Мы делали свое дело — воевали. С перевала мы в бинокль рассматривали лежащую внизу местность: кустарник, ухабистая, рябая от луж дорога, поля гаоляна и чумизы, храм, за ним — кварталы поселка, слева крепостная стена, за ней — два храма. Полковник Карзанов сказал офицерам:
— Японцы в городишке нас не ждут, считают, что мы еще далеко. Следовательно, если будем стремительно атаковать, можно посеять панику, а это уже предпосылка нашего успеха. Что? — Но мы молчим, и Карзанов продолжает: — Атакуем одновременно с двух направлений. Чтобы сохранить внезапность, откажемся от артподготовки. Артиллерия будет наступать в боевых порядках и уничтожать очаги сопротивления. Часть наших сил должна обойти поселок и отрезать пути отхода противника...
Рассвет. Дождь стихает. Мы движемся вперед. По сгорбленным фигурам, по землистым лицам я сужу, как утомлены люди. Несколько танков с десантом въезжают на утопающую в жидкой грязи поселковую окраину. Встречные китайцы изумлены: откуда взялись советские танки? Улыбаются радостно, машут нам шляпами, а японские солдаты убегают задами: пригнулись, испуганно оглядываются. Мы подсаживаемся на танки, едем какое-то время на броне, затем соскакиваем, ибо они останавливаются, — к машинам подбегает разведчик в развевающейся плащ-палатке, докладывает Карзанову:
— Товарищ полковник, японские части сосредоточены в крепости!
— На северо-восточной окраине?
— Так точно! А штаб японский в центре, в районе казарм. Наша разведка установила: штаб пехотной дивизии...
— Спасибо, разведчик, за сведения. Они пригодятся.
— Служу Советскому Союзу! — Разведчик гаркает так, что стоящие рядом вздрагивают.
Карзанов одобрительно смотрит на него:
— Иди к своим. Продолжайте выполнять задачу. — И уже как бы для себя произносит: — Ладно, будем действовать решительно. Коль забрались в берлогу... Может, и удастся склонить их к капитуляции? Двинем в штаб дивизии и предъявим ультиматум!
— А не встретят ли нас очередями? — спрашивает комбат.
— Рискнем, капитан... Посадите на танк двух-трех местных жителей, пусть покажут дорогу к штабу. Они наверняка ее знают...
Через переводчика спрашиваем, кто из толпы знает, где японский штаб. Дружно отвечают: «Знаем!» Отобрав трех наиболее расторопных китайцев, подсаживаем их на броню, трогаемся. Петляем по кривым, грязным и узким улочкам. Возникает досадная заминка: один проводник говорит — надо ехать туда, второй — не туда, а сюда, третий — аж в противоположном направлении, спорят до хрипоты, машут кулаками и готовы передраться. Мы сперва огорчились: никто в точности не знает, куда ехать? Но оказалось: каждый предлагает кратчайший путь. Известно, однако: если знатоки берутся спорить между собой, кратчайший путь обернется длиннейшим, запутаннейшим. Поэтому комбат сказал спорщикам:
— Тихо! Кончайте базарить! — И, выбрав на свой взгляд самого толкового и внушающего доверие, ткнул в него пальцем: — Веди ты!
И капитан оказался прав: китаец повел танки и автомашины уверенно, точно. Вскоре мы подъехали к забору, опоясывавшему расположение дивизионного штаба: несколько зданий под черепичными крышами. У ворот часовые — мордастые, плохо побритые парни — в смятении: то ли оставаться, то ли убегать. Танки и автомашины притормаживают, десантники спрыгивают, подбегают к часовым, вырывают у них карабины. Полковник Карзанов, комбат и я, окруженные автоматчиками, проходим мимо поднявших руки часовых, пересекаем посыпанный желтым песком двор. В здании поднимаемся на второй этаж, отыскиваем кабинет командира дивизии. При виде нас из-за письменного стола поднимается полковник: несоразмерно длинное, бочкообразное туловище, на которое насажена — почти без шеи — шишкастая остриженная голова. Подрагивая ниточкой черных усиков, растерянно помаргивая, полковник уставился на нас. Карзанов сказал:
— Переводите: я командир передового советского отряда, мои войска блокировали части вверенной вам дивизии и ваш штаб, сопротивление бесполезно, предлагаю безоговорочно капитулировать!
