27


Разговор с Драчевым получился неожиданно тяжелым. Для меня, во всяком случае.

— Как же это ты, Драчев? Струсил, выходит?

— Состорожничал я, товарищ лейтенант...

— Струсил!

— Ну, пускай струсил. Вам видней...

— И не стыдно?

— Стыдно малость...

— Малость?

— А что? За всю фронтовую жисть я всего-то раз и состорожничал. А допрежь как воевал? Кто хулить возьмется?

Хулить не за что, воевал нормально, хотя геройского не совершал. А сейчас, под конец войны, надумал отсиживаться в атаке. Не осторожность это — трусость. И сразу перечеркнул свое боевое прошлое. В моих глазах, по крайней мере. Я максималист, сразу возвожу в степень? Подумаешь, отстал в атаке, подзадержался. Нет, не подзадержался — отсиживался в кустах, хоронился за спины товарищей. И как же тягостно винить кого-то в чем-то! Это беда, что я не научился быть максималистом прежде всего по отношению к себе. Других судить легче. Да нет, нелегко мне обвинять Мишку Драчева в трусости. И нелегко гнать его из ординарцев — будто унижаю и себя одновременно. Но меры-то принимать надо. Но тут Мишка вдруг заплакал натуральными, с горошину, слезами:

— Товарищ лейтенант! В Монголии, на занятиях, я взаправду сачковал. А вот в Маньчжурии не трусил, ей-бо! Не прогоняйте от себя!

И я подумал: прав ли я? И стало муторно. А еще муторнее от того, что сказал:

— Драчев, ты струсил. Оправдаешься в боях. А такой ординарец мне не нужен...

Мишка отвернулся, плечи у него вздрагивали. Не переношу детских и женских слез. Мужских — тоже. Но я прав... Драчев сачканул в бою, а старший сержант Базыков Геннадий, артиллерист, вновь отличился. Из фронтовой газеты я узнал, что расчет Базыкова, выкатив пушку на прямую наводку, подавил дот и два дзота, расчистил путь пехоте. Значит, где-то достойно воюет наша Оршанская дивизия! А Базыков Геннадий — орел: Указ о присвоении звания Героя Советского Союза за штурм Кенигсберга настиг пушкаря в Монголии, а где настигнет награда за подвиги в Маньчжурии? И что интересно: как должен воевать человек, который официально носит звание Героя? Заднего хода тут не дашь — только геройски. Базыков Геннадий так и воюет.

Держа в руках газету, вчитываясь в корреспонденцию с фамилией старшего сержанта Базыкова, я словно побывал в родной дивизии. Потянуло туда — не передать. Все ж таки оторвались мы от своих, танковая бригада — славный народ, но однополчане, с коими сроднился еще на Западе, незаменимы. Когда увидимся? Наверное, будет что рассказать друг другу. Хорошо, когда рассказываешь о хорошем. О плохом, вроде эпизода с Драчевым, распространяться не резон. Будто, рассказывая о чем-то недостойном, и сам мараешься. Пусть и невольно. А упомянутый Драчев тем не менее не сложил с себя высоких полномочий. К вечеру, перед ужином, он крадучись приблизился ко мне:

— Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?

— Чего тебе?

— Разрешите испросить: кому передавать ваш котелок и прочий инвентарь?

Вопрос застал меня врасплох: я еще не искал преемника Драчеву, — надо, чтоб был заботливый, с хозяйственной сметкой, к тому же не каждый пойдет на обслуживающую должность. Тут следует осмотреться, а после уж выбрать. Я сказал:

— Покуда некому. Давай котелок мне...

— Ни в коем разе! — твердо выговорил Драчев. — Без догляда вы пропадете. Будете на голодный желудок, али пища будет холодной... Пока я буду обихаживать, а там, глядишь, найдете кандидатуру.

Я поразился — то ли преданность, то ли нахальство — и вдруг махнул рукой: валяй обихаживай, а там точно кого-нибудь подберу. Драчев с мрачным достоинством молвил:

— Чай брать покрепче, товарищ лейтенант?

— Покрепче, — ответил я и, сконфуженный, отвернулся.

Что сказать по этому поводу? Лучше не договорить, чем переговорить. Сконфузился — и все.


Хочу верить в людей, в их светлые души. Верю, что легче совершить добрый поступок, нежели дурной. Хотя бывает и наоборот, видимо.


Город, как здесь принято, обнесен глинобитной стеной. Мы вошли через деревянные, топорно сколоченные ворота. Деревянные домики-бараки впритык друг к другу, теснота, скученность, на незамощенных улицах пыль и лужи, стоки нечистот; в воздухе густая вонь; зеленые жирные мухи роятся над бесчисленными харчевнями, садятся на еду. Даже на беглый взгляд: город живет и прежней жизнью, и новой, вызванной нашим приходом. Пока мы занимали здания комендатуры, полиции, почты, радиостанции, город затаился, будто выжидая. А когда танки остановились на перекрестках, когда по улицам прогнали колонну пленных японцев, горожане высыпали наружу, забурлили. Откуда ни возьмись — запестрели китайские фонарики, флажки, бумажки с русскими буквами и с иероглифами. Нетрудно догадаться: нас приветствовали. И кричали приветственно по-китайски и по-русски, коверкая слова до неузнаваемости. И совали кто помидор, кто земляной орех, кто пучок травы. Одеты в матерчатые рваные или в бумажные (буквально из бумаги) куртки и штаны, которые расползаются под дождем, на головах шляпы из рисовой соломы. Бледные и голодные, а нас угощали! Дороже угощений для нас их улыбки, смех, песня. На городской площади — митинг: китайские ораторы выкрикивают приветствия и ставят торчком большой палец.

