Я шагал в штаб полка на офицерское совещание и услышал, как чернявый, смуглый, цыганистый — лишь серьги не хватало в ухе — чужой солдатик нажаривал на аккордеоне. Проходя мимо, машинально взглянул на планки. «Поэма»! Именно на таком аккордеончике нажаривал свои бесконечные танго Егорша Свиридов, мир праху безвременно погибшего инкрустированного сокровища — личной собственности старшины Колбаковского. Другие трофейные аккордеоны живы! И на них гуляют, как говорят на Дону.
А на совещание вызвали, чтобы внушить: командирам подразделений надо усилить напряженность в боевой подготовке. Честно говоря, что это значит — усилить напряженность, — я не совсем понимал. Если под этим подразумевается, что нужно гонять на учениях еще сильней, то сие невозможно: мы гоняем и нас гоняют как сидоровых коз. Как говорится, на пределе. Вот-вот рухнем. И уже хочется, чтоб быстрей началась война. Противоестественное желание, но понять нас можно: вымотаны до чертиков. Припоминаю: в тылу, на полуголодной норме, думалось, как бы скорей на фронт, на первую норму, чтоб наедаться. По-человечески это объяснимо.
Думая о войне, вспоминаю стихи Константина Симонова: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди...» Эти строки фронтовики цитировали в письмах матерям, женам и невестам бессчетно. На фотокарточках, отсылаемых домой, то же писали. Появилась тогда и у меня фотокарточка — лейтенант Глушков во всей своей красе на фоне полусгоревшего сарая. Щелкнул забредший на передок старший сержант, нештатный корреспондент дивизионной газеты, после отпечатал в единственном экземпляре и вручил, не обманул. И я его не обманул: вручил флягу водки. Это было узаконено фронтовым бытом: тебе — фотокарточку, ты — пол-литра водки. Но дарить фотографию было некому. Таскал, таскал в вещмешке, покуда не подмокла, не истрескалась, не пожелтела, и выбросил. А сфотографироваться б заново, в Инстербурге, да подарить Эрне — на память! И от нее заполучить какую-никакую фотографию. Чтоб тоже помнил, хотя и так не забываю. Однако взглянуть на ее черты здорово бы, хотя и так не стираются в памяти. Зря того не сделал, как-то не подумал. И Эрна не подумала...
А совещание в полку меня несколько озадачило. Потому что кроме накачки мы получили и взбучку — за разговоры о предстоящей войне! Комполка так и рубанул: прекратить всякую болтовню о том, что мы якобы готовимся воевать против Квантунской армии, прекратить — под личную ответственность командиров подразделений! Болтовня? Но ведь уже вроде бы никто не скрывает этого? Словно опровергая мои мысли, комполка сказал:
— Личному составу надо разъяснять, что советские войска укрепляют оборону, про возможность наступления — ни звука.
Как-то странно получалось: на учениях прорываем долговременную, сильно укрепленную оборону, на политзанятиях нам рассказывают о японском милитаризме и Квантунской армии, в беседах агитаторов — о преступлениях самураев. И вдруг — начали усиленно копать окопы и траншеи, возводить дзоты и землянки поближе к границе и заготавливать сено, опять-таки вблизи границы. Может быть, для того, чтобы японцы видели: мы укрепляем оборону, собираемся зимовать? Не дезинформация ли это противника? Тогда нет ничего странного в указаниях командира полка насчет болтовни. Указания же и приказания в армии, между прочим, не обсуждаются, а выполняются, кто-кто, а командир роты лейтенант Глушков это усвоил твердо... Значит, надо в частных разговорах помалкивать о предстоящем наступлении. Чтобы не было утечки информации. Вот и армейская печать пестрит заметками не о наступлении, а об обороне. Понятно: газетка может попасть к японскому разведчику. Видимо, так. Ну и умный же ты, лейтенант Глушков. Как говорят, ума палата...
Дни волочились нудные, приевшиеся, а где-то, помимо них, что ли, стремительно приближалась война, точнее — мы стремительно приближались к войне. Болтать о ней, конечно, не будем, но чутье фронтовика тебя не обманывает: вот-вот грохнет она над головой. Каким будет начало войны? Во всяком случае, не таким, каким было начало западной. А как кончится восточная война? Как закончилась война на Западе — известно, в подробностях и деталях. Описано было, рассказано было очевидцами и свидетелями. И вот оказывается: столько еще можно узнавать и узнавать!
Я подумал так после выступления в батальоне офицера из штаба армии. О, это вам не беседчик на уровне старшины Колбаковского, это беседчик, как говорят солдаты, — «я т-те дам!», то есть высший класс. Подполковник был из особого отдела, какой-то скромный, незаметный, только взгляд цепкий. Сначала он подробно, повторяясь, говорил о том, что надо соблюдать бдительность, не писать и не разговаривать о неположенном, а потом сказал:
— Хочу вам, братцы, рассказать о событии, в котором участвовал недавно. К теме нашего разговора прямого отношения не имеет. Но все-таки... Про такое не грех рассказать и не грех послушать. Потому что поучительно... Так вот, нашей группе офицеров-контрразведчиков, я тогда был на Первом Белорусском, доверили особо важное задание. Суть его — обеспечить охрану представителей высшего командования вермахта, прибывающих в Берлин. А было восьмое мая сорок пятого... Ну, не буду темнить — скажу: они прибывали, чтобы подписать акт о безоговорочной капитуляции! Представляете? Фашистская Германия капитулирует, и эти господа должны будут своими подписями скрепить исторический документ. Задача нашей группы — пресечь возможности побега, похищения или отравления высокопоставленных немцев. Хотя, честно говоря, по ним давно веревка плачет... Ну, да вы это знаете не хуже меня...
Подполковник говорил доверительно, негромко, иногда вовсе умолкал, покусывал подчерненные солнцем губы, иногда едва-едва улыбался каким-то своим мыслям, вероятно вызванным воспоминаниями. Но из слушателей никто не улыбался. Приглушенный голос особиста был слышен всему батальону.
— Не буду, братцы, описывать, как встречали на берлинском аэродроме Темпельхоф самолеты с представителями союзников, а это главный маршал авиации Теддер, генерал Спаатс, адмирал Бэрроу и другие. Все было на уровне! От советского командования гостей приветствовал генерал армии Соколовский, здесь же находился и комендант Берлина генерал-полковник Берзарин... И в этой радостной, торжественной суматохе мало кто обратил внимание: на бетонное поле сел еще один самолет. Но нашей группе нужен был именно он, ибо в дверцах появились немцы. Первым спустился генерал-фельдмаршал Кейтель, я сразу узнал его по фотографиям. Усохлый, на землистом лице коричневые пятна, спина прямая, как доска, в глазу — монокль, знаменитый монокль. Как у Гитлера запомнилась челка на лбу, так у Кейтеля монокль... Так вот, этот монокль выпал из глаза, Кейтель не по-фельдмаршальски суетливо подхватил его и водрузил на место. Зато вполне по-фельдмаршальски выгибал грудь, вскидывал подбородок и проделывал непонятные движения инкрустированной палочкой, зажатой в левой руке, позднее меня просветили: это маршальский жезл, которым и положено так манипулировать... Вслед за Кейтелем, выдерживая дистанцию, вышагивали генерал-полковник авиации Штумпф и генерал-адмирал Фридебург. Первый — низенький и пухлый, второй — высоченный, как столб. Кто-то из наших генералов направился к немцам. Кейтель любезно улыбнулся, кланяясь и расшаркиваясь, но генерал, по-моему не глянув на них, приказал нам: «Берите в машины и везите...» Кейтель остолбенел от унижения, и впоследствии это выражение, смесь высокомерия с приниженностью, не оставляло его, сколько я.ни наблюдал за фельдмаршалом. Но к машинам они пошли организованно, строем, отбивая «прусский шаг». И любопытно было, и смешно, и противно... Ладно, лирику в сторону, слушайте, что и как было дальше. Все расселись по машинам, советское командование с союзниками — впереди, машины с немцами — в хвосте. И надо было видеть, как фельдмаршал и прочие прилипли к стеклам, когда ехали по разрушенному, сожженному Берлину. Можно сказать, пожирали глазами. На них тоже смотрели, узнавали — цивильные на улицах и военнопленные, которых колонной вели по мостовой. Цивильные равнодушно отворачивались, им было не до Кейтеля, у них свои житейские заботы. А пленные, вы не поверите, грозили бывшим начальникам кулаками, выкрикивали ругательства. Кейтель и прочие подоставали носовые платки. Не для того, чтобы высморкаться, а чтобы спрятать лицо!
Тишина была необычайная: солдаты и офицеры сидели на земле не двигаясь и, казалось, не дыша. Лишь тенорок подполковника звучал. Я на секунду отвлекся и посмотрел на свою роту: глаза и — ей-богу! — даже рты раскрыты. Вот слушают, так слушают! Да ведь есть что послушать!
— Привезли мы Кейтеля с компанией в Карлсхорст, это берлинский пригород, в садах весь, в парках, много особняков. И поселили в отдельном домике. Говорим: «Ваша резиденция. Располагайтесь». А Кейтель о другом говорит: он, мол, потрясен видом берлинских развалин. И видно, что не врет: нервничает. Кто-то из нас не сдержался, спросил: а не потрясали его руины советских городов? Побледнев, Кейтель молча пожал плечами. Да что он мог сказать? Так и молчал он потом все время. Опустился в кресло и не вставал, но подбородок задирать не забывал и моноклем сверкал отменно. Был накрыт хороший стол, немецкие генералы и офицеры рубали с аппетитом, а господин генерал-фельдмаршал почти не ел: ковырнет вилкой разок, другой — будто одолжение делает. Да не хочешь — не ешь, черт с тобой, у нас дела есть поважнее, чем следить за твоим аппетитом! Потому что следить надо было, чтоб никто не притронулся к еде, которой потчевали немцев, чтоб никто не подобрался к их резиденции. Наступил вечер, и мы еще усиленней проверяли караульные посты, выставленные у особняка. Час шел за часом, а немцев не вызывали. Кто из них дремал, кто по-прежнему подкреплялся — впрок, что ли. Кейтель восседал в своем кресле. А в это время зал в столовой военно-инженерного училища в Карлсхорсте был набит битком, особенно много было корреспондентов. Ближе к полночи нам приказали провести немцев к этому залу. Приводим, следим, конечно, в оба, служба такая. Только в полночь в зал вошел маршал Жуков, с ним — главы союзных делегаций. Он скомандовал: пригласить Кейтеля с другими, их вместе с адъютантами было человек пятнадцать. Мы ввели немцев, ввели голубчиков...
Подполковник щелкнул пальцами, тряхнул головой и не улыбнулся, а рассмеялся, смешок, правда, был негромкий. Рассмеялся и сказал:
— Я, конечно, смотрел и на Жукова, и на союзников, но нашими подопечными были немцы, прежде всего Кейтель, на него-то я, как говорится, и положил глаз... Ну, как происходило подписание акта о безоговорочной капитуляции Германии, вы, наверное, читали в газетах... Словом, мы, чекисты, свою задачу выполнили: целые и невредимые, немцы подписали акт. Целые и невредимые, хотя по кому из них плачет петля, по кому — тюремная камера... Ну, закончилась эта историческая церемония в сорок три минуты первого, наступило девятое мая... А что такое девятое мая, вы знаете не хуже меня... Вопросы, братцы, есть?
Рассказ настолько оглушил, что вопросов не было, кроме одного: невзрачный, с впалой грудью солдатик из пульвзвода спросил:
— Товарищ подполковник, а как будут подписывать акт о безоговорочной капитуляции Японии?
Особист перестал улыбаться, строго сказал:
— Не будем гадать. Его, конечно, подпишут, если будет война с Японией. Но мы же с вами условились: ни о какой подготовке к войне с Японией мы не говорим и не пишем. Мы готовимся к обороне. Так или не так?
Никто не отозвался, даже пулеметчик с впалой грудью, задавший вопрос о капитуляции японцев. Подполковник кивнул комбату:
— Личный состав больше не задерживаю.
Раздумывая о рассказе подполковника-особиста, которого прорвало с личными, пожалуй, сокровенными воспоминаниями, я тоже кое-что припомнил относительно Победы.