— Блокировали? — переспросил командир дивизии и сел-упал в кресло с ножками-драконами.
— Да. Взгляните в окно!
Японец подошел к растворенному окну, посмотрел на забор, на наши танки с расчехленными стволами. Лицевые мускулы его дернулись, фигура обмякла, и я понял: что-то сломалось в японском полковнике. Блуждая взглядом, он сказал тускло:
— Мне известно о рескрипте императора, о приказе главнокомандующего Квантунской армией. И я не вижу другого выхода, кроме сдачи в плен. Это покроет мое имя позором, но я подчиняюсь обстоятельствам...
Болезненно морщась, он вызвал начальника штаба дивизии, тоже полковника, приказал подготовить части к разоружению через три часа. Начштаба кивнул, а комдив сказал Карзанову:
— Я ваше требование выполнил. Но жить после этого не могу. Я должен покончить с собой, сейчас же..
Мне подумалось: не приведи господь, на наших глазах будет вспарывать себе живот. Но японец ловким, молниеносным движением схватил маленький, как будто дамский, браунинг и выстрелил в висок: мы и пошевелиться не успели. Шишкастая, остриженная голова стукнулась о полированную гладь стола, заливая его кровью. Надо же, все-таки на наших глазах покончил с жизнью. Правда, на европейский манер...
Дивизия была не полного состава, однако крепкая, боеспособная. Мы ее разоружили за четыре часа. Все было нормально, но под конец — драматический, трагический эпизод. Какой-то унтер, не пожелавший капитулировать, с миной в руках кинулся под днище ближнего танка, грохнул взрыв. Танк оказался «сто двадцать седьмым», нашим, кровным. Лейтенант Макухин был тяжело ранен, остальные члены экипажа не пострадали.
Ах, как горько! Славный хлопец, весельчак с белозубой улыбкой и русыми колечками из-под шлема — и лишился правой руки: оторвало. Выживет — будет инвалидом. А каково без правой руки? В двадцать четыре года! И все-таки живи, Витя. Эх ты, Витя, Витя! «Витя в тигровой шкуре...» Кажется, вчера познакомились, был этот смешной разговор с участием Мишки Драчева, а сегодня уже всерьез прощаемся, Витя Макухин...
И вновь поселок, где дислоцировалась японская часть. Уже потом мы узнали, что перед нашим приходом среди солдат возникли ожесточенные споры прямо на улицах. Одни кричали: смерть в бою за императора ведет в райский благоухающий сад богини Аматерасу; другие: надо сложить оружие и капитулировать. Сторонники капитуляции ушли из поселка, чтобы сложить оружие в районах, определенных условиями капитуляции. Фанатики заняли оборону. Поселок был опоясан траншеями, изрыт ходами сообщения, на окраинных холмах — дзоты, пулеметные площадки. Когда на дороге появилась наша разведка, ее из поселка обстреляли. Полковник Карзанов приказал:
— Рассредоточиться и окружить населенный пункт!
Роты выполнили его приказание, цепями залегли вокруг поселка. Карзанов, его штаб, командование батальона стали совещаться, что́ предпринять. Решили: атаковать, но предварительно попробовать склонить японцев к сдаче, послав парламентера — грамотного, толкового. Комбат сказал:
— Кого-нибудь из ротных.
Карзанов возразил:
— У тебя что, избыток офицеров? Не дай бог, что случится! Давай лучше сержанта.
— Слушаюсь. Пошлем кого-нибудь из первой роты. Эй, Глушков!
Я подошел ближе, выслушал комбата. Кивнул. Хотя полагалось отчеканить: «Слушаюсь!» или «Так точно!». Вернулся в роту, вызвал сержантов и объявил: нужен парламентер-доброволец.