С ответным словом выступил замполит Трушин. Выбрасывая перед собой руку, как бы подчеркивая фразы, он говорил: советские воины благодарят за теплый прием, мы пришли сюда не как захватчики, а как освободители китайского народа от японского ига, да здравствует наша вечная и нерушимая дружба. За ним повторял толмач, узкогрудый, чахоточный китаец, и по его неуверенности нетрудно было определить: переводит весьма приблизительно. Да главное, чтоб смысл дошел. А смысл доходил, потому что сгрудившиеся вокруг дощатого помоста тысячи людей радостно улыбались, хлопали в ладоши, кричали: «Шанго!»[4] А в адрес японцев — «Пушанго!»[5].

Множество бездомных, нищих — и взрослых, и детей, — и полевые кухни, как бывало на Западе, начали раздавать горячую еду кому во что — в миску, чашку, консервную банку; хвост к кухням вытянулся на два-три квартала; усатый повар-хохол в белых нарукавниках взмахивал черпаком и балагурил:

— А ну, налетай на украинский борщ! А ну, кому борща, граждане китайцы? — и мне подмигнул по-свойски.

Я вглядывался в исхудалых, изможденных, больных людей и поражался: кости да кожа, как будто из концлагеря, а что, они и впрямь освобождены из огромного концентрационного лагеря, в который японцы превратили Китай. А хвостатые очереди к походным кухням все росли и росли...


В городе мы подзадержались: горючее кончилось, рассчитывали на местные склады — японцы взорвали емкости, рассчитывали на подвоз автобатом — бензовозы запаздывали. Остатки горючего слили в баки нескольких танков и автомашин, они выдвинулись за город, оседлали шоссе на Ванемяо, а мы заняли позиции за городом и в городе. Пауза — можно накоротке пройтись по городу, тем более что попутно можно выловить еще не сдавшихся японцев. Точнее было бы сказать наоборот: выловить японцев и попутно осмотреть город.

В самом городе ничего примечательного, кроме бедности: запущенный, ветхий. Хотя в центре дома каменные, добротные, в садах, здесь живут богачи — торговцы, лавочники, ресторанщики, мелкие фабриканты, чиновники. И публика одета получше, понарядней, и упитанных, а то и жирных, — в достатке. Даже крыши цинковые, даже тротуары асфальтовые, даже мостовые булыжные! Другое дело, что с крыш краска облезла, асфальт разбит, а булыжники выворочены.

Забрели на рынок, окруженный харчевнями, похоронными магазинами и бардаками. Словно в соединении этих трех начал был некий городской символ. На рынке толчея, все продают всё, меж покупателями и продавцами шныряют чумазые, диковатые беспризорники: если что плохо лежит — не посетуй: стибрят с прилавка, залезут в сумку, в карман. Пара полицейских — в мундирчиках, но в тапочках, одежонка линялая, в заплатах — бдит: едва пацан схватил с прилавка лепешку, как полицейские под общий гвалт, сверкая стертыми подошвами, кинулись за ним, нагнали, скрутили руки, повели. Полиция, существовавшая при японцах, действует и сейчас: какой-никакой порядок надо поддерживать, воровать не резон, хотя, понимаю, есть хочется. Но уж лучше встать в очередь к нашей полевой кухне. Со временем полицию, наверное, как-то реорганизуют, под стать новым порядкам. Вряд ли останется так, как было при японцах.

Из харчевен — в окнах вместо стекла бумага — вкусно пахнет вареной требухой; клиенты, сидя на корточках, уминают эту требуху прямо на воле, перед заведением; едят и горстки риса, ловко орудуя деревянными палочками. Хозяева зазывают нас к себе, тараторя: совсем мало-мало юаней заплатишь. В зеленых рядах — изогнутые, метровой длины огурцы, помидоры, лук, красный и зеленый перец, взвешивают допотопным безменом с метками на деревянном рычаге, тоже наперебой предлагают купить.

У магазинчика — выставленные гробы: от грубо сколоченных из неотесанных досок до шикарных, обитых шелком, с кисточками. Перехватив мой взгляд, хозяин — тучный, в расписном халате — сложил руки на груди, закатил заплывшие жиром глазки, тоненько пропел:

— Пропадила!

Это он мне любезно пояснял, для чего и для кого служат гробы: пропадет человек, то есть врежет дубаря — выбирайте на свой вкус и достаток. Ну, слава богу, гроб мне пока пе нужен. Киваю толстому, иду дальше. Вижу: японский поручик, сильно во хмелю. Он стоит, покачиваясь, бессмысленно таращится. Затем подходит ко мне, козыряет, снимает портупею, отдает маузер и палаш, знаками показывает: хочу в винный подвальчик — и щелкает, щелкает себя указательным пальцем по горлу. Пусть добирает, возиться с ним не будем, оружие заберем. Сам приковыляет к пункту сбора военнопленных, не связываться же с пьяненьким. Я разрешающе машу рукой, и поручик, держась за поручни, оступаясь, спускается по лестнице в винный погребок.