Девятое мая: мой взвод шагает во всю улицу немецкого городка, притихшего, будто вымершего, я во главе. Смеемся, поем и плачем. Смеется молодой солдат Погосян: «После победы сто лет буду жить! Дети пойдут! У детей свои дети, сто внуков будет!» Плачет пожилой солдат Абрамкин: «Дожили, братушки, дожили...». Погосян — ему: «Так чето ж ты слезишь, папаша? Радоваться надо!» Абрамкин — ему: «Оплакиваю сына-старшака, друзей, товарищей, которые не дожили... Да и с радости тоже плачут...» Толя Кулагин выкрикивает: «На радостях петь будем! И пить! За великую Победу!» И вдруг голос сержанта Симоненко, парторга: «Ребята, кладбище, братские могилы!» — шум утихает. Солдаты гуськом заходят за ограду, останавливаются у фанерных обелисков с пятиконечной латунной звездой, снимают пилотки; ветер шевелит русые, черные, каштановые, рыжеватые, седые волосы на склоненных, понурившихся головах; кое-где просвечивает и плешина. Первым поднимаю голову:
— Хлопцы! Это мы прощаемся с однополчанами. Мы скоро уедем отсюда, а им вечно лежать в немецкой земле. За ее освобождение они отдали свою жизнь. Мы, живые, никогда не забудем мертвых...
— Гад будет тот, у кого память дырявая, — говорит Логачеев.
Я командую:
— Драчев, разлей водку!
— Слушаюсь, товарищ лейтенант! — Из вещевого мешка ординарец достает фляжки и бутылки, плескает в подставляемые и стучащие друг о друга алюминиевые кружки. Молча пьем горькое вино Победы. Вытаскиваю из кобуры пистолет ТТ, вскидываю руку и стреляю вверх; слабый хлопок — одиночный выстрел. Дую в канал ствола, заглядываю туда, прячу пистолет в кобуру. Говорю, позвякивая орденами и медалями:
— Хлопцы, это был мой последний выстрел!
— Точно, товарищ лейтенант! Чтоб нам всем больше не стрелять боевыми! — Это Филипп Головастиков, и у него на гимнастерке позвякивают ордена и медали.
Вот такое воспоминание. Выстрелить еще придется, и не раз. И не холостыми. Воспоминанием своим я ни с кем не делюсь. Воздержимся от разговоров насчет стрельбы боевыми. Будем говорить не о наступлении, а об обороне. Правильно, товарищ подполковник? Вам здорово повезло, вы теперь в своем роде и сами историческая личность: присутствовали при подписании акта о капитуляции Германии.
Говорили про позиционную оборону, а на полевых учениях наступали и наступали, прорывая глубоко эшелонированную оборону врага. Особо налегали на рукопашный бой. Раньше, когда основным оружием пехотинца была винтовка с трехгранным штыком, занятия назывались — по штыковому бою. Как боец довоенного призыва, точнее 1939 года, подтверждаю: на этих занятиях под городом Лида чучел мы искололи своими штыками бессчетно. Потом пришел автомат, с середины войны их было все больше, — с автоматом воевать, известно, веселее. Хотя известно также: пуля — дура, штык — молодец. Изречение приписывается Суворову, но, уважая генералиссимуса Суворова, все-таки не могу согласиться с ним: пули, вылетающие из автомата очередями, отнюдь не дуры, они знают, куда им попада́ть. А штыков теперь мало, потому что и винтовок меньше: автомат потеснил. Жаль, в начале войны их не было, автоматов. Говорят, лишь на погранзаставы по автомату выдали. Да, кое-чего у нас перед войной не было в изобилии.
Имею в виду не только материальные категории, но и моральные. Не было, например, ненависти к врагу, какой она должна быть, в полный накал, ежели этот враг не сегодня завтра нападет на тебя. Любовь к Родине была, а ненависти к врагу не было. Впоследствии с войной появилась. Японцы ведь тоже собирались ударить нас ножом в спину — всю войну продержали на границе Квантунскую армию, — а ненависти в полный накал я к японцам, увы, не чувствую. Хотя разумом понимаю: самураи не лучше гитлеровцев. Может, когда дойдет до дела, ненависть вспыхнет, как сухой хворост от высеченной кресалом искры.