— Я пойду, — сказал Слава Черкасов.
— И я...
— Я готов!
Черкасов оглядел холодновато взводных и отделенных и сказал:
— Иду я. Потому что первый вызвался...
Это так. Ну что ж, пускай идет он. Кандидатура подходящая. Черкасов передаст записку и сам, хоть жестами и мимикой, поагитирует за сдачу. Не поднимая глаз, я сказал:
— Топай, Слава, к полковнику...
От наших позиций медленно идет к поселку Слава Черкасов, высокий, стройный, безоружный, размахивая над собой палкой с белым полотенцем. Солнце, духота. Кругом тихо-тихо. И японцы, и мы молча смотрим на сержанта с белым флагом. Думаю: «Только бы не выстрелили в него...» Японцы, однако, не стреляют, и Черкасов приближается к их позициям. Подходит к траншее, спрыгивает. Мелькает и скрывается полотенце, которое он нес, — солдатское вафельное полотенце.
Тишина непереносима. Но и звука страшусь, потому что звуком этим может быть выстрел. От жары и волнения пот стекает с меня в три ручья. Я не утираюсь, прильнув к окулярам бинокля. И без него видно: в траншее одни японцы; Черкасова, вероятно, куда-то увели? Куда-то? К начальству, коему он и вручит записку полковника Карзанова. Подействует ли она? Ведь остались держать оборону ярые фанатики. Которые трезвеют лишь после наших ударов. Откажутся принять ультиматум? Жаль, да ничего не поделаешь, в таком случае будем гвоздить. Главное, чтоб Черкасов благополучно воротился.
Смотрю на часы. Стрелки будто приклеились, к циферблату. Двигаются, конечно, но время тянется томительно. Минуты и секунды, в каждую из них со Славой может приключиться беда. Уж лучше б я сам пошел в волчье логово! Отправился сержант, теперь вот переживай: рискует головой — не меньше. Риск, риск. Какая ж без него война? Так война уже кончается! На бумаге даже кончилась...
И вдруг в траншее Черкасов с тем же флагом! Перелезает через бруствер, отряхивается, так же медленно, как и давеча, идет от японских позиций к нашим. С чем идет? Согласились японцы на капитуляцию либо отвергли? Но жив, жив! Сердце у меня радостно застучало и следом тревожно славило: нейтральная полоса — опасное место, пока не у нас, радоваться рано. Впиваюсь в него глазами. Ну, быстрей, быстрей, Славик!
Когда Черкасов отходит метров на сорок, из траншеи раздается короткая пулеметная очередь, и он, выронив палку с полотенцем, падает в траву. На миг закрываю лицо руками. Отнимаю их в слепой надежде увидеть Черкасова ползущим. Нет... Полковник Карзанов кричит:
— Огонь! В атаку, вперед!
И комбат что-то кричит, и я что-то кричу.
Толя Кулагин и Вадик Нестеров, мерно взмахивая лопатами, засыпают землей могильную яму. Стоим вокруг, понурившись, у Рахматуллаева перевязана рука: только что был ранен в атаке. Шуршат, сыплются комки, растет могильный холм. Небо плачет скупым и слепым дождичком, посвечивает солнце, радуга встает, как райские врата.
Кулагин вытирает пот со лба, опершись на лопату, говорит:
— Ну, Вадюха, закончили мы свою работку: закопали сержанта.
Нестеров, тоже опираясь на лопату, отворачивается: на глазах у него слезы,
Я говорю:
— А в Красноярске у Черкасова осталась Ирина. Такая, хлопцы, славная дивчина... Невеста, так и не стала женой, сразу во вдову превратилась.
— И мама у него осталась в Красноярске, — говорит Трушин.
Комбат морщится, как от боли:
— Давайте, товарищи, дадим прощальный салют над могилой сержанта Черкасова.
И Трушин морщится:
— Как же подло убили — в спину...
Вскидываем вверх автоматы и пистолеты. Нестройный залп.
Кулагин говорит мне:
— А помните, товарищ лейтенант, как в Германии девятого мая, в День Победы, вы стреляли из своего пистолета?
— Помню, Толя...
— И как говорили: «Чтоб это был мой последний выстрел, чтоб не пришлось больше стрелять...» Помните?
— Помню, — повторяю глухо. — Но может быть, хоть эти наши выстрелы будут последними. Над могилами наших товарищей...
А Кулагин продолжает:
— А не забыли, товарищ лейтенант, как мы зашли в Германии на братское кладбище, выпили вина за погибших товарищей? Чтоб им спокойно спалось в немецкой земле...
— Горькое то было вино... Пусть и Черкасову, Свиридову, Головастикову, и всем, кто пал тут в августе, спокойно лежится в китайской земле! И пусть будет проклят тот, кто посмеет забыть о наших жертвах во имя свободы!
— Рассчитаемся с самураями, рассчитаемся со второй мировой, — говорит Трушин. — За мирный труд возьмемся! Мирная жизнь наступает!
— Дай бог, чтобы она была и взаправду мирная, — говорит Логачеев со вздохом.
Мирная жизнь, за которую погиб и Слава Черкасов, какой же все-таки ты будешь? В наших мечтах — прекрасной. А на самом деле? Мы нескончаемым путем шли к тебе. Каждая смерть приближала к миру, где будет царить жизнь. Да здравствует жизнь!
И вот мы, день за днем рвавшиеся вперед, вперед, прекратили свое неуклонное продвижение и вторые сутки никуда не спешим. Странно, невероятно, но мы прохлаждаемся! Будто судьба захотела нам дать возможность перевести дух, оглядеться и поразмыслить. Состояние непривычное, ненормальное: надо бы торопиться, не сбавлять темпа, а вместо этого — размеренность, покой. Приводим себя в порядок: сушимся, штопаем одежку, ваксим сапоги, подшиваем чистые подворотнички, меняем белье, бреемся, моемся и конечно же драим оружие — тут старшина Колбаковский беспощаден. Объявилась полевая почта, солдаты усердно пишут письма домой.
У меня ощущение: нас бросили в глубоком тылу. Впрочем, так оно и было: передовые отряды час от часу уходили дальше на юг, а мы — на месте, как пригвожденные. Правда, тыл — понятие относительное, вокруг бродят японские подразделения, еще не сдавшиеся в плен, и неизвестно, сдадутся ли вообще без принуждения. Лучше бы добровольно! Война как будто кончилась, а мир не наступил. И от этого, видимо, не ликование на душе, а тихая радость пополам с тихой печалью. И больше всего думается о цене Победы. Она измеряется по-разному. Взятыми городами. Или отданными жизнями. Но почему «или»? Победа измеряется взятыми городами, форсированными горами и реками и отданными жизнями. Такая вот диалектика.
На досуге я записал в свой блокнотик две мысли-вопроса: «Каким же я должен быть, чтобы оказаться достойным тех, кто погиб вместо меня?» и «Будут ли после войны чинодралы, рвачи, подхалимы?». Кто ответит на эти вопросы? На первый я отвечу. А на второй? Не знаю. Записал и романс-стихотворение Ивана Сергеевича Тургенева, кажется, оно называется «В дороге». Как там? «Утро туманное, утро седое...» Здорово! И тут во мне забилась в судорогах, рождаясь, строфа. Слова являлись и пропадали, я пытался чиркать на бумаге — они совершенно не поддавались, с рифмовкой не выклевывалось. Но внезапно в мозгу как отпечаталось четверостишие, готовенькое, целенькое:
Слепые мы были котята
И резвые были щенки.
В любовь мы поверили свято
Изменам чужим вопреки.
Даешь, лейтенают Глушков! Гладко и понятно. Хотя не совсем понятно. Что хочешь сказать? Что любви нет? Я этого не хотел сказать. А получилось. Сочинять-то надо думаючи. Но это первая строфа, мысль еще может развиться. Она, однако, не развивалась, я иссяк. Грыз карандаш, мусолил, рвал графитом бумагу. Ни черта не выходило! А не чьи-то чужие строки я вспомнил, выдал за свои?
