Стрельба-то и разбудила. Вернее, я проснулся и от стрельбы и оттого, что Трушин тряс меня, как грушу:
— Петро, тревога!
Вскочив, я схватил автомат. Огляделся. Трушин стоял уже с автоматом на груди. А стреляли часовые — то ли вверх, то ли куда-то в темную степь. Подумалось: своих бы не перестрелять. Солдаты занимали круговую оборону. Мы с Трушиным залегли в цепи на влажной от росы траве. Со сна прохватывало ознобом. И от некоторого волнения: что стряслось? Надо подать голос, скомандовать, чтоб учуяли: командир здесь, командир знает, что к чему. Не знаю, но кричу зычно:
— Внимание! Без моей команды не стрелять!
Между тем часовые прекратили пальбу, вверх пошла серия осветительных ракет: в белесом колеблющемся свете трава, наша цепь, в степи вроде бы, кроме нас, никого. Ракеты прогорели, стало темней, чем прежде. И эта темнота подбавляла неразберихи, нервозности. Пробежал комбат, пробежал адъютант старший, ни Трушину, ни мне ничего не сказали. Опять серия ракет. Опять непроглядная тьма.
— Чертовщина! — шепчет Трушин. — Тревога, а непонятно отчего... Ты оставайся в цепи, будьте начеку, я разыщу комбата, разузнаю...
— Понял, — говорю. — Мне дай знать.
— Ворочусь в роту.
— Понял...
Трушин растворился во мраке. Где-то переговаривались — голос комбата и чей-то еще. Слов не разобрать. Я застегнул ворот гимнастерки, поплотней надел пилотку и уразумел: проделываю это, чтобы унять волнение. А оно росло, ибо была неопределенность, была неизвестность: что же произошло? Не перевариваю неизвестности, по мне пусть будет хуже, но зато определенность — ты соответственно соображаешь, как поступить. А тут и соображать нечего: лежи и жди распоряжений от комбата. И распоряжение пришло: отставить тревогу: А потом заявился и друг любезный Федя Трушин, объяснил:
— То ль часовому помстилось, то ль в реальности: якобы к расположению подбирались. Мелькнули тени, и он выстрелил вверх. Тревогу подняли и другие часовые, хотя они ни черта не видели. Просто поддержали первый выстрел... Поддержали? А может, нервишки не выдержали? Наслышались гаврики про смертников, летучие отряды, вот и пуляли посередь ночи. Егор Свиридов сострил:
— Сами не спят и людям не дают!
Это он о часовых. Не очень остроумно, но бойцы засмеялись, и напряжение спало. Сноровисто улеглись на шинельки добирать сна. И то дело — мы с Трушиным тоже улеглись. До подъема на рассвете продрыхли без происшествий, и после побудки, сладко потягиваясь, певец-солист и остряк-самоучка Егорша Свиридов сказал:
— Я сегодня нежился с одной особой.
— С какой? — наивно спросил Филипп Головастиков.
— С особой женского полу, Головастик! Во сне! — И захохотал, вынуждая и Головастикова изобразить улыбку.
— Егоршу смертники пужанули, он к бабе и кинулся под подол! — вклинился Толя Кулагин.
И начался перепляс, то есть треп в лучших традициях — с шуткой, с подначкой, с соленым словцом. О ночном происшествии отзывались, в общем, иронично: сослепу, с переляку часовые учинили пальбу, устроили шухер, утром небось стыдно было глядеть на товарищей, коих взбулгачили своими выстрелами.
Рассвет едва брезжил, когда колонны стали вытягиваться на караванную тропу. Поспали мы часов шесть-семь, вполне прилично. Но не отдохнули: мышцы болели, поясница ныла, голова несвежая, дурманная и пересохшая еще во сне глотка. Жажда сразу точит, как червь. День обещает быть жарким и ветреным. Закат вчера не был багровым, сулящим ветер, однако вопреки приметам задувало, несло песок. И кажется, ветер усиливается. Значит, великая пустыня Гоби не дремлет, посылает сюда свои гостинцы — обжигающие суховеи. Степь ожила: гудят машины, поскрипывают повозки, топочет пехота; в отдалении — гул наших бомбардировщиков: две эскадрильи. В отдалении же — артиллерийская стрельба. Вторые сутки войны раскручиваются...