А у борделей, у дверей под красным фонарем, поигрывают глазами и бедрами проститутки. Брови подведены, щеки нарумянены, губы ярко-алые, юбки по колено, но девки задирают их еще выше, и становится очевидно, что трусиков нет и в помине. Как ни чудовищно, клиенты и в такой день уводят то одну, то другую в отдаленные комнаты. 3априметив нас, девки заголились, делая непристойные движения. Было неловко, однако я глянул на них: симпатичные, даже красивые, хотя, конечно, подержанные — от двенадцати-тринадцатилетних до тридцатилетних, тридцать — черта, потом сказывается профессиональная, что ли, устарелость, посетитель за свои деньги требует живой товар посвежее.

Бандерша — раскормленная старуха в роскошном халате, в украшениях, сквозь редкие седые волосы просвечивает череп — курит трубку, семенит маленькими изуродованными ножками. На полурусском, полукитайском бандерша зазывает нас, обещая по случаю освобождения наполовину снизить цену. Бандерше я даже не кивнул, прошел мимо с каменным выражением. И вдруг она запричитала: вансуй — десять тысяч лет жизни! — и напуганно посмотрела на меня. Мерси за пожелание, десять тысяч лет мне многовато, я соглашаюсь и на меньшее...

За моей спиной — голос сержанта Симоненко:

— Братцы, по-хорошему предупреждаю: кто сунется в бардак — парткомиссия обеспечена.

— А с беспартийными как? — спрашивает Логачеев.

— Беспартийных командование прищучит, — за Симоненко отвечает сержант Черкасов.

Я не вмешиваюсь в разговор: все идет как надо. Ординарец Драчев, однако, произносит задумчиво:

— Оно, конечно бы, обзнакомиться с азияткой надо б... Но ежель срамную болезнь подхватишь?

— Не только по данной причине, — говорит Симоненко. — Сознательность у тебя должна быть: это порочит советского воина...

— Оно, конечно, порочит... С другого боку — без бабы сколько можно?

Не будем ханжами, думаю я, без женской ласки этим молодым, сильным ребятам трудновато. Но ведь вытерпели и не то, надо уж до конца держать марку.

— А еще вот! — с той же задумчивостью произносит Драчев. — Сам подцепишь срамную болезнь, да и кого-никого можешь наградить? Через общий котелок, а? Не-е, это мне не подходит. Чего доброго, ротного заражу...

Спасибо за заботу, Мишка Драчев. С таким ординарцем не пропадешь. И вообще, у меня в роте народ подкованный. В разгар этой идиллии из бардака вывалился наш солдат — не пьяный, но потный и красный. Увидев нас, он хотел было юркнуть назад, потом, передумав, побежал по улице прочь, топоча сапогами.

— Догнать! — приказал я, задохнувшись от возмущения.

Логачеев, Свиридов и Погосян нагнали его, схватили за плечи. Я подошел, скрипнул зубами:

— Ты что тут делал?

Вопрос, вероятно, глупый. Солдат стряхнул со своих плеч чужие руки, смущенно усмехнулся:

— Так ведь... это самое...

— Что — самое? — прошипел я, приблизив свое лицо к лицу солдата.

— Это самое... товарищ лейтенант...

Содержательный разговорчик! Я прошипел:

— Ты позоришь форму! Тебя нужно арестовать, на губу посадить!

— За что, товарищ лейтенант?

— За это самое!

Тьфу, разговорчик! Ясно, его надо бы посадить на гауптвахту либо сдать в комендатуру. Но комендатуры в городе еще нет, гауптвахты тоже.

— Попадешься еще в злачных местах — набьем морду, — говорит Толя Кулагин и сплевывает.

Я беру у солдата красноармейскую книжку, листаю. Да, из нашей третьей роты. Говорю:

— Доложишь своему ротному, что ты был задержан в бардаке. Гляди, я прослежу...

Солдат козыряет и, красный, потный, пристыженный, уходит. Парторг Симоненко бормочет:

— Позорит себя и нас...

Надо возвращаться в часть, подале от городских соблазнов. Топать было порядочно. Ни трамваев, ни автобусов. Одни рикши — человек, как лошадь, в оглоблях, и велорикши — человек крутит педали как на велосипеде, везет на тележке другого, рикши жилистые, тощие, оборванные, седоки тучные, в богатой одежде. Понятно, этот негуманный способ передвижения нам не подходит. Но опять загвоздка: какой-то солдат, сбив на затылок пилотку, развалясь, подкручивая усики, ехал на велорикше. Мы остановили его, выволокли, популярно объяснили: человеку на человеке ездить негоже, тем более советскому воину. Солдат сперва петушился, потом говорил, что понимает, просто решил попробовать.

— Еще попробуешь — накостыляем по шее, — пообещал Толя Кулагин.