За этим-то занятием меня застал Федя Трушин. Я покраснел, будто застукали за каким-то непотребством, проворно спрятал в планшет блокнот и карандаш. Трушин сказал:
— Здорово, ротный!
— Здорово, замполит!
— Чем занимаемся?
— Да так, ничем...
— Ничем?
— Кое-чем...
И внезапно возникло желание выложить Трушину о своем сочинительстве. Я сказал:
— Знаешь ли, Федя, я пишу... это, самое... стихи!
— Стихи? — Федор спросил спокойно, без удивления.
— Так точно...
— Прочти, если можно...
От робости впадая в отчаянную лихость, я выпалил:
— Отчего же нельзя? Можно! Слушай!
Отбарабанил свои строфы и умолк, ожидая чего угодно — пренебрежения, насмешки, ругани. Но Федор так же спокойно сказал:
— Стихи пишут в трех случаях. В период полового созревания, от нечего делать и по вдохновению. У тебя, видать, последнее...
— Видать, — растерянно подтвердил я.
— Что-то в твоих стихах есть, искорка поэтическая... Но смысла мало! Точнее, смысл наличествует, однако смутный, а то и неправильный... Ты не обижайся!
— Я не обижаюсь, я слушаю.
— Вот ты пишешь насчет любви, будто веришь в нее, как слепой щенок...
— У меня котята слепые, а щенки резвые...
— Пусть так! Значит, слепо веришь в любовь, хотя жизнь тебя другому учит. Так получается?
— Да вроде…
— А разве ты слепо любил Эрну? Слепо любишь друзей, природу?
— Нет, не слепо!
— Не о том пишешь, Петро! Путаные душевные переживания... А ты сочиняй о нашей победе, о павших товарищах, славь их!
«Это справедливо», — подумал я.
— Слушай, Петро. — Федя понизил голос. — Я тебе не говорил, ты не слышал... Условились? Никому не открывал своей тайны, тебе — первому... Я ведь тоже слагаю стихи, точнее, поэмы. О Родине, о Сталине...
— Прочти, Федор!
— Не проси, читать не буду... Это сугубо личное, для себя... Куда мне, доморощенному?
— Оба мы доморощенные, — сказал я и улыбнулся.
И Трушин улыбнулся, обнаружив мальчишечью щербинку. Мне почему-то хотелось поскорей закончить этот разговор. Было неловко вслух рассуждать о таком деле, как сочинение стихов. Есть более подходящие занятия на фронте, нежели слагание строф.
Стихи стихами, а нам предстояло два нелегких дела: распрощаться с танковой бригадой, которую по железной дороге перебрасывают аж в Порт-Артур, и двигаться на своих двоих назад, к Ванемяо, на охрану штаба Забайкальского фронта, — штаб совершил пятисоткилометровый прыжок туда из Тамцак-Булака. Дивизия наша уже была в районе Ванемяо, и батальону нужно было воссоединиться с ней, кровной. Распрощаться и двинуться!
Сперва мы проводили танкистов. Расставаться с ними было непросто. Как-никак вместе прошли Хинган, вместе прошли бои, и Витю Макухина я буду помнить так же, как помню Филиппа Головастикова, Егоршу Свиридова или Славу Черкасова. Как их всех не помнить, когда им вечная слава, героям! Многие пали. Макухин, слава богу, остался живым...
Полковник Карзанов устроил прощальный ужин для офицеров. Он, Батя, и наш комбат держали речи. Мы чокались, а сердце ныло, ныло, когда глядел на танкистов, непривычных без шлемов. Перецеловались и переобнимались всласть!