На марше нас и настигла весть, от которой я похолодел, хотя уже пригревало добре. По колонне прокатилась команда:
— Командиры батальонов и рот, в голову колонны! Срочно к командиру полка!
Я догнал комбата, и мы вышли из строя. Подождали, пока подойдут остальные ротные. Вместе нагнали голову полковой колонны. Капитан доложил командиру полка: по вашему приказанию явились... Не слезая с коня, командир полка кивнул. Он ехал, мы шли, он не глядел на нас, мы на него поглядывали. Что-то мне не понравилось в его облике: брови насуплены, рот сомкнут, катаются желваки, а плечи опущены, будто сгорбился под ношей, которой у него нет. Командир полка славился подтянутостью, выправкой, а тут — сутулится... Когда подошли офицеры из других батальонов, он спешился, отдал поводья коноводу и сказал нам:
— Отойдем на обочину.
Перед нами проходили солдаты, смотрели на нас с любопытством. А комполка говорил, едва разжимая губы:
— Ночью японцы вырезали батарею. Только что по рации сообщил комкор... Сняли часовых, набросились на спящих. И ножами... Мало кто уцелел... Генерал требует пресечения малейшей беспечности. Всемерно повысить бдительность! Пусть этот трагический урок послужит всем нам... Того же требую и я! Вопросы есть?
— Какие-нибудь подробности известны? — спросил комбат-3.
— Подробностей нет. Кроме одной: батарея ночевала невдалеке от нашего полка, — сказал начальник полкового штаба.
— Вот именно, — сказал командир полка. — Делайте выводы...
Нам с комбатом пришлось нагонять свою колонну, офицеры из второго батальона с обочины шагнули прямо к подчиненным — те как раз проходили рядом, а офицеры третьего батальона остались поджидать подразделения. Я подумал об этом, чтобы не думать о другом: может быть, они подбирались ночью к нашему расположению, но их отогнали? Возможно и это. Не исключено, однако, что подбиралась и не эта группа. Сколько их в летучих отрядах?
Вот она — японская армия. Пощады от самураев не будет. Но пускай и от нас не ждут пощады. Отомстим!
Наверно, впервые не я узнал новость от Трушина, а он от меня. Не сообщать бы об этом! Трудно говорить. Но надо. Федор даже застонал:
— Бедные ребята... — Взял себя в руки, сказав по-деловому: — Нужно провести беседы агитаторов об этом злодеянии, озадачить личный состав, нацелить на повышение бдительности.
«Озадачить», «нацелить» — канцелярские слова, неприложимые к трагедии на батарее, но я сказал:
— Беседы проведем, коль надо... И отомстить надо!
— В бою отомстим, Петро!
— Рассчитаемся...
Марш продолжался, а над нами словно витали тени погибших артиллеристов.
Пески сменяются кремнистой почвой, та — солончаками, солончаки — снова песками. «Студебеккеры» буксуют, шоферы бросают под колеса доски, тут же перемалываемые в шепки. Солдаты подходят к машине, секунду стоят в ее тени, после толкают под грузчицкое «Раз, два — взяли! Еще раз — взяли!». Набредаем на заброшенный, но не сухой, а с грязью колодец. Командира полка осеняет: почерпаем, может, доберемся до воды. Объявляется малый привал, и саперы, обвязавшись веревками, спускаются в колодец, поднимают ведра с разжиженным грунтом. Содержимое вываливается на землю, а ведра снова черпают грязюку. Командир полка смотрит-смотрит на потеки грязи и говорит командиру саперного взвода:
— Лейтенант! Пропустите эту грязь через песчаный фильтр. Можем получить воду...
Лейтенант, тоже сообразительный, приказывает саперам:
— Продырявить дно в двух ведрах. Чтоб как сито...
В эти ведра насыпали песок. В первое ведро вылили вынутую из колодца жижу. Выцеженную из первого ведра мутную жидкость пропустили потом сквозь второе. Потекла почти чистая вода! Командир полка зачерпнул и выпил:
— Годится!
После этого разрешил снять пробу полковой врачихе-красавице. Она оттопырила мизинчик, обмакнула губы-бантики, пропела:
— Водичку разрешаю употреблять...