— Попадешь на парткомиссию, — пообещал парторг Микола Симоненко, для которого не было ничего страшнее, чем партийная комиссия.

Солдат краснел, бледнел, мялся. Наконец отпустили его с миром. А город шумел, гомонил, китайцы приветственно махали нам руками и шляпами, кричали «Шанго!» и «Вансуй!», на перекрестке мелькнул самодельный портрет Сталина — облик вождя был здорово искажен, и я подумал, что у нас бы за это не погладили по головке. Во всяком случае, Федя Трушин учинил бы разнос. Хотя, скажем, усы очень похожи.

И вдруг я обратил внимание: клены-то в сквере — с темной листвой. Микола Симоненко объяснил мне: черный клен, есть такая порода. Будто закоптило клены дымом, волочившимся над городом от взорванных хранилищ с горючим. Черные свиньи, черные березы, которых я прежде не видал. И теперь вот черные клены, тоже до того незнакомые. И это тревожит неясными и недобрыми предчувствиями. У нас цвет траура — черный, у китайцев — белый. Да при чем тут траур? А черный клен под дуновением жаркого, пыльного ветра шевелил ветвями, загадочно шелестел листьями в набрякших прожилках...


Покинули город и вновь втянулись в каменистые ущелья. Горы были все ниже и ниже. Мы спускались! Вот-вот выйдем на Центральную равнину. Мы шли на острие удара, но кое-где нас опережали подвижные отряды 6-й гвардейской танковой армии: за лавиной этих прославленных тридцатьчетверок было трудно угнаться, и мы, бывало, приходили на место уже после прихода туда танкистов генерал-полковника Кравченко. А ведь думали: будем первыми! Но кое-куда мы действительно приходили первыми.


В эту казачью станицу мы вошли под вечер, на ночлег.

Беленые хаты под камышовыми крышами — чистенькие, уютненькие — утопали в яблоневых, вишневых, сливовых садах. Станицу полукругом охватывала речка, полноводная, видать, рыбная, с заливными лугами по пологим берегам. Взбитая копытами, золотилась в закатных лучах — наконец-то узрели живое солнышко! — пыль, смешивалась с наползавшим от речной поймы надлуговым туманом. Мычали коровы, блеяли овцы, ржали лошади — мирные эти звуки настраивали на благодушие. Но мы вступали в станицу с чувством настороженности. Рассчитывали на враждебность: станица русская — бывшие белогвардейцы, семеновцы, люто боровшиеся против Советской власти, ушедшие за кордон, несмирившиеся.

Политотдельцы нас предупредили: будьте с жителями корректны. Трушин при этом заметил:

— Будем корректны, коль приказано. Но какие они, эти станичники? Белоэмигранты ведь!

— Это точно, — сказал я. — Как встретят? Может, и не цветами...

Но произошло неожиданное. На унавоженной «яблоками» площади возле церквушки с золотой луковицей нас встретила хлебом-солью станичная верхушка: атаман, писарь, священник, еще кто-то. Атаман, седоглавый и чернобровый, в черкеске с газырями, громоподобно приветствовал освободителей от басурман, славных русских (говорил: русских, а не советских) воинов, принесших долгожданную свободу; он произносил: «слобода», «ослобонители», и эти просторечные неправильности были милы нашему сердцу. Потом столь же громоподобно возопил многие лета кривоглазый, с козлиной бородкой поп в парче, в ризе, и хор подтянул. Мы слушали недоверчиво: дескать, что за старорежимные штучки? После речей и хоругвей все мы с разрешения комбрига были приглашены за длиннющие, накрытые белоснежными скатертями столы: водка, самогон, огурцы, вареные куры, мясо, яйца. Под перекрестные, плохо слушаемые в гвалте тосты и гости, и хозяева выпивали помаленьку, закусывали чем бог послал. Но внутри что-то подтачивало: бывшие враги, какие они нынче? То, что тепло встретили, — факт. А куда им теперь от нас деться? Принимай, хочешь не хочешь. И принимают... Но посты полковник Карзанов выставил все-таки усиленные. Правильно, охрана не помешает.

По правую от меня руку за уже залитым ханжой столом сидел казак, натуральный казак — чуб из-под лакированного козырька, фуражка с желтым околышем, генеральские лампасы на штанах, только не красные, а тоже желтые, серьга в ухе. На мгновение показалось: этот и другие за столом — казаки-донцы, дело будто происходит в станице Кочетовской, на Дону, куда меня однажды взяла с собой в командировку мама. Но казак был не донской, а скорее забайкальский либо амурский. Я и спросил его об этом. Казак широко улыбнулся, потрогал серьгу, чокнулся со мной: «За русское оружие!» — и сказал:

— Забайкальский я. Из Нерзавода, с Аргуни... А в станице нашей осели выходцы и из забайкальского казачества, и из амурского, перемешались...

Гляжу, полковник Карзанов, начальник штаба, начальник политотдела, наш комбат поднимаются и, сопровождаемые почтительно согнувшимся станичным атаманом, уходят по улице.

— Атаман повел до себя, — сказал казак с серьгой. — А я вас, товарищ лейтенант, приглашаю до себя. Поужинаем, у меня и заночуете.

— Спасибо, — ответил я. — Не стесню?

— Что вы, что вы! Ваш приход в станицу — как солнечный луч в тучах! Жинка будет рада... Заодно и побалакаем... Пошли, товарищ лейтенант?

— Пошли, — сказал я, отметив: товарищем называет, не господином. — Я бы хотел захватить с собой друга. Драчев! Кликни замполита Трушина. Одна нога здесь, другая там!

Отиравшийся около меня ординарец рванулся выполнять приказание, в конце стола мелькнула фигура замполита. Воротились они вместе, Трушин щербато усмехался:

— Товарищ лейтенант! Гвардии старший лейтенант Трушин по вашему приказанию явился!

— Являются привидения, — ответствовал я дежурной армейской остротой и обнял Федю.

— Гвардии старший лейтенант Трушин по вашему приказанию прибыл!

— Прибывают поезда. — Это тоже была армейская острота. — Знакомься. Нас приглашают на ужин и ночлег...

— На ужин и ночлег? — переспросил Трушин с некоторым, как мне показалось, недоверием и неохотой.

— Так точно! — И казак, робея, протянул Трушину руку.

Все неспешно зашагали по обсаженной черными кленами улочке. Шагов через сорок казак сказал:

— Вот и мои хоромы... Заходьте!

— Ваши координаты засек, — сказал Трушин. — Зайду чуток позже. Надо проверить, как народ устраивается на ночлег.

Мы с хозяином вошли во двор, старательно прибранный. На пороге хаты нам поклонилась молодая дородная женщина в блузке и юбке, с монистом на шее. Казак сказал:

— Моя хозяйка... Даша... Вздуй-ка, Даша, огонь в избе, собери нам повечерять... Гости дорогие, желанные!

«Вздуй огонь», «повечерять» — русские, вкусные слова. Не отвыкли, стало быть, от них на чужбине. Нет, не отвыкли — и в укладе жизни, и в одежде, и в поведении наше, русское. В горнице мы с Драчевым сели на лавку у стола, хозяин принялся звенеть замком на шкафчике, потом зазвенел бутылками. Хозяйка зажгла керосиновую лампу, поставила на краешек, и я увидел: да, молода, да, дородна, волосы собраны валиком, под жгучими бровями — жгучие глаза. Видать, бедовая. Так ведь — казачка!

После нашего походного быта горница показалась мне славной, уютной: на окнах тюлевые занавесочки и герань в обернутых цветной бумагой горшочках, на земляном полу дерюжные узорные дорожки, никелированная кровать: пуховая перина, накрахмаленное покрывало, водруженные углом атласные подушки, уставленный яствами стол, и венчала это женщина, пышногрудая и крутобедрая, на которую даже Христос с иконы в красном углу взирал не без интереса. Но вдруг тут же во мне что-то сместилось, без всякой видимой причины. Я подумал, что обывательский (то есть нормальный, человеческий) уют не по мне, я отвык от него, и дороже пуховой перины танковая броня, и ближе соблазнительной женщины мои фронтовые друзья, живые и мертвые. Хотя, конечно, глупо противопоставлять мужиков бабе, у каждого свое. Баба — для красного словца, хозяйка именно женщина, красивая, приветливая и лет двадцати пяти всего, не больше. А хозяину, Иннокентию Порфирьевичу, как мне сдается, под пятьдесят, кудри сединятся. Такая разница? Ну и что? Бывает.

Мне неведомо, каково обитать в этом домашнем раю Иннокентию Порфирьевичу. На стенке, над обитым жестяными полосками сундуком, — дробовик-кремневка, охотничья патруска с порохом и дробью, шашка в поистертых ножнах. Это, если и не напоминает о прошлом, все-таки свидетельствует: хозяин не потерял вкуса к оружию, хотя бы охотничьему. А прошлое-то такое, что лучше б его вовсе пе было. Но оно было, не зачеркнешь.

А что мне, собственно, до Иннокентия Порфирьевича и его Даши? Пришел и ушел. Но на их судьбе отразится моя судьба, иначе говоря то обстоятельство, что я и маршал Василевский освобождаем Маньчжурию. Как сложится жизнь этих казаков и вообще эмигрантов? Мне это не безразлично, как-никак русские, бывшие соотечественники. Хотя наверняка и очень разные. Гражданская война вышвырнула их всех из России, когда я только появился на свет божий. Как жили на чужбине? Как вели себя? Надеюсь, с Иннокентием Порфирьевичем побалакаем на эту тему.

Объявился Федя Трушин, оглядел стол, суетящегося в подручных у Даши моего Драчева, усмехнулся, прикрыл глаза ладонью:

— Ого, придется поработать!

— Разве мы с тобой не бойцы, Федя? — сказал я. — Как с ночлегом у батальона?

— Нормально разместились.

Ну и хорошо, что нормально. Я на сей раз не проверял, как взводы устроились, поручил это взводным командирам, они доложили, что все в порядке. Ну и ладно, коль в порядке, хоть когда-то не буду опекать своих орлов-сержантов.

Даша с перекинутым через белую полную руку полотенцем позвала нас во двор, к шелковице с прибитым медным умывальником. Стуча соском, фыркая, мы с Трушиным с удовольствием поплескались, утерлись полотенцем, которое пахло глаженьем.

Потом расселись в горнице, и Федя Трушин закатал рукава, как перед серьезной работой. Да нам и предстояло основательно потрудиться, учитывая количество бутылок и тарелок с закуской. Однако не зарывайся, Глушков, блюди меру, переступишь — худо будет, подобные явления в истории уже отмечались. Я предполагал, что хозяин провозгласит: за русское оружие, но он слегка видоизменил тост:

— За Россию, за ее народ, за победу в войнах!

Чокнулись. Включая ординарца Драчева и хозяйку Дашу, оживленную, разрумянившуюся, то и дело вскакивающую к плите. В комнате было жарко, хотя окна открыты, и ветер лениво колыхал тюлевые занавески. И будто внутри меня лениво колыхалось: приятно передохнуть в такой горенке перед утренним маршем, а еще приятней, что рядом мой друг Федор, и вообще жить здорово.

— Вы, дорогие гости, не представляете, — говорил хозяин. — Не представляете!

— Представляем! — еще не зная, о чем речь, отвечал Драчев. Я глянул на него выразительно, он умолк, налегая на домашнюю, щедро начесноченную колбасу.

— Не представляете, как мы вас ждали! Ить за вами Россия, Родина, вы ее сыны...

Мы с Трушиным помалкивали. Иннокентий Порфирьевич говорил:

— Дорогие гости, вы счастливые люди! Вы не испытали, что значит остаться без отечества... И близко оно — через Аргунь либо Амур, а заказано тебе... Я ить из зажиточных, отец и старшие братья́ поднялись против Советов. И меня поволокли туда же, из гимназии, в Чите учился, записался в семеновцы... Бог хранил: в зверствах не был замешан, а ить что творилось! Не приведи господь, как каратели чинили расправы в Забайкалье... По молодости лет, по неразумению или еще как ушел с семеновскими войсками за кордон, верней вышибли нас... У Мациевской как шарахнуло, аж в Маньчжурии опомнились... И вот маюсь без родной земли, считай, четверть века. Нету покою, тоска со́сет...

Он повертел в вытянутых пальцах граненый стаканчик, будто не сознавая, что делает, механически выпил водку, взял крутое яйцо, посыпал солью, с горечью сказал:

— Тут даже соль не солкая. Не такая, как там, на родине, без подмесу...

Сейчас прекрасные народные слова «со́сет», «солкая» меня не задели. Я жевал, напряженно размышляя, что правда и что неправда в сказанном Иннокентием Порфирьевичем.

— Считаете, все казаки, все эмигранты рады вашему приходу? Как бы не так! — продолжал он. — Далеко не все рады! Потому как у некоторых рыльце в пушку!

— Это мы знаем, — сказал Трушин. — Очень даже в пушку.

— С этим разберутся кому положено, — сказал я.

— Пущай, пущай разберутся! Потому к старым, семеновским грехам иные-прочие добавили и новые, уже в эмиграции!

— Не надо, Кеша! — сказала жена. — Ихняя совесть пусть и ответит, мы им не судьи...

— Не судьи, это так. Судьи — это вот они. — Он мотнул лобастой головой в нашу с Трушиным сторону. — Но мы и не замаранные, как некоторые... А замараться было проще пареной репы. Посудите: как вышибли нас в Маньчжурию, мы, семеновцы то есть, вглубь не пошли, обосновались станицами вдоль границы, так называемое Трехречье...

— Трехречье? — переспросил я.

— Это пограничный с советским Забайкальем район. Три реки там: Хаул, Дербул и Ган, это правые притоки Аргуни...

— Ясно, — сказал я.

— Поднабилось нашего брата! Шутковали мы: хорошая страна Китай, только китайцев много, и чего больше в той шутке — смеха либо слез? Ну, а сам господин Семенов, атаман, получивший незаконно генерал-лейтенанта, умотал в Харбин. Разъезжал на фаэтонах с девками срамными, кутил в ресторанах, проматывал нахапанное... А рядовые семеновцы, я, к примеру? До старшего урядника всего-то и дослужился, три лычки на погоне... Да что это я о себе да о себе? — спохватился он. — Простите, разболтался... Вам же есть что рассказать, Европу всю прошли!

Действительно, мы прошли Европу и рассказать нам было о чем. Но отчего-то ни Трушину, ни мне не хотелось распространяться о боевом прошлом. Может, и потому, что перед нами сидел все-таки бывший белогвардеец, вольный или невольный, сознательный или заблудший и тем не менее враг, хотя и бывший, — отсюда и настороженность к нему. Был враг, теперь друг? Надеемся.

— В жизни белых казаков за рубежом не враз разберешься, — сказал Трушин. — На это время надо. И проверка...

— Невиноватых Россия примет, — сказал я.

— Я вам доложу, дорогие гости: в Маньчжурии житуха у нас была паскудная. У большинства то есть. Да посудите: генералы и старшее офицерье погрели лапы в Забайкалье, в эмиграцию ушли не с пустым карманом. А младшие офицеры, а рядовые? Вещмешок за спиной, кукиш в кармане... Спервоначалу я осел вблизи города Маньчжурия, большущая станица там разрослась...

(Я мгновенно припомнил: на этом участке фронта наступала 36-я армия генерал-лейтенанта Лучинского, наш сосед слева, — наступала отлично, продвигается ходко.)

— Большущая станица, народу густо... Взялся я за сельское хозяйство, оно шло ни шатко ни валко... А тут еще атаманы, лихоманка их забери, отрывают от хозяйства на воинские сборы да учения, вербуют, заманивают в свои сети и многих уже заманили за хорошую плату: ходить за Аргунь-реку с диверсиями, со шпионажем, и до убийств докатывалось. Эге, смекаю, угодишь, как толстолобик в сети, у красных пограничников и чекистов пули меткие. Уматывай подобру-поздорову — и подальше. Признаюсь честно: во-первых, жалко собственную башку. А во-вторых, этой самой башкой допер до истины: негоже бороться против Родины, какие б порядки там ни установились. Нравятся тебе либо не нравятся, но народ-то их принимает! И почему, спрашивается, не принимать?

Пригнувшись, чтоб не стукнуться о низкую притолоку, вошел старшина Колбаковский, извинился перед обществом, доложил мне, что в роте все нормально. Хозяин широким жестом пригласил его к застолью. Кондрат Петрович с солидностью поклонился, сел на рыпнувшую под ним лавку. Хозяйка поставила ему чистый прибор. Налили водочки. Я отпил половину стаканчика: я уже был тепленький, я это сознавал, особенно после нелепого, неизвестно с чего вырвавшегося у меня вопроса:

— Иннокентий Порфирьевич, а как ваша фамилия?

— Непейпиво, — сказал хозяин без улыбки.

Я громко, неприлично засмеялся:

— Правильно! Пейте водку!

Понуждая себя, хозяин улыбнулся, я же засек: лейтенант Глушков, окстись, уже морозишь, уже надо быть начеку, не перебери. Неловкость сгладил старшина Колбаковский, вежливо спросив:

— Иннокентий Порфирьевич, вы, видать, из украинцев? Предки мои с Дона. Переселяли в Забайкалье донцов...

— Земляки, — сказал я.

— Понятно, — сказал Колбаковский и оглушительно чихнул. — У меня, извиняюсь, завсегда так: суммарно выпью — появляется чох, по-научному — раздражение носоглотки...

Насчет науки не ручаюсь, а суммарно обозначает: Петрович — уже под хмельком крепенько. Он с солидностью поклонился, сел на место. Да, сегодня редко кто в подвижном отряде не выпил, если и не крепенько, то нормальненько. Ладно, что наше расположение надежно охраняют бессонные посты. Да и в самой станице возле каждой избы, где ночуют солдаты, выставлена охрана.

— Раздражение носоглотки — это серьезно, — сказал Трушин. — Стало быть, старшина, вам много пить нельзя.

— Много никому нельзя, — сказал Колбаковский вежливо, но твердо. — Отчихаюсь — еще врежу...

Хозяин оглядел нас, подлил кому надобно, но чарку не поднял — он хотел говорить:

— А белоэмигрантские газетки в Харбине врали про вас, каждый божий день вопили: в поход на Совдепию, освободим Россию-матушку от большевиков... С кем освобождать, то есть захватывать? Да с японцами, будь они прокляты! Пособлять японцам в их разбое! Наши эмигранты, а среди них были и фашисты, подлаживались к япошкам, шли к ним в разведку, в шпионы и диверсанты, в отряды их шли... Не все, конечно, но находились такие, находились... Я подальше от них, подальше от границы, в Харбин, там в пай вступил с одним штабс-капитаном, Ивановым-седьмым, однорукий инвалид, недотепа вроде меня, — прогорели на своей рюмочной: их в Харбине пруд пруди... Подался в таксисты — прогорел... Нету во мне коммерческой жилки, ухватки, простоват больно... И тогда сызнова поворотил к сельскому хозяйству, так оно верней... Приехал в эту станицу, женился на Даше. С большим запозданием и на молодухе, зато счастье свое сыскал... Вот оно — Дарья Михайловна... Жалко, детьми бог обидел...

— За Дарью Михайловну! За женщину, которая украшает наше застолье! — Из меня поперло гусарство.

— За хозяев пьют в конце, — наставительно заметил Кондрат Петрович.

— За хозяев, за благополучие семьи выпьем обязательно, — сказал Федя Трушин с видом третейского судьи. — Но за Дарью Михайловну не грех выпить и вне очереди!

Посмеялись. Иннокентий Порфирьевич снова заговорил;

— Ить какие были гады промеж нас же! На Октябрь либо на Первомай выходили на демонстрацию против Советской России, плакатики несли свои гнусные... Да что толковать! Когда началась война ваша с Германией, демонстрации тоже устроили, предрекали победу Германии, гибель... кому? России! Ах, сволочи! — Хозяин грохнул кулачищем по столу, прислушался, как задребезжала посуда, и продолжил: — Атаман Семенов от дел отошел, уединился на вилле в Дайрене... Дальний по-русски...

— Думаю, атамана Семенова судить надо как палача, столько зверств сотворившего в гражданскую войну, — сказал Трушин. — Преступления против своего народа не должны забываться.

— Да, изобильно русской крови на Семенове, — сказал Иннокентий Порфирьевич. — Так вот, теперь-то все, кто заправлял, хвосты поподжимали... А тогда! Восемнадцатого июля в Хайларе был войсковой праздник забайкальских казаков, который проводил начальник главного бюро русских эмигрантов генерал Кислицын...

— А что это за бюро? — спросил Трушин.

— Полностью оно называлось так: главное бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжоу-Го... Сокращенно: ГБРЭМ...

— ГБРЭМ? Язык сломаешь, — проворчал Колбаковский.

— Ни для кого не секрет: бюро вылупила на свет божий в сороковом году японская разведка, оно впрямую подчинялось японской военной миссии и по ее указке вело подрывную работу супротив Советского Союза. Во главе, как я сказал, генерал Кислицын... Так вот, этот генерал Кислицын на войсковом празднике похвалялся, что Германия не сегодня завтра разобьет Россию на Западе, а Япония не сегодня завтра выступит на Востоке. А после войскового праздника было совещание пятнадцати белогвардейцев из верховодов, и они были назначены начальниками белогвардейских отрядов для войны против СССР... Скажу далее: и японское командование, и русская верхушка издали приказы: русские и китайцы в возрасте от двадцати до сорока пяти лет обязаны третьего-четвертого августа явиться в Драгоценку. Стало быть, подпадал и я, да уклонился, сказался хворым... Русские, служившие у генерал-лейтенанта Семенова, опять же я подпадал, обязаны явкой независимо от возраста... Населению Трехречья приказывалось доставить в Драгоценку по одной повозке с лошадью от каждого хозяйства... Зажиточные обязаны доставить по одной-две верховые лошади с седлом... Лошади и повозки направлялись потом в Хайлар, их хозяевами стали японцы... Готовились напасть на Россию, а сами трубили во всех станицах и поселках Трехречья, что Россия готовит нападение на Маньчжоу-Го...

— Сволочи! — сказал Колбаковский.

— Сволочи, точно! Но доложу вам, дорогие гости, не все, далеко не все казаки были так настроены. Те, кто помоложе, кто был ребенком вывезен сюда либо уже родился здесь, они в большинстве к России не питали ничего плохого, только хорошее, тосковали по отечеству... Да и из стариков, вроде меня, многие прозревать стали. Гордиться стали, когда немцы были разгромлены под Москвой и Сталинградом! Русская кровь заговорила! И, знаете, японцы это почувствовали... Оружие перестали доверять, кое-кого с вострыми языками позабирали. Вообще притеснения пошли...

— Расколошматим самураев, освободим и китайцев, и вас, куда повернете, кого держаться будете? — спросил Колбаковский.

— Наш путь — к отечеству, — сказал Иннокентий Порфирьевич дрогнувшим голосом. — Иного пути нету, пусть мы и виноваты старой виной... У нас уже есть группы... называются — группы друзей Советской России, мечтаем стать ее гражданами. То есть принять советское подданство...

— Правильно, — сказал Трушин. — На Западе бывшие эмигранты, прежде всего молодые поколения, подают просьбы насчет советского гражданства... Хотя это надо заслужить...

— На Родину бы попасть. — И голос у хозяина опять дрогнул.

А я подумал: какое же это счастье — иметь Родину, которая, как вечная, бессмертная мать, склоняется над тобой неизменно, даже в смертную минуту, которая никогда тебя не предаст, поддержит всегда, какие бы трудности, разочарования и боли ни подстерегали тебя.

— Дородно сидим! — сказал Колбаковский и окинул стол старшинским, хозяйственным взглядом.

— Дородно, — согласился Иннокентий Порфирьевич, скромно потупившись.

Колбаковский пояснил нам с Трушиным:

— Дородно — значит хорошо, по-забайкальски.

— Ясно, — сказал я и вновь возрадовался: прекрасное диалектное словцо, свежее, незатасканное.

Даша, Дарья Михайловна, почти моя ровесница, принесла гитару с розовым бантиком на грифе — чем-то мещанским повеяло от этого бантика. Но когда запела — враз забыл о бантике. Низким, грудным голосом, тихонько пощипывая струны, она пела:


Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые,

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые,

Вспомнишь и лица, давно позабытые...


Я знал и любил этот романс на стихи Ивана Сергеевича Тургенева. Был постыдно равнодушен к прозе великого писателя, а вот романс этот — благодаря, конечно, и музыке — волновал. Защипало веки...


Вспомнишь обильные страстные речи,

Взгляды, так жадно, так робко ловимые.

Первые встречи, последние встречи,

Тихого голоса звуки любимые,

Тихого голоса звуки любимые...

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,

Многое вспомнишь родное, далекое,

Слушая ропот колес непрестанный,

Глядя задумчиво в небо широкое,

Глядя задумчиво в небо широкое...


Нет, в этом романсе что-то есть. Веки защипало еще сильней. Я отвернулся, хотя и у остальных-прочих глазки заблестели. А зачем отворачиваться, зачем стыдиться слез, которые облагораживают и возвышают? Хочу жить и любить! Хочу, чтобы любовