чтобы возвратить их ко временам Сальватора Розы и Солимены, оно как стояло на месте, так и стоит. В живописи можно насчитать пару-тройку художников; в науке — пару-тройку ученых; в трех главных направлениях литературы, то есть в истории, поэзии и романистике, — никого. Кто-то, возможно, и появится, но пока не появился.
Что же касается отсутствия остроумия и живости в застольных беседах, то это чистая правда. Когда неаполитанец приходит к вам с визитом, он садится и хранит молчание. Если вы заговорите с ним, он ответит; если вы молчите, он тоже молчит. После часа тягостного безмолвия, прерывавшегося всего раз пять или шесть, он встает со словами: «Levo l’incommodo» («Не смею долее докучать вам») — что совсем недалеко от истины.
Точно так же обстоит дело со страстью к игре и прогулкам. Всякий неаполитанец — игрок и играет на то, что у него есть, и на то, чего у него нет. Всякий неаполитанец имеет коляску и пару лошадей; продать коляску и лошадей означает обесчестить себя; чтобы сохранить лошадей и коляску, неаполитанец заставляет голодать жену, детей и слуг и голодает сам. Мне часто доводилось видеть, как один неаполитанец из числа моих друзей, человек большого ума, останавливал свою коляску у моих дверей, сразу же направлялся в мой обеденный зал, брал там кусочек хлеба, огурчик, сардинку — первое что попадало ему под руку, задерживался там минут на десять, запивал этот скудный завтрак глотком вина или стаканом воды, а затем входил ко мне в кабинет.
Дом свой он покидал натощак, потому, вероятно, что там нечего было есть.
Вот такие подробности касательно местных нравов и должен сообщать путеводитель, а не пичкать людей банальностями, которые вы там вычитали.
В отношении безопасности приезжих он должен прежде всего сообщить, что по природе своей неаполитанец является воришкой. У неаполитанцев есть глагол marioler, соответствующий нашему «стибрить»; однако их «стибривание» имеет огромный охват от шейного платка до ролика из двадцати пяти луидоров, и нашему «стибриванию», которое довольствуется надувательством и подростковыми набегами на огороды, с ним не сравниться.
И потому путешественника следует предупредить, что если утром он выйдет в город, имея при себе шейный платок, кошелек и часы, и отправится на мессу, концерт или спектакль, то вечером возвратится обратно без часов, без кошелька и без платка. Платок у него украдут во время мессы, кошелек — на концерте, часы — в театре Сан Карло.
Поступая в услужение, любой слуга в Неаполе рассчитывает не только на жалованье, но и на то, что он сворует. Сколько же всего своровали у меня в Неаполе, прежде чем я решился класть ключи от ящиков в карман: рисунки, фотографии, револьверы, часы, портсигары и Бог знает что еще! В Неаполе воровское ремесло передается от отца к сыну, и никакому другому ремеслу ребенка не учат: бесполезно, все равно он станет вором. В итоге, воспитывая его в физическом и нравственном отношении, родители довольствуются тем, что вытягивают ему указательный палец, пока тот не сравняется по длине со средним пальцем; если взяться за дело пораньше, успех обеспечен. Коль скоро указательный и средний пальцы имеют одинаковую длину, это означает, что у ребенка есть щипок; он может рыться в чужих карманах двумя пальцами, а не запускать туда всю руку; больше о нем заботиться не надо: его воспитание завершено и его будущность обеспечена.
Неаполитанец сильно удивляется, когда совершенное им воровство называют преступлением и за это преступление его привлекают к ответственности. На его взгляд, воровство — это исправление погрешностей общественного устройства и более справедливое распределение собственности.
Само собой разумеется, мы говорим о низших слоях населения.