Командир полка и врачиха пробовали, а мы ворочали, казалось, распухшими языками и мучительно сглатывали вязкую слюну. Это называется: слюнки текут. И как будто не было только что скорбных мыслей о погибших артиллеристах. Мысли были иные: достанется ли и нам хлебнуть этой выцеженной из грязи и песка водицы, наверное, она вкусная-вкусная? Так вот переплетаются трагедия и быт...
А ветер швырял песок сперва горстями, затем словно лопатой, затем не разберешь как — навалом. И уже крик:
— Песчаная буря идет!
Солнце потускнело, и вроде от него исходил порывистый раскаленный ветер. Командир полка поспешно приказал:
— Укрыть оружие, технику! Люди — под плащ-палатки!
Ветер уже шквалистый. Округу заволокло песчаной тучей. Не продохнуть! На капоты машин, на орудийные стволы натянуты чехлы из брезента, офицеры и солдаты на корточках, прикрытые плащ-палатками и накидками, прижимают к себе автоматы и винтовки. Я сижу, согнувшись в три погибели, изредка высовываясь на свет божий: что там? Все седое от песка и пыли. И опять думаю о зарезанных артиллеристах. Это десятки человек. Некоторых знал в лицо, некоторых — лишь пофамильно, большинство — незнакомо. Моя слабинка — богатое воображение. Представляю, как лежат трупы: ничком, навзничь, перерезанное горло, проколотая на спине или груди гимнастерка — и спереди и сзади достанешь до сердца, — закатившиеся глаза, искривленный предсмертным стоном рот, пропитавшаяся кровью одежда. Не хочется видеть кровавых подробностей, а вижу. Я их стараюсь отодвинуть подалыше, в туман, в мо́рок, в песчаную пелену, а они проступают. Не надо мне подробностей! Вместительная братская могила — и все. Над такой и фанерный обелиск, и жестяная звезда побольше...
Артиллерийские расчеты убиты, и орудия осиротели. Орудия-сироты. А ведь у кого-то из артиллеристов были дети. И дети стали сиротами. Что же с ними станется? Что станется с тысячами и тысячами осиротиненных войной мальчишек и девчонок, с тем беспризорником, что верещал частушки на Минском вокзале? Не уходит он из моей памяти... Я и сам сирота. Великовозрастный, правда. О погибших артиллеристах поплачут родные, обо мне — некому, если убьют. Друзья-фронтовики обходятся без слез, плачут лишь близкие женщины и родня. И сирот после меня не останется. Возможно, это и хорошо, что у меня нет своей семьи, нет детей. Да что же о себе толковать, куда свернули мысли?
Высунувшись из-под плащ-палатки, определил: окрест по-прежнему песчаные тучи, но метет не столь сильно. Толчки ветра уже не напоминают удары. Все-таки еще с полчаса просидели в укрытии, в итоге набралось два часа сидения! Два часа потеряно для марша, за это время куда можно было утопать! И к тому же не отдохнули: скрючившись, изнывали от духоты, от недостатка кислорода. Сомневаюсь, чтоб кто-нибудь даже из бывалых, из умудряющихся спать на ходу, в этих условиях мог задремать.
Мы вылезали, как из нор, из-под засыпанных песком плащ-палаток, отряхивались, отфыркивались, отплевывались, выбивали пилотки. И здесь сюрприз: наш колодец завалило песком так, что и не видать. Командир полка сказал:
— До вечера прокопаемся. Придется бросить...
— Так точно! — сказал лейтенант-сапер.
Так точно: наша вода накрылась. А ведь была уже, чистенькая, питьевая: Надо ж было нагрянуть песчаной буре. Стихийное явление, против которого не попрешь. Как и против войны. И потому — шире шаг. Так точно, шире шаг! Постепенно ветер стих. Накаленный воздух; суслики и те попрятались в норы; эти норы и норки, как оспины на лице пустыни. Ну и жарынь — шибче, чем вчера. Караванную тропу нашу засыпало песком. Топаем будто це́ликом, увязаем по щиколотку, и впрямь похожие на бредущий караван. Идем, идем, с каждым шагом, из которых складываются версты, и мысли и чувства приглушаются, словно присыпанные толстым слоем песка. Мы тупеем от зноя, жажды, усталости. Ощущение: постепенно глохнем и слепнем. Какое преодолели расстояние, трудно сказать, сколько времени без привала, тоже не скажу, ибо не смотрю на часы, которые вовсе закапризничали: преимущественно стоят. Они стоят, я иду, и Федя Трушин с презрением говорит о них:
— Барахло!