Утречком танки были погружены на платформы, и эшелон тронулся с железнодорожной станции. Мы помахали вслед ему руками и пилотками, а через час и сами выступили в дорогу. Вспомнилось: когда-то и наш батальон садился в эшелон, в Инстербурге было, в Восточной Пруссии. Ну, а пёхом топать нам не привыкать, на то мы и пехота. Шире шаг! «Эх, махорочка-махорка, подружились мы с тобой! Вдаль дозоры смотрят зорко! Мы готовы в бой, мы готовы в бой!» Эх! Лишь бы не «ох»!
Шагается без охоты и не без труда. То ль отвыкли от пешего хождения, то ль не с ноги идти вспять. Досадно, досадно: немного не дошли до Чанчуня, а теперь как бы пятимся. Обратно, на север. Стимул, как говорится, не тот. Но высшее командование знает, что к чему. И мы выполняем его приказ. Хотя куда с большим энтузиазмом мы выполняли бы приказ о движении на Чанчунь, Мукден, Порт-Артур! Да, прошли этим путем на юг, нынче идем назад, к северу. Надо... Эх, махорочка-махорка...
Топаешь и как будто узнаешь места, хотя, конечно, прошли мы несколько деньков назад не здесь. Но и тут сосенки, ивняк, можжевельник, эдельвейс, кровохлебка, солянка — жесткая, как саксаул, трава, деревенские и одинокие, на отшибе, фанзы и поля, поля, залитые водой. Проселок еще не просох, глина налипает на сапоги, как наросты. Ноги скользят, разъезжаются, грязь грубо, издевательски чавкает. На танках раскатывать вольготней, хотя синяки от общения с броней остаются добрые. Предпочтительней валяться на диване или сидеть в кресле. В мирной жизни когда-нибудь посидим и поваляемся на досуге. Мирная жизнь — она настанет не сегодня завтра. Но лучше бы сегодня, чем завтра.
Наверное, мы идем к ней. Во всяком случае, охрана штаба Забайкальского фронта — это не боевые действия передовых отрядов. Ну, будет гарнизонная служба, караульная. Что еще? Занятия по боевой и политической подготовке. Будут, хотя маловероятно, стычки с несдавшимися японцами, с хунхузами, которых в Китае пруд пруди. Смотры могут быть всякие. В Восточной Пруссии, после штурма Кенигсберга, смотрами увлекались: батальонные, полковые, дивизионные, медь оркестров позвучала. И собраниями, совещаниями, семинарами увлекались: солдатские, сержантские, офицерские, партийные, комсомольские, пропагандистов и агитаторов, редакторов боевых листков, позвучала медь речей. Потому время было, свободное от войны. Видимо, и теперь будет.
Солдатские колонны плетутся ровно бы через силу, нехотя. Мы даже не выдерживаем графика движения, хотя комбат подстегивает нас, ротных. Неинтересно, скучно уходить от решающих событий. Пусть там и постреливают, а значит, могут и убить ненароком, но там делается настоящее... А охранная служба в тылу — простите, не совсем то, что соответствует боевому опыту Краснознаменной ордена Суворова Оршанской дивизии. Казалось бы, люди должны радоваться уходу с войны, но никто не радуется: все мрачны, недовольны. Я и сам, признаться, недоволен: уж закончить войну, так закончить с шиком-блеском, на высокой ноте, где-нибудь в Порт-Артуре! А тут уводят в тыл. Да к тому же, как просветил замполит Трушин, охранять предстоит вторые эшелоны фронтового штаба, а первые уже нацелились на последующий прыжок: аж в Чан-Чунь. Я приветствую эти прыжки, но зачем именно нашу дивизию загонять на охрану в Ванемяо?
Замполит Трушин в силу своей осведомленности и по долгу службы внушает агитаторам, а те — всем грешным: нам поручено ответственное задание, нам выпала, если хотите, честь охранять мозг и сердце Забайкальского фронта; Федя очень нажимал на это — мозг и сердце, — и в конце концов мы не то что смирились со своей участью, но поняли: от нее не уйти, а коли так, надо получше выполнить положенное. Раз положено, делай, хочется или не хочется. Как сказал каспийский рыбак Логачеев, не хочется — захочется — перехочется. Он же удивил меня и другим — спел на привале:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет...