Однако, воровство, надо сказать, распространено здесь и среди мелких торговцев. В Неаполе нет, наверное, ни одного бакалейщика, ни одного торговца маслом, ни одного фруктовщика, который не взвешивал бы свой товар с помощью жульнических весов, да еще слегка не подталкивал бы их пальцем. Если вы замечаете обман и хотите взвесить покупку самостоятельно, торговец простодушно отвечает:
— Да ради Бога, но покупка обойдется вам на два, три, четыре грано дороже.
Во Франции торговец добивается определенного уважения в глазах покупателя, который отоваривается у него на протяжении нескольких лет. Если торговец вынужден продать покупателю нечто второсортное, он предупреждает его об этом, а если, напротив, у него появляется какой-нибудь товар особо высокого качества, он приберегает его для своего постоянного клиента. В Неаполе все обстоит совершенно иначе. Здешний торговец норовит сбыть вам то, что у него залежалось. Когда вы пеняете ему за это, он уверяет, что его вины тут нет и во всем виноваты жена, дочь, приказчик, а если и обслуживал вас самолично, то всего лишь ошибся; так что вы никогда не заставите его признаться, что он обманул вас.
Вот пример.
Я крайне привередлив в отношении оливкового масла; у нас масло называют хорошим, если оно ничем не пахнет; в Италии масло называют хорошим, если оно пахнет скверно. В Неаполе есть только одна фирма, которая торгует очищенным маслом; она именует себя надежной фирмой. После многократных попыток, после того как мне приходилось раз пять или шесть отправлять обратно одно и то же масло, которое мне всякий раз присылали снова под видом первосортного, я в итоге наткнулся на съедобное масло; остановив на нем свой выбор, я попросил, чтобы мне всегда доставляли только это масло, и, со своей стороны, пообещал отовариваться только у этого торговца.
Обо всем договорились.
А дальше произошло вот что. Помимо Василия, помимо Филомелы, помимо дона Луиджи, у меня был еще факкино; вам известно, кто такой факкино: это малый на побегушках, которому в здешних богатых домах платят пять-шесть грано, а в качестве пропитания бросают кусок хлеба и сырую морковку. Своему факкино, в порядке исключения, я платил карлино в день, то есть девять су, что являлось непомерно большим жалованьем; он сопровождал Василия на рынок, ничего, разумеется, сам не покупая, и приносил домой купленную провизию.
Каждую новую бутылку масла, которую Василий покупал, он приносил мне, давая возможность понюхать и попробовать ее содержимое; я нюхал и пробовал, а затем одобрительно кивал и говорил:
— Хорошее у тебя масло, Василий.
Это же самое масло подавали мне за обедом, но, пуская его в ход, чтобы сделать байонез или заправить салат, я тотчас отводил руку в одну сторону, нос — в другую и говорил:
— Василий, дружище, твое масло пованивает.
— Но как же так, сударь? — отвечал Василий. — Вы же пробовали его сегодня утром и нашли превосходным.
— Понюхай, дружище, понюхай; как ты понимаешь, я готов простить твоему носу его исполинские размеры, лишь бы он хорошо чуял.
Василий понюхал и, будучи малым честным, ответил:
— И правда, сударь.
После чего в отчаянии стал рвать волосы на бороде.
У Василия очень красивая борода, и для меня было важно, чтобы он сохранил ее. Так что я стал размышлять над причинами этого превращения масла, которое в моих глазах было не менее сверхъестественным, чем переход крови святого Януария из твердого состояния в жидкое.
Наконец меня озарило, и я позвал Василия.
Василий явился.
— Эврика! — обращаясь к нему, воскликнул я.
Василий знает турецкий язык, знает армянский, персидский, грузинский, знает русский, французский, неаполитанский, но он не знает греческого.
Так что я заговорил с ним на том единственном языке, какого он не знал.
— Non capisco, — ответил он.
— Я хочу сказать, что разгадал загадку.
— Какую загадку, сударь?
— Каким образом наше масло за один день из хорошего делается скверным.
— Ну, если вам удалось разгадать это, сударь, то вы еще умнее, чем я думал.