И к нему с вопросом «Который час?» обращаться уже неловко... Головастиковские часики, конечно, барахло, однако иных нету. А эти бы надо просто-напросто закинуть. Через плечо и подальше. Жаль, они не мои. Вернуть Головастикову также как-то неловко. И об этом думаю отупело, сонно.
Но отупелость и сонливость живо пропадают, когда наш батальон выводят из полковой колонны и командир полка объявляет: мы поступаем во временное распоряжение командира мотострелкового батальона. Я таращился на комполка, и до сознания доходило: наконец-то будет настоящий бой! За этой общей мыслью приходили детали: передовые отряды рванули далеко, не задерживаясь, не ввязываясь в бои с остающимися у них в тылу японцами. Добивать такие подразделения и части — задача идущих во втором эшелоне наступления. Мотострелковая дивизия и наша во втором. Мотострелки окружили монастырь, где засели японцы, и атакуют, но до сих пор безуспешно. Поскольку остальные подразделения мотострелковой дивизии ушли вперед, комкор приказал нашей дивизии выделить батальон на подмогу, и выделили наш, непромокаемый, непотопляемый, геройский.
— Задача ясна? — Командир полка пристально глядит на комбата.
— Так точно, ясна... Разрешите выполнять?
— Выполняйте! И быстрей нагнать полк! Батальон обратно подбросят на машинах... Желаю успехов!
— Спасибо... Батальон, слушай мою команду!
Мы слушали команду: «Правое плечо вперед, шагом марш!» — и только сейчас вроде бы услышали слабенькое эхо стрельбы. Где стреляют? Вон на той сопке, что ли? На ней нечто громадное, белое, словно парящее в знойном воздухе. Мираж? Да это ж монастырь! Туда нам и надо. Да это прикрытие — монастырь, командир полка уточнил, что там разведывательно-диверсионный центр. Ну, этих запросто не выковырнешь, потому и поспешаем на подмогу соседям-мотострелкам. Слышу, как капитан объясняется с Трушиным:
— Почему я должен подчиняться комбату мотострелковому, а не он мне?
— Самолюбие взыграло? Брось...
— Пурхаются там, а мне отдуваться.
— Брось! Должности у вас равные, но он по званию майор.
— Майор, а пурхается...
Капитан ворчит. И Трушин, это очевидно, ворчит: недоволен комбатом. И чешет ему на «ты». А вот я тыкнуть комбату уже не могу. Спрошу его на «вы» — мысленно: «Товарищ капитан, разве в этом соль — кто кому подчиняется? Разбить бы противника и минимум потерь — вот наша забота. А на данном, как говорится, этапе поскорей добраться бы до места назначения». Оно сравнительно близко, но команда «Шире шаг!» подталкивает и подталкивает нас. Люди выматываются, хрипло дыша и пошатываясь. У Яши Вострикова кровь носом. Санинструктор смачивает его носовой платок, прикладывает к носу. Постояв с запрокинутой головой, Востриков догоняет роту. Направляющие, шире шаг! Кровь из носа идет и еще кое у кого. Они запрокидывают головы, зажимают носы пальцами или носовыми платками и снова шагают.
Дацан — монастырь — ближе и ближе, и стрельба слышнее. На взлобке, перед монастырем, виден каменный Будда. Разглядывать его особенно некогда, а вот вслушаться надо: из чего стреляют и где стрельба сильней. Различаю пулеметные и автоматные очереди, винтовочные выстрелы, разрывы мин, наиболее интенсивная стрельба на левом от нас фланге, где русло давно пересохшей реки — трава и даже кустарник.
Не доходя до русла, капитан приказал рассредоточиться и залечь, а сам направился к майору, на КП мотострелкового батальона. Мы попадали наземь. Отдыхали. Прислушивались. Проверяли оружие. Я посматривал на солдат, они посматривали на меня, и этот обмен взглядами обещал близость боя. Наступают решающие минуты, когда со своими солдатами пойду в огонь — для многих это будет впервые, — и надо, чтоб они были уверены во мне. Как и я в них. И еще надо, чтобы судьба оказалась к нам не слишком суровой. Чтобы мои люди остались живы. И не покалечены.
Да, и лупоглазый Будда смотрел на нас. Мы смотрели на него. Но обмен взглядами, пожалуй, ничего и никому не обещал. Истукан останется на месте, а мы пойдем дальше, к Хингану. Только сначала нужно разделаться с самураями в монастыре и в окопах вокруг монастыря. Эти окопчики отсюда просматриваются неплохо. Капитан вернется, и пробьет наш час. До этого необходимо что-то сказать солдатам. Тогда прервется тягостное, выматывающее молчание, тогда они приободрятся, воспрянут духом. Таких слов я не находил. Федя Трушин сказал:
— Ребята! Этот дацан окружен. Устроим самураям маленький Сталинград!
И бойцы оживились, кто-то улыбнулся, кто-то произнес: «Сталинград? Здорово!» Оказывается, и японцы нас недурно видели, постреливали из окопов. Прошедшая в сантиметре от виска пуля предупредила: стреляют — могут и убить. Я приказал роте:
— Не высовываться! Беречь головы!
— Точняк, — сказал Логачеев. — Эту продырявят — замену старшина Колбаковский не выдаст.
Через взводных передаю новую команду:
— Фронтовикам в бою опекать молодых, при необходимости немедля приходить на выручку!
И только тут, задним числом, поеживаюсь: сантиметр — это очень близко. Собственно, до боя могло укокать. Ты, Глушков, тоже побереги голову, замены не будет. Взамен — фанерная пирамидка, жестяная звездочка, не спеши с этим. Конечно, со временем их сменит мраморное надгробие с золочеными буквами. И все-таки не спеши.
Комбат повел нас балкой — мы охватывали дацан с северо-запада. А мотострелковый батальон сместился на юго-восток. Перегруппировка позволила создать большую плотность ружейно-пулеметного огня. Да и минометов прибавилось. Кстати, решено было перед атакой произвести интенсивный огневой налет из всех наличных минометов. По данным разведки, которую проводил мотострелковый батальон, монастырь обороняют двести — двести пятьдесят японцев — из разведывательно-диверсионного центра и в основном остатки разбитых подразделений, стекавшиеся к монастырю; вооружение — пулеметы, винтовки, карабины, гранаты.
Взмыла красная ракета, и ударили минометы, ротные и батальонные. Мины рвались то слабей, то мощней, но с одинаковым лопающимся звуком. По всей японской обороне вокруг дацана и во дворе — тучи пыли и дыма, сносимые на нас. Это неплохо: как будто поставлена дымовая завеса, прикроет в атаке. Минут десять спустя вторая красная ракета, и я кричу:
— Рота, в атаку, за мной!
Мне не обязательно идти в первых рядах, но я подымаюсь с цепью, бегу, призывно размахивая автоматом. Это больше для безусых, необстрелянных: ротный с ними! Бегу и успеваю заметить: рота, не мешкая, бежит за мной, Иванов и Петров догоняют, а сержант Черкасов вырывается вперед. На ходу стреляем из автоматов, ручных пулеметов; с флангов нас поддерживают станковые пулеметы; за монастырем слышна такая же стрельба да еще и треск мотоциклов: мотострелки атакуют в пешем строю и ломятся на своих трещотках. Японцы огрызаются: стегают очереди «гочкисов», беспрерывны выстрелы карабинов.
Слева, как хлыстом, рассекает воздух пулеметная очередь. Цепь залегает. Я — в середине ее — командую:
— Перебежками вперед! По-пластунски вперед!
Кто ползет, обдирая локти и колена о камни, кто вскакивает, пригнувшись, пробегает несколько метров, падает, отползает в сторонку. Вести огонь не прекращаем ни на минуту. Не прекращают и японцы. Я перебегаю, даю очередь, осматриваюсь. Отставших вроде бы нет, рота продвигается. Продвигаются и другие роты.
Пот заливает глаза, руки и ноги дрожат от напряжения, жажда склеивает губы, в висках стучит кровь: впе-ред, впе-ред. Понимаешь: потеть и надрываться на марше совсем не то, что в атаке. Очередь взбивает пыльные фонтанчики перед носом, я вжимаюсь в землю и на какой-то миг теряю представление, где я и что я. На миг мерещится: в разгар лета атакуем смоленскую деревню. Немецкий крупнокалиберный пулемет чешет кинжальным огнем с колокольни. Вторая очередь возле физиономии возвращает к действительности. По-пластунски отползаю с простреливаемого пятачка. Доносятся команды Иванова и Петрова:
— Второй взвод, броском вперед!
— Третий взвод, вперед! Вперед!
Издалека доносится и голос Трушина — он где-то в третьей роте, на стыке:
— За Родину, за Сталина!
Опять перебегаю, падаю, оглядываюсь. Слава богу, потерь как будто нет. Добираемся до окрайка кустарничка — рубеж атаки. Приказываю:
— Дозарядить оружие! Вставить запалы!
Меняю магазин в автомате, вставляю запал в гранату. (Стерегу ракету комбата. Клочья дыма плывут над кустарником, над травой, над нами, распластанными. Думаю: «Наступает решающий момент». Ветер горячими волнами проходит, взметая песок. Пропарывает дым ракета, зависает световой каплей.
— Рота, в атаку! Ура!
Мой вопль подхватывает десятки глоток:
— Ура! Ура-а!..
Теперь языки дыма лижут нам лица, забивают легкие, дышать все трудней. Там и сям мелькают фигуры. Стрельба. Взрывы гранат. Мы спрыгиваем в окопы, в траншею. Головастиков орет:
— Хенде хох!
Словно поправляя его, орет Кулагин:
— Руки вверх!
Крикнуть бы по-японски. Японским мы не владеем. Но хорошо владеем автоматом, гранатой, саперной лопаткой, финским ножом. Рукопашная, однако, длится недолго: вижу японцев с поднятыми руками, с белыми полотенцами на палках. на штыках. Наши бойцы дулами автоматов подталкивают их к выходу из траншеи, из окопов наверх, на поляну перед монастырем. Роты перемешались, и какой-то дядя, не из моих ветеранов, поводя автоматом, сплевывает залихватски:
— Мы, восточники, тоже не лыком шитые!
Да, да, восточники воюют не хуже западников. Пытаюсь собрать свою роту и веду ее во двор, внутрь монастыря. Капитан останавливает:
— Не надо. Там уже мотострелки. Принимай у пленных оружие.
— Слушаюсь!
Капитан подкопчен дымом, в потных потеках — как и другие, впрочем. Включая меня. Японцы не такие потные и грязные. Ну, чистенькие, сдавайте оружие! Кое-где крики и стоны. Кое-где одиночные выстрелы. Тошнотно воняет горелым тряпьем. Я показал японцам рукой: стройтесь, мол, в затылок и по одному подходите. И, представьте, поняли! Низкорослые, кривоногие, скуластые, зубы выпирают, торчат, будто их больше, чем тридцать два, немало в очках, молодые в основном, молча бросают карабин или винтовку, кланяются, отходят к нашим бойцам, которые берут их под охрану. Гора оружия растет. Несколько удивляет спокойствие, даже покорность японцев. Их не трогают и трупы товарищей, валяющиеся вокруг, среди минных воронок, на брустверах окопов. Харакири не делают, кишок не выпускают. Ни офицеры, ни тем более солдаты. И смертников в белом не видать. Нам объясняли: смертники — в белых рубашках и штанах. Самурайский обычай?
Стукается приклад о приклад, ствол о ствол, японцы шаркают, криволапят, сутулятся, под фуражечки, под кепи засовывают полотенца, полотенцем обматывают и шеи — от жары. А я вспоминаю сон, когда привиделось: идем на марше в одном исподнем, чистом, белом-белом. У нас обычай надевать чистое белье перед боем или перед смертью. Мама говорила: видеть во сне белый цвет — к болезни.
До плеча дотрагивается Филипп Головастиков:
— Товарищ лейтенант, дозвольте обратиться?
— Ну?
— Довзвольте вручить. Подарок. Трофей. — На раскрытой ладони, мозолистой и широкой, как лопата, часы на ремешке. — Наручные, товарищ лейтенант! Японские!
Я колеблюсь. Головастиков горячо убеждает:
— Вроде ходют справно. Командиру нельзя без часиков. А те, французские, давайте сюда...
— Ну, спасибо.
Беру у него новые, отдаю старые часы. Головастиков размахивается и далеко-далеко зашвыривает их. Усмехается:
— Брехунцы!
Часть солдат принимали оружие у японцев — на пулеметы, винтовки падают пистолеты, гранаты, ножи, мечи, — часть охраняли уже обезоруженных, часть благодуществовали, развалясь под кустами, на травке. Я с ординарцем Драчевым пошел в монастырь — нанести визит вежливости. В монастыре обыск. Мигают, чадят свечки. Пахнет затхлостью, плавящимся воском, застарелым салом, по́том. Узнаю: обнаружены изрядные запасы оружия, радиостанции, фотоаппараты, топографические карты, склянки с ядами, деньги — японские, китайские, монгольские, советские. В подземелье вещевые склады: в одном — форменная одежда японских офицеров и солдат, во втором — халаты лам. Эти ламы, бритоголовые, гладкие, ухоженные, попадаются на каждом шагу. Их собирают в отдельном домике. Есть подозрение, что ламы — офицеры разведывательно-диверсионного Центра. А что удивительного: вполне могли работать под монахов. С этим разберутся уполномоченные СМЕРШа, их хлеб. Важно, чтоб ламы не разбежались. Но ребята-особисты кладут на них глаз, а сами уполномоченные при содействии переводчиков уже допрашивают поручика, низко кланяющегося, с хлюпом втягивающего сквозь зубы воздух — как говорят, в знак почтения. Ну, давай, давай, втягивай. А у нас свои заботы, свой маршрут, расписанный по часам, и надо спешить в полк. Пленных отконвоируют без нас, а оружие примет трофейная команда.
— Устроили самураям маленький Сталинград! — говорит Трушин, но на этот раз бойцы не отзываются: напряжение боя ушло, расслабленны, молчаливы; бывает и по-другому: после боя появляется говорливость, возбужденность, на Западе это частенько наблюдалось. Замполиту отзывается лишь комбат:
— С каждой богадельней будем пурхаться, когда ж до Чанчуня и Мукдена доберемся?
— Доберемся, дорогой комбат! Не унывай! Втемяшилось?
Услышав свое любимое слово из посторонних уст, капитан замирает, а потом улыбается одними глазами, похрустывает суставами пальцев. Молоденькие бойцы избегают смотреть на комбата: лицо стянуто рубцами от ожогов; ресниц и бровей нет; я же попривык, не отворачиваюсь. Капитан приказывает провести перекличку личного состава и о потерях доложить ему. Рота выстраивается. Перекличка. Взводные докладывают мне. Но я и до их докладов знаю: потерь в роте нет, раненый один — ефрейтор Свиридов, ранение легкое. Какой-никакой бой, а потерь нет! Отлично! Замечательно! Прекрасно! Подхожу к Егору Свиридову:
— В левую руку ранен?
— В левую, товарищ лейтенант! Да пустяк... Кончик пальца отшибло...
— Пустяк? Перевязку аккуратно сделали?
— Санинструктор индпакетом перебинтовал.
— Следи, чтоб повязка не слетела. Не загрязнить бы рану... А там в санчасть отправим...
— Ни в коем разе, товарищ лейтенант! Ни в какую санчасть не пойду! Оттуль переправят в госпиталь... Подумаешь, рана... Заживет... Меня одно заботит: как на аккордеоне играть буду?
— Нынче не до игрушек, заживет — будешь наяривать! — говорю я, всматриваясь в побледневшее лицо Свиридова.
Иду вдоль строя, вглядываясь в солдат, прежде всего в молодых, необстрелянных. Шалишь, теперь обстреляны. И — живы! Мои солдаты целы! Мне известно: в батальоне есть убитые и тяжелораненые. Но горечь глушится радостью: мои, мои живы. Щадящая пока война. По крайней мере, первую роту пока щадит. Ну, а воевали мои солдатики недурно. Нормально воевали. Не струсили и юнцы. Может быть, и потому, что рядышком были ветераны, которых вряд ли чем испугаешь...
Комбаты по рациям докладывают своим начальникам о взятии монастыря. Подвозят обед мотострелкам. Его по-братски делят на оба батальона: хоть немного, да попили чайку и перекусили. Теперь и поваляться в самый раз, поджидаючи «студебеккеры».
Первыми увозят раненых. Их бережно подсаживают или вносят на носилках в санитарные «летучки». Ребята поранены, но жить будут. Хотя некоторые станут инвалидами. Да-а, не очень весела ты, жизнь инвалидная. Если добавить, что безрукому либо безногому стукнуло всего-то восемнадцать.