Возвращались с полевых занятий — шесть часов под монгольским солнцепеком, среди накаленного песка и гальки, — надо было поспешать в расположение к обеду. Но то ли аппетит у солдат был неважнецкий (жарища адова), то ли устали от переползаний, перебежек, окапываний, воплей «ура» — батальонная колонна растянулась, местами, я бы сказал, порвалась. Как ни намотался я сам, а углядел на холмике: нам навстречу спускается несколько «виллисов». Это неспроста, подумал я, «виллисы» в таком количестве зря не ездят, и дал команду, чтоб рота подтянулась, заправилась — словом, привела себя в божеский вид. Чутье меня не подвело. Когда «виллисы» поравнялись с головой колонны, они остановились, комбат поковылял докладывать. А колонна шла дальше, и моя рота — и я, естественно, — приблизилась к «виллисам» вплотную. Матерь божья, матка боска, елки-моталки, в одном «виллисе» сидел маршал Василевский, в другом — маршал Малиновский. Кто ж их не знает! По фотографиям, конечно. А тут я воочию увидел двух прославленных полководцев. Оба они были в комбинезонах, но фуражечки, фуражечки выдавали высокое, высочайшее начальство! Нюх не подвел! Коленки у меня враз ослабели, пот потек еще пуще, однако я бы как-нибудь протопал мимо, если б не окликнул маршал Василевский:
— Лейтенант, подойдите!
Я замер, затравленно озираясь. Василевский повторил:
— Подойдите, лейтенант!
Наконец я обрел дар речи, сказал, заикаясь:
— Вы мне, товарищ Маршал Советского Союза?
— Вам, вам.
Неверным, качающимся шагом подошел к «виллису», вскинул пятерню к виску:
— Товарищ Маршал Советского Союза! Лейтенант Глушков по вашему…
Он не дал договорить:
— Товарищ Глушков, вы кто по должности?
И тут у меня от волнения язык как заклинило. Пытаюсь ответить, и ни бе ни ме. Губами шлепаю да таращусь. Вмешивается комбат:
— Лейтенант Глушков — командир первой роты вверенного мне батальона...
— Понятно. — Василевский говорит тихо, комнатно. — Рота идет хорошим строем. В отличие от других, товарищ капитан.
Комбат лепечет:
— Виноват, товарищ Маршал Советского Союза...
— Александр Михайлович, — вмешивается в разговор маршал Малиновский, — мне кажется, лейтенант Глушков дрейфит перед начальством. А, Глушков?
Я непроизвольно киваю. Малиновский ободряюще смеется. Василевский говорит:
— Не надо тушеваться, товарищ Глушков... А за порядок в роте благодарю.
У меня прорезается голосочек:
— Служу Советскому Союзу...
— О том, что нас встретили, не нужно распространяться. Ясно? — Малиновский обращается и к комбату, и ко мне. Комбат отвечает по-уставному: «Слушаюсь!» Я киваю, что тоже означает — слушаюсь.
Усмехнувшись, Василевский кивает нам, водителю говорит:
— Поехали.
«Виллисы», газанув и напылив, укатили. Мы с комбатом некоторое время постояли, будто приходя в себя. Капитан сказал сердито:
— Чего ж ты, Глушков, не мог как следует доложить... и вообще разговаривать?
— Робею перед генералами. А тут — маршалы...
— Где не надо, ты смелый... Просто-таки подвел...
— Да чем же я подвел, товарищ капитан? Мне вон даже спасибо сказали...
— А мне втык сделан. И кем? Маршалом Василевским! Позор...
— Да ничего страшного, товарищ капитан. Ну, маленько растянулся батальон, что за грех...
— Тебе не страшно, ты смелый. — Комбат сильно раздосадован. — Ладно, нагоняем строй...
Он прихрамывает, но обходится уже без палочки, шагает широко, я еле поспеваю. Семеню и думаю: «Ну и встреча! Маршалы — как снег на голову! Так бы до конца жизни не увидел, а тут подвезло!» Потом думаю, что невольно подвел комбата, что и моя рота растянулась, плелась кое-как, да вовремя углядел «виллисы», сориентировался. В упреке комбату, в благодарности моей персоне есть нечто несправедливое, и в этой несправедливости повинен я сам. Одним словом, нескладно получилось. И еще стыжусь своей робости. До коих же пор можно трепетать перед высоким начальством? Уважай его, цени, но и блюди свое достоинство, ты же офицер-фронтовик, вся грудь в орденах и медалях!