— Да, Василий, разгадал и горжусь этим.
— Тогда я слушаю, — горя нетерпением, произнес Василий.
— Ты ведь отдыхаешь после обеда, не так ли?
— Да, между двумя и тремя часами я валюсь на кровать и лежу часок.
— Вот это я и имел в виду. А знаешь ли ты, что тем временем делает твой факкино?
— Нет.
— Так вот, он берет твое масло, хорошее, и относит его к торговцу, который взамен дает ему скверное и платит карлино за услуги. И поскольку в итоге торговцу удается всучить тебе масло по тридцать су за роттоло, вместо масла по три франка, то, даже заплатив карлино твоему факкино, он зарабатывает на этом два карлино.
— Ах, сударь, это невозможно! Торговец ни за что не пойдет на подобное надувательство.
— Пойдет, Василий.
— Но мы ведь уже целый год отовариваемся у него, сударь.
— Тем более…
— Не может быть!
И Василий собрался вновь рвать волосы на бороде, так что мне пришлось остановить его руку; однако он продолжил качать головой в знак несогласия.
— Проверить это очень просто, — сказал я, — ибо дверь твоей комнаты выходит в обеденный зал. Так вот, в тот день, когда ты купишь масло, не ложись спать после обеда, а погляди в замочную скважину, и ты увидишь, как факкино берет бутылку, кладет ее в карман и выходит из дома; незаметно последуй за ним — ничего другого я тебе не скажу.
На другой день факкино был взят с поличным, но не в тот момент, когда он засунул руку в чужую сумку, а с бутылкой в кармане.
Василий выставил его за дверь, не сумев втолковать негодяю, что тот совершил позорный поступок, однако в качестве доказательства дал ему хороший пинок под зад и пару оплеух.
Спустя три дня Василий пришел ко мне и сказал:
— Я нанял другого факкино.
— И правильно сделал. Какое жалованье ты ему пообещал?
— В доме, откуда он уходит, ему платили пять грано; я пообещал ему шесть.
— Назначь ему карлино, и пусть радуется. А как зовут этого факкино?
— Антонио Сброкко.
— Что ж, имя как имя.
Я заметил, что уже написал обещанные шесть страниц, и, по совести говоря, этого вполне достаточно.
Завтра я расскажу вам историю Антонио Сброкко, и вы узнаете, как я был вознагражден, заставив Василия добавить три су к тем шести су в день, за какие этот факкино согласился поступить ко мне в услужение.
В те времена… — вы видите, что, желая вызвать у ваших читателей большее доверие к моему рассказу, я начинаю, как Евангелие, — так вот, повторяю, в те времена в Неаполе существовали Каморра и партия бурбонистов; ну а я издавал «Независимую газету», у которой, как и у «Мушкетера», вначале дела шли неважно, а затем стали налаживаться, публиковал в этой газете написанную мною «Историю неаполитанских Бурбонов» и изо дня в день нападал на Каморру.
Как вы понимаете, это общественно-политическое занятие было сопряжено с некоторой опасностью.
Дня не проходило, чтобы я не получил анонимное письмо либо от партии бурбонистов, либо от Каморры, содержавшее угрозы разной степени чудовищности.
Но однажды я получил не одно, а сразу два письма.
В одном меня угрожали пристрелить, в другом — зарезать.
Прежде я не придавал особого значения подобным письмам, но в тот день показал их одному из моих неаполитанских друзей — тому самому, у кого есть коляска и две лошади и кто, приезжая навестить меня, вначале шел в обеденный зал; так вот он явно отнесся к ним серьезно и посоветовал мне принять меры предосторожности.
Так что я вызвал Василия и спросил его:
— Василий, а где мои ружья?
— Одни хранятся в тире, другие — у оружейника. Я решил оставить в доме как можно меньше ружей, ибо, сами знаете, от морского воздуха они ржавеют.