Песня была жалостная, популярная у блатных. Я вспомнил про бесстыжие татуировки у каспийского рыбака и как солдаты выспрашивали его, не блатняк ли он. Логачеев отнекивался вполне, кажется, искренне. Я верил, что наколки эти — по дурости.
Логачеев допел жалостно:
И умру я, умру,
Похоронют меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя...
Когда был жив и исполнял свои танго́ Егорша Свиридов, Логачеев никогда не пел. Может, в этом была некая тактичность: не хотел мешать Свиридову, перебегать дорогу признанному исполнителю. Мои солдаты, точно, не лишены такта. Не раз, например, вспоминаю, как молчаливо, без расспросов встретили они Филиппа Головастикова, догнавшего эшелон после вояжа в Новосибирск, к неверной жене. Выслушали лишь то, что пожелал он сам высказать. И никаких комментариев. Нет, мои солдаты — славные хлопцы, я их недаром люблю.
Вчера на закате солнце осветило ротный строй сзади, и мне почудилось, что фигуры черные и четкие, как мишени. Чушь и бред — мишени, в них стреляют, а это же фигуры живых людей, правда, в живых тоже стреляют, но ведь мы удаляемся от войны. Все знакомо по прежним, бессчетным маршам: течет пот, чавкает грязь, автомат колотит по горбу, ноет поясница, дрожат коленки, точит мысль: не отстал ли кто? И тем не менее это какой-то особенный марш. Победный. Вроде мы с победой возвращаемся с войны. Вокруг говорят и пишут о капитуляции Квантунской армии, и ясно, что через несколько дней, через неделю, пусть через две японцы окончательно сложат оружие, и наступит День Победы над Японией. Вот тогда можно крикнуть «ура», пальнуть вверх и ахнуть стаканчик! И за порогом того дня будет лежать уже бесповоротно мирная жизнь!
Во мне в такт шагам клокочут слова-рифмы, на привалах тянет записать их в блокнотик, но я гоню это желание. Тьфу, тьфу! Сгинь, наваждение! Чтобы писать стихи — не про слепых котят и резвых щенят, а про победу, товарища Сталина и павших героев, — нужен талант. Где он у меня? Как-то я прочитал остроту: талант — как деньги; или он есть, или его нет. У меня нет, а одного вдохновения мало. Не такой уж я глупый, зеленый и самонадеянный, чтобы не видеть: дурачок я для стихов. Не дурак — не надо грубостей, — а именно дурачок. Лучше записать в блокнотик некоторые свои мысли и наблюдения.
На дежурстве в траншее, зимней, заметенной, под Оршей, солдаты натирали снегом уши, чтобы не уснуть.
Я случайно не погиб под Оршей в нашем зимнем наступлении сорок четвертого: такая была мясорубка. В нормальной жизни говорят по-другому: случайно погиб — так редка смерть. А здесь — случайно не погиб...
На войне как бывает? Сдаст солдат свое письмо-треугольник старшине, а через час убьют, и получается: послание как бы с того света.
В боях я не боюсь смерти, вернее, понимаю, что она может быть неизбежной, одного желаешь — чтоб без мучений, раз — и готово.
Какое же оно все-таки вкусное, просторечье! Вот, например, видальщина — обыкновенное событие, которое можно часто наблюдать. Или: огребки — остатки сена после укладки стогов. Или: погон — то же, что и погоня. Или: до новых веников, то есть не скоро.
В Китае и куры с петухами черные! А кора на черных березах лохматая — как лохмотья у нищих, которых здесь много.
«Чего пялишься?» — «Я визуально наблюдаю».
Я за исполнительность. Но при утрате меры она может перейти в угодничество.
Некоторые из мыслей и наблюдений, записанных в мой блокнотик, кажутся мне удачными. Нескромно? Несамокритично? Показать, что ли, Федору Трушину? Зачем? Это для себя. Для души.