Буду блюсти. Но что прославленных полководцев повстречал — здорово! Разумею, что встреча случайная и разговор несущественный — маршалы вообще могли проследовать мимо, — и все-таки здорово! Между прочим, под командованием маршала Василевского наш Третий Белорусский штурмом брал город-крепость Кенигсберг. В начале апреля это было, сейчас начало августа. А в качестве кого здесь маршал Василевский и маршал Малиновский? Припомнил, как штурмовали Кенигсберг и чего это нам стоило, и почувствовал тревогу. И уверенность: коль Василевский здесь, война скоро. Так прочерчивалась прямая от Кенигсберга до маньчжурской границы. Да, война вот-вот...
Иногда тревожно задумываюсь: как оценят нас и свершенное нами последующие поколения, те, что народятся после войны? Поймут ли нас, разделят ли наши радости и печали, веру и муку? Скажут ли: «Они поступали так, как поступили бы и мы»? Скажут ли?
Какой-нибудь потомок примется распутывать мою жизнь, копаться в фактах, обстоятельствах, подробностях. Примется ли он ковыряться в том, что накопится после двадцати четырех, я не уверен: вероятно, это для него будет менее интересно. Потому что в послевоенные годы мы станем все больше и больше отличаться друг от друга, разные станем. А сейчас похожи друг на друга, и в этом смысле я типичен, выражаю свое время. Путаное рассуждение? Ведь и разноликость тоже характеризует эпоху.
Как потомок оценит, к примеру, тот факт, что я нечасто вспоминаю о самом близком мне человеке, о маме, расстрелянной гестаповцами в Ростове? Как оценит мою отчужденность от отчима, неплохого человека, невинно арестованного и канувшего в безвестность? Мое раздвоенное невозвышенное, что ни на есть земное чувство к Эрне, к немке? Прямолинейность, категоричность, горячность, вабалмошность? Преувеличенное представление о собственной персоне?
И многое другое как оценит потомок? Предвижу: без знака плюс. Есть, конечно, во мне и кое-что положительное, о чем я, кстати, не прочь лишний раз подумать. Я склонен к крайностям? Увы, и это бросит на весы грядущий судия...
На эту тему при случае (а вернее, без случая, в наинеподходящей обстановке, на привале после продолжительного перехода) мы обменялись мнениями с Трушиным. Я сказал:
— Знаешь, Федор, я иногда думаю...
Трушин перебил, усмехаясь щербато:
— Думать надо всегда, милый друг!
— Да погоди, я серьезно...
— О, серьезно? Ну, давай...
— Знаешь, я вот задумываюсь... Мы, то есть наши современники, наши поколения, идем по колено в крови... К победе идем, к мирной, лучше, чем до войны, жизни... Завоюем эту жизнь, может, не столько для себя, сколько для будущих поколений... Так вот, думаю: как отнесутся те поколения к нам, с какой меркой подойдут, по справедливости ли оценят пережитое нами и что это будет за оценка...
— А мне плевать на ту оценку, — сказал Трушин, и показалось, что он и впрямь хочет сплюнуть. — Мне важней, как мы сами оценим совершенное нашими руками! Важно также, как меня, понимаешь, меня оценят мои, понимаешь, мои товарищи по строю!
— Это, конечно, важно, — сказал я. — Однако связь поколений не прерывается...
— Надо, чтоб не прервалась! — Трушин свел к переносице брови — лицо словно потемнело, развел — лицо словно осветилось. — Тут я малость погорячился, подчас загибаю вроде тебя, милый друг... Понятно, мне не наплевать на суждение потомков... Надеюсь, это будет суждение, а не осуждение... И все-таки гораздо важней, как мы сами себя оценим!
— Возможно, — сказал я. — Лишь бы оценить без предвзятости, без субъективизма...
— Да! Хотя живущим трудно быть объективными...
— Видишь...
— Вижу! Но с другой стороны, кто ближе знаком с нами, чем мы с тобой? А самокритичности у нас в достатке! Чего-чего, а данного порока время в нас напихало! — Он улыбнулся, я кивнул.
Внезапно Трушин понизил голос, чтобы не услышал ни Симоненко, ни кто другой:
— Знаешь, еще в эшелоне припомнил одну давнюю историю и после уже несколько раз вспоминалась... История сорок второго года...
Я приподнялся. Трушин перешел на свистящий шепот:
— Отчего припомнилось-то? Так, с бухты-барахты... Но слушай! Было это летом сорок второго, у переправы через Донец. Наш полк три дня и три ночи удерживал ее, дал возможность остальным частям переправиться за реку. Потом и мы покатились к Донцу, кого догоняли немецкие танки — давили, даже не стреляли из пулеметов, на гусеницах — человечье мясо... Бойцы бросались в воду, кто плыл саженками, кто держался за конский хвост, кто на доске, на бочке, кто как. Я был на пару с землячком Васей Анчишкиным, надежный хлопец... В лозняке видим: двое красноармейцев дерутся из-за бочки. Который повыше ростом оттолкнул другого, скатил бочку в воду и поплыл. А тот, маленький, вдруг повернул от реки, побежал к кустам, в сторону немцев. Вася Анчишкин кричит: «Федор, он же улепетывает, подлец, в плен!» И меня как ожгло: точно, перебегает к немцам! Вскидываю автомат, очередь вдогонку... Упал тот боец, а мы с Анчишкиным бросились вплавь, еле выбрались: танки и самоходки лупили с берега прямой наводкой. Прошло сколь времени, и вот теперь вспомнил того маленького бойца, который упал после моей очереди, и думаю, не ошибся ли я? В плен ли он бежал сдаваться? Может, что другое? Обстановка тогда была тяжелая, сумасшедшая, в горячке я срубил парня, а имел ли право на это? Уверяю себя: имел, но в душе что-то царапает...
Я молчал, и Трушин произнес погромче:
— Молчишь? Это хорошо, никаких твоих слов мне не надо. Сам разберусь с этим воспоминанием...
А я думал о том, что на фронте всякое бывало — и своих расстреливали в горячке и без горячки, по приговору трибунала, всякое случалось, жестокое, необратимое, неизбежное или же поспешно-ошибочное. Сама война своей крайней жестокостью обусловливала эту жестокость.
У меня осталось воспоминание от сорок первого — я не люблю, когда оно приходит. Сейчас пришло, вызванное рассказом Феди Трушина. Распроклятое лето того распроклятого года. Жара, пыль. Остатки нашего стрелкового полка бредут по дороге, измученные, голодные, на плечах — части разобранных станковых пулеметов. Малый привал подле лесочка. Валимся, как скошенные пулеметной очередью. Лежу и вдруг замечаю: на опушке, на фоне зеленой листвы что-то красное, какое-то большое красное пятно. Необъяснимая тревога заставляет меня, полуживого от усталости и голода, встать и подойти поближе. Зачем понесло — до сих пор не прощу себе. Оказывается, заседание военного трибунала, красное — это скатерть на столе. За столом — полковник и два майора; неподалеку вымоина, в ней три бойца, запыленных, грязных, как и мы, но без поясов. Они глядят на небо, на деревья, на полевые цветы, и меня ударяет догадка: прощаются с белым светом! Вымоину окружили пограничники: в руках винтовки с примкнутыми штыками, направлены на арестованных.
К столу подходит паренек лет двадцати. Трибунальцы спрашивают у него фамилию, год рождения и прочие анкетные данные. А потом спрашивают: «Где тебя задержали?» Парень отвечает: «На дороге». — «Один был?» — «Да». — «Почему?» — «Я был шофером. Машину разбили, сгорела». — «Куда шел?» — «Хотел пристать к какой-нибудь части, да не получилось». — «А у других получается. Струсил?» — Парень молчит. Трибунальцы переглядываются, перешептываются и зачитывают приговор: трусость, дезертирство, расстрел. Так же быстро осуждены и двое других.
Остатки нашего полка двигаются дальше. Я иду и думаю: «Жестокость? Да. Оправданная? Не знаю. Хочется верить: оправданная, ведь отступаем, надо как-то остановить, полковник с майорами ведают, что творят». Но думаю также: если даже они струсили, надо было вернуть их в строй, чтобы они дрались, искупали кровью свою вину, на поле боя искупали.
Мои мысли перебил Федин голос, и я охотно вернулся к действительности: прошлое есть прошлое, тем более такое, о каком лучше бы забыть.
— После войны настрогаю кучу ребятишек, — сказал Трушин.
Это я уже от него слышал. Повторяется, забывши? Или чтобы сменить тему? Взгляд у Феди отсутствующий, потусторонний. Не нравится мне этот взгляд.