— Это все верно, но сегодня надо сходить за теми, что в тире и у оружейника, и, если найдутся неисправные, привести их в порядок.
— Господин собрался на охоту?
— На охоту? С чего ты взял, что я собрался на охоту? Нет. Просто я получил два письма: в одном меня обещают зарезать, в другом — пристрелить.
— Ого!
— Ну и, поскольку, в конечном счете, наш дом стоит совершенно уединенно, так что проникнуть в него можно и со двора, и с сада, и с улицы, и в Неаполе есть немало моих недоброжелателей, ты возьмешь часть ружей в свою комнату, часть отдашь мне, и, если придется отстреливаться, что ж, будем отстреливаться.
— Ладно, — согласился Василий, — будем отстреливаться. Василий принес те ружья, что были в тире и у оружейника, и присоединил их к тем, что оставались в доме.
Три или четыре из них нужно было смазать и почистить.
Антонио Сброкко с некоторым беспокойством наблюдал за тем, как мы вооружались.
Василий дал ему почистить покрывшееся ржавчиной ружье.
Антонио взял ружейный ствол и принялся скрести его ножом.
Я спустился вниз в ту самую минуту, когда он приступил к этой работе.
— Какого черта ты делаешь? — спросил я его.
— Сами видите: чищу ваше ружье.
— Скребешь, а не чистишь! К черту нож! Дай тебе стволы из дамасской стали Бернара, ты их тоже будешь ножом скрести, как морковку?!
— Эх, — с простодушным видом произнес Антонио, — да я ничего в ружьях не понимаю и впервые в жизни к ружью прикоснулся.
И, с бесхитростным простодушием, свойственным полудиким народам, поинтересовался:
— А зачем господину нужно приводить ружья в исправное состояние?
Уж не знаю почему, но мне пришла в голову фантазия рассказать Антонио небылицу.
— Понимаешь, — сказал я, — полиция предупредила меня, что через дверь, выходящую к морю, в дом хотят проникнуть разбойники; они намерены убить нас всех и устроить в Неаполе пожар.
Антонио чуть было не упал со стула.
— Да успокойся ты, — сказал я ему, — мы не позволим им так просто перерезать нам горло.
— И вы говорите, ваше превосходительство, что вас предупредила об этом полиция?
— Квестор собственной персоной.
— Раз так, вы правильно сделали, ваше превосходительство, приняв меры предосторожности.
В этот момент вернулся Василий, и я вернулся к письменному столу, обрадованный тем, что мои действия одобрил Антонио.
Час спустя в кабинет ко мне вошел Василий.
— Пони нет в конюшне, — сообщил он. — Вы никому его не одалживали?
(Следует пояснить, что у меня был пони.)
— Нет; скажи Антонио, пусть наведет справки.
— Антонио ушел, сказав, что вы запретили ему прикасаться к ружьям.
— Должно быть, он отправился выгулять пони.
— Возможно, — согласился Василий.
И больше мы не думали ни о пони, ни об Антонио.
В одиннадцать часов вечера Василий вошел в мой в кабинет, явно желая что-то сказать мне, но не понимая, как к этому подступиться.
Я знал Василия как свои пять пальцев.
— Что случилось, Василий? — поинтересовался я.
— Да странно как-то, — промолвил Василий.
— Что странного, дружище?
— Ни пони не видать, ни Антонио.
— Должно быть, Антонио решил прогуляться в сторону Везувия, и там его вместе с пони захватил Пилоне. А я, кстати, не прочь избавиться разом и от человека, и от животного, если есть такая возможность. Пони строптив, человек — ленив, и я сомневаюсь, что Пилоне что-нибудь выгадает от этого похищения.
— Ну, если господин так это воспринял, мне сказать больше нечего.
— А что бы ты сказал, восприми я это иначе?
— Что я пойду подавать заявление квестору.
— Прямо сейчас, вечером?
— Нет, завтра утром.
— А зачем?
— Ну, пусть полиция их найдет.
— Если Антонио пропал, так по мне лучше, чтобы его не нашли.
— А как же Шамиль?
(Так звали пони; не стоит и говорить, что его крестным был Василий.)
— А ты нашел часы, которые у тебя украли?
— Нет, но лошадь все же побольше часов.
— Дорогой Василий, в Неаполе размер похищенного не имеет никакого значения.
Василий ушел с пристыженным видом, ведь это он привел мне Антонио, и ему казалось, что на нем лежит косвенная ответственность за поступок факкино.
Я снова принялся за работу и, благодаря волшебной палочке этой чародейки, вскоре забыл об Антонио, Шамиле и даже Василии.
На другое утро, выйдя из спальни в гостиную, я увидел Василия, поджидавшего меня у двери; выражение лица у него было далеко не такое, как накануне, и я понял, что ему надо сообщить мне какую-то хорошую новость.
— Так вот, сударь, — сказал он, — Шамиль нашелся!
— Тем лучше.
— И Антонио тоже.
— Тем хуже. И где они теперь?
— Шамиль в штрафном загоне.
— А Антонио?
— Антонио в тюрьме.
— О, вот это уже интереснее. Ну-ка, Василий, рассказывай. И я поудобней развалился в кресле, дабы в свое удовольствие выслушать то, что должен был рассказать мне Василий.
— Так вот, сударь, — промолвил он, — Антонио, судя по всему, разбойник.
— Ну я же тебе говорил! Да они все разбойники.
— Да нет, он настоящий разбойник. Разбойник из банды Тамбуррини.
Само собой разумеется, этот Тамбуррини не имеет никакого отношения к достопочтенному баритону, которому мы не раз рукоплескали на представлениях «Пуритан».
— А откуда известно, что он из банды Тамбуррини? Он сам признался?
— Нет, но в кармане у него было письмо атамана.
— Письмо атамана! Но ведь Антонио говорил тебе, что не умеет читать.
— Точно так же, как вам он говорил, что не умеет чистить ружья; тот еще ловкач этот Антонио!
— Поздновато ты это заметил.
— Неважно, все равно его поймали.
— И кто же его задержал?
— Национальные гвардейцы. Все знают Шамиля, и вот видят: Антонио скачет на нем без седла. Тут лейтенант национальной гвардии и говорит: «Надо же! Да ведь это факкино господина Дюма; верно, он украл у него лошадь». Антонио арестовали, нашли в кармане у него письмо Тамбуррини и отвели в тюрьму Монте Оливето, а Шамиля поместили в штрафной загон.
— Это все, что тебе известно?
— Пока да, но квестор велел передать мне, чтобы в полдень я явился к нему в канцелярию, и по возвращении мне будет известно больше.
В час дня Василий возвратился.
Оказывается, сам того не подозревая, я все совершенно точно угадал и, пусть и в шутку, сказал правду. Пилоне и Тамбуррини сговорились напасть на Неаполь. Пилоне спустится с Везувия, Тамбуррини — с Позиллипо, ведя за собой по пятьдесят разбойников каждый; вместе со своими людьми они на лодках подплывут к Кьятамоне, единственному дворцу, у которого есть дверь, обращенная в сторону моря; Антонио откроет им эту дверь; вначале они избавятся от нас, затем, пройдя сквозь Кьятамоне, вступят в город, вломятся в пару дворцов, разграбят их и уведут с собой их хозяев, затем, завершив нападение, вернутся, опять-таки через Кьятамоне, вместе с пленниками погрузятся в лодки, на них доберутся до побережья, оттуда устремятся в горы и там будут преспокойно ждать выкуп за пленников, посылая их семьям отрезанные носы и уши, если выкуп заставит себя ждать.
Повар, пожилой добряк, находившийся под особым покровительством Василия и изо всех сил пытавшийся поцеловать мне руку каждый раз, когда мы сталкивались с ним, испросил милость перерезать мне горло, как только меня хорошенько свяжут, а просьбу свою обосновал тем, что, пятьдесят лет подряд перерезая горло курам, голубям, гусям и уткам, сделался знатоком по этой части.
Арестовали всех. Повар отрицал все и благодаря этому сухим вышел из воды. Антонио смалодушничал, во всем признался и был приговорен к шести годам каторги.
Но да будет вам известно, дорогие читатели, если вы этого не знаете, что шесть лет каторги в Неаполе — это шесть лет безделья под солнечным небом. В Неаполе отправили на каторгу столько честных людей, что каторга никого более не бесчестит. Человек, который отбыл весь свой срок или даже не отбыл его целиком, возвращается в обычную жизнь и никто не спрашивает его, где он был и откуда возвратился. Я знаю одного славного господина, которого в Риме приговорили к десяти годам каторги за кражу трехсот семидесяти пяти пиастров и который занимает в Неаполе одно из главных мест в артистическом мире. Когда мне рассказали это, я не хотел верить, написал в Рим, и мне прислали текст приговора. Он хранится у меня в ящике стола.
Один из министров короля Фердинанда — не хочу называть его имени, но вам назовет его первый же неаполитанец, с которым вы повстречаетесь на улицах Парижа, — так вот, один из министров короля Фердинанда был обязан большим фавором, которым он пользовался у короля, проступку такого же рода.
Прежде он был обычным интендантом в Фодже, то есть префектом. В качестве префекта Фоджи он четыре раза в год отправлял в Неаполь собранные в ней налоги, и ему казалось крайне обидным, что он ворочает такими огромными деньгами, а в руках у него не остается ничего, кроме жалованья в четыре тысячи дукатов. Однако это был человек изобретательный, и он отыскал хитроумный способ присваивать себе если и не все суммы, какие ему надлежало отправлять в казну, то хотя бы пять шестых от них.
Вот что он сделал.
Он вступил в сговор с разбойником, промышлявшим на дороге из Фоджи в Неаполь, и каждый раз, когда ему предстояло отправить в Неаполь очередные шестьдесят тысяч франков, клал в ящик десять тысяч франков, насыпал туда же гальку, по весу равную недостающей сумме, помещал ящик в дилижанс и регистрировал его как содержащий шестьдесят тысяч франков, а затем ставил в известность своего сообщника, что в такой-то день погрузил деньги в дилижанс.
Грабитель устраивал засаду, останавливал дилижанс, похищал ящик и тем самым брал на себя ответственность за шестьдесят тысяч франков, из которых лишь десять тысяч попадали в руки ему, в то время как пятьдесят тысяч оставались в руках маркиза ди… Ох, я чуть было не назвал его имя! Хотя это не имело бы никакого значения для Неаполя, где все его знают, а точнее говоря, знали, ибо этот достойный человек уже умер, прожив долгую и овеянную славой жизнь. Однако это много значило бы для Парижа, где его не знают.
Однако погодите, это еще не все: история имеет конец, который, ручаюсь, вам не угадать.
Этот мелкий промысел длился несколько лет. Разбойник заработал на нем сто пятьдесят или двести тысяч франков, маркиз — миллион. По прошествии четырех лет разбойник был схвачен и приговорен к повешению.
У подножия виселицы он пожелал сделать откровенные признания, изобличил маркиза ди… как своего сообщника и привел неопровержимые доказательства этого сообщничества.
Можно понять, в каком страхе пребывал маркиз; самое меньшее, что могло с ним произойти, это потеря должности, бесчестящий судебный процесс и от десяти до двадцати лет каторги.
Слыша очередной звонок, раздававшийся у его двери, он думал, что его пришли арестовывать; распечатывая очередное письмо, принесенное почтальоном, он думал, что это его приговор.
И вот однажды утром звонок у двери прозвучал настойчивее обычного, и в дом вошел почтальон, доставив письмо, украшенное огромной красной сургучной печатью с королевским гербом.
У маркиза не хватило мужества взять письмо в руки.
— Вручите его маркизе, — сказал он.
Маркиза, наделенная большей храбростью, чем ее супруг, сломала печать и, дергая за рукав мужа, находившегося в полуобморочном состоянии, промолвила:
— Друг мой, друг мой, тебя назначили министром внутренних дел!
Маркиз не в силах был поверить жене. Он взял письмо, прочел его, и не в силах был поверить собственным глазам.
Тем не менее это была чистая правда. Маркиза А… назначили министром внутренних дел, а смертную казнь разбойнику заменили на пожизненное тюремное заключение.
— Но каково объяснение этому? — спросите вы.
Объяснение — вот оно, и вы увидите, как же все просто.
Король Фердинанд сознавал, насколько полезно было бы для него иметь под рукой министра внутренних дел, которому он мог бы отдавать любые приказы и который ни в чем не осмелился бы ему отказать.
И король обрел такого министра в лице человека, которого он мог в любой момент отправить на каторгу, если тот дал бы хоть малейший повод вызвать у него неудовольствие.
Разбойник был помилован лишь для того, чтобы при необходимости свидетельствовать против маркиза.
Однако в дни заседаний совета, в тот момент, когда маркиз ди… входил в зал, король не упускал случая сказать:
— Господа, держите руки в карманах: пришел маркиз ди…. Я не ручаюсь ни за ваши кошельки, ни за ваши платки.
Как вы понимаете, нельзя сердиться ни на факкино, своровавшего у вас лошадь, ни на повара, вознамерившегося перерезать вам горло, если перед глазами у них есть подобные примеры.
Заметьте, мои дорогие друзья, что мы отправились в Сорренто и еще не доехали до него. Но будьте покойны, в моем следующем письме мы до него доберемся.
Мне только что довелось присутствовать на зрелище настолько страшном, что рука у меня еще дрожит, когда я пишу вам это письмо. Я никогда не видел ни расстрела, ни казни на гильотине. Майор национальной гвардии, давший важнейшие показания в ходе суда над Чиприано Ла Галой, поскольку он присутствовал при эксгумации священника Вискузи, предложил мне увидеть собственными глазами казнь трех разбойников, последнего охвостья банды Карузо; казнь должна была состояться в семь часов утра на Марсовом поле в Казерте.
С нами отправился туда священник дон Руотоло, который на протяжении пяти дней оставался в руках Чиприано Ла Галы и, оказавшись очевидцем тех чудовищных истязаний, каким разбойники подвергали своих пленников, дал, когда никто еще не осмеливался заговорить, одно из тех страшных показаний, какие легли в основу смертного приговора преступникам.
Мы направились прямо к месту казни; войска были уже на месте: они состояли из кавалерийского взвода и построившихся в большое каре пехотинцев, берсальеров и карабинеров. В середине каре находился пехотный взвод, которому предстояло осуществить казнь.
Примерно в четверть восьмого из Казерты выдвинулся кортеж, большую часть которого составлял довольно крупный отряд конных карабинеров; сразу за ним ехали два крытых наемных экипажа, в первом из которых находился самый виновный из трех преступников; он же был и самым молодым.
Хотя ему было не более двадцати одного года, за ним числилось уже тридцать семь доказанных убийств, не считая тех, что не получили подтверждения посредством найденных улик, но были удостоверены в нравственном отношении, и, наконец, не считая тех ужасающих жестокостей, которым он предавался и подобные которым обнаружатся лишь во время суда над Чиприано Ла Галой.
Это был уродливый мальчишка, от силы молодой человек, безбородый, рябой, чье подлое выражение лица никоим образом не облагораживалось отвагой или безрассудством, присутствие которых можно было бы заподозрить в подобном разбойнике; явный трус, он был буквально раздавлен страхом смерти; человек, который со зверским спокойствием тигра предавал смерти свои жертвы, изнемогал от ужаса перед тем последним мгновением, к которому его приближал каждый шаг лошади; напротив него сидел священник, увещания которого он не слушал; удерживаемый цепью, он держал в закованных в кандалы руках грубое деревянное распятие, которое должно было быть при нем в момент расстрела и которое, как и его голова, раскачивалось из стороны в сторону в такт движениям экипажа; невозможно было испытывать в душе хотя бы малейшее чувство жалости к подобному чудовищу; было лишь то физическое ощущение, какое эгоистично испытываешь при виде ближнего своего, который еще жив, но вот-вот перестанет жить.
Во втором экипаже, ехавшем следом и окруженном, как и первый, карабинерами, находились двое других разбойников, несколько менее виновных, но и при этой меньшей виновности десятикратно заслуживающих смерти.
Рассказывали жуткие истории о том, как они калечили людей, выкалывали глаза, отрезали языки и уши; все старались уйти от этой реальности, которую порой воспринимаешь лишь как ночной кошмар. Эти двое были почти столь же молоды и столь же уродливы, как и первый; напротив них, на переднем сиденье, сидели два священника. Один из двух смертников, подавленный почти так же, как и тот, что ехал первым, был бледен до синевы и безучастно покачивался в такт движениям экипажа; другой, чей лихорадочный румянец резко контрастировал с бледностью его товарищей, довольно прямо держался на сиденье, но глаза его были потерянно устремлены в пространство, как если бы он искал там нечто неведомое.
Три человека, несшие три гроба для смертников, вошли внутрь каре; следом за ними двигалась огромная безмолвная толпа, выражавшая свое негодование лишь словом «убийцы», которое произносилось вполголоса.
Как только экипажи въехали в каре, смертников заставили выйти из них, а точнее говоря, вытащили оттуда. Двое были полностью подавлены, так что их поддерживали священники и карабинеры; третий еще держался на ногах. Одну из сторон каре образовывала каменная стена, и стена эта была тем страшнее для приговоренных к смерти, что она являла собой последний горизонт их жизни.
У стены стояли три грубо сколоченных стула; каждого из трех смертников подвели к тому или другому стулу и, надавив на плечи, заставили встать на колени и положить руки на соломенное сиденье; мне даже показалось, что их привязали к стульям.
Стоя на коленях, они были обращены спиной к взводу, которому предстояло расстрелять их. Группа из нескольких солдат должна была добить их, если бы они выжили после первого залпа.
Пока шли все эти приготовления, командовавший расстрелом майор, стоя спиной к смертникам, зачитал приговор. Как только приговор был зачитан, раздалась барабанная дробь; одновременно с барабанной дробью прозвучал залп, и тотчас все смолкло. Затем та группа солдат, что должна была прикончить раненых, бросилась вперед; послышались разрозненные выстрелы, которыми их добивали. Однако спустя три или четыре минуты самый виновный из них все еще был жив и двигался; его агонию прекратила пуля.
Оставляя в стороне тех, кому было поручено исполнить казнь, я не заметил никакого проявления чувств в этой толпе; неожиданное происшествие отвлекло мое внимание от страшного зрелища, направив его на зрелище непредвиденное. В двух шагах от меня кричал какой-то человек, повернув в мою сторону залитое кровью лицо: пуля, отскочив от стены, тяжело ранила его в правый глаз; он раскинул руки, готовый упасть, но его поддержали и унесли в соседнюю казарму, где его перевязал врач; однако пошли разговоры, что он умер.
Я вынес из зрелища казни все, что способен был выдержать, и, предоставив толпе броситься к искалеченным телам, которые укладывали в гробы, вернулся в Казерту. Закончив это письмо, я отправлюсь в город Санта Мария ди Капуя, где намерен присутствовать на суде братьев Ла Гала, которым теперь все интересуются.