Потом машины приходят за мотострелками. Они сноровисто рассаживаются по кузовам, трещат мотоциклы. Комбаты обнимаются — прямо-таки сдружились, хлопают друг друга по спинам. Майор залезает в кабину, машет фуражкой. Мотострелки увозят с собой и своих убитых. А мы увозим своих. К нам в кузов кладут два завернутых в плащ-палатки тела. Они у моих ног, и, когда маптину встряхивает на вымоинах, я поддерживаю тела, чтобы не скатывались. «Чтоб им было покойно», — думаю я, а под пальцами человеческая плоть, совсем недавно бывшая живою. Взводные, Иванов и Петров, едут в кабинах, я уступил свое место возле шофера Егору Свиридову. Уступил? Заставил: Егорша артачился, взмахивал забинтованной кистью. Героя изображал. Я прицыкнул, и он полез на подножку.
Наверное, так оно до́лжно — чтоб я ехал вместе с погибшими. Кто они, знакомы ли мне? Скорей всего незнакомы: свою бы роту толком запомнить. Лица же лежащих у ног я не запомню и теперь: не решаюсь отвернуть край плащ-палатки. Нет, война щадит не всех. Война уже показывает себя. И еще покажет. Как мечталось проехать на машине, дав отпуск натруженным ногам! А сейчас словно не замечал, что не иду — еду. Покачивало, встряхивало, пыль клубилась по бортам и сзади: «студебеккеры» шли уступом, но пыли хватало, она садилась, как пепел, на нашу одежду и плащ-палатки, в которые были завернуты мертвые. Закутанным, им дышать трудней, чем нам. Если б они могли дышать... Погибшие, убитые, мертвые, а сказать — трупы — язык не поворачивается. Трупы — это конец. Ну, а мертвые — не конец?
В батальоне погибло девять человек. Для их похорон устроили большой привал. Чтоб заодно и пообедать. Значит, сегодня дважды пообедаем, вернее, полтора обеда съедим. И попьем лишку. Снова трагическое и бытовое как бы перебегали друг другу дорогу. Повар черпаком размешивал варево в чреве походной кухни — один черпак на два котелка, точно как в аптеке или как у старшины Колбаковского, а похоронщики рыли на отшибе поместительную яму. Девять человек зароют: восемь солдат и санинструктора-женщину, ее подстрелил снайпер. Женщина упокоится в единой с мужчинами могиле — и здесь равноправие. Вообще-то санинструкторшу надо бы похоронить отдельно. Некогда, что ль, копать отдельную могилу? Не было времени и на траурный митинг, который хотел провести замполит полка. Ограничились тем, что он перед строем произнес несколько слов: прощаемся с героями, слава им, павшим за честь Родины, за освобождение Китая, и вечная память! Прозвучал жиденький, вразброд, залп, и мимо могилы прошел полк — колонна за колонной. Мы удалялись от братской могилы, и я думал: «Каково им будет спать в китайской земле? Каково спится тем, кто зарыт в немецкую землю и в иные не наши земли?»
— Подтянись!
Направляющие, шире шаг!
— Не отставай!
Будто мы торопились уйти от братской могилы. Солнце било то в лицо, то сбоку, мы пе́тлили, спускаясь и поднимаясь, огибая сопки. Они круче, каменистей. Больше травы с жесткими режущими стеблями, больше кустарника. Потом пошли хилые, изломанные ветрами деревца. Я пригляделся: листики, как у березы. Но кора черная. Спросил у Колбаковского:
— Что за дерево, Кондрат Петрович?
— Та черная береза, товарищ лейтенант!
Да, точно: береза, но черная. Привыкший к белоствольным березам, я поражен. Прежде мне такое не встречалось. И почему-то эта черная береза вызывает то ли тревогу, то ли тоску. Черная береза не к добру. Нервишки разболтались, я напичкан предчувствиями, мнительностью? Может быть. Вновь подумал об оставшейся за нашими спинами братской могиле. Пролита и еще будет проливаться кровь во имя освобождения этих краев.
В тот день полк находился на марше дотемна. Под подошвами начало пружинить — заболоченные потянулись распадки, — трава выше и гуще, кустарник, кустарник, березы, березы — скрюченные, пригнутые к земле, черные. Но, черные, они сливались с темнотой, пропадали, словно их и не было в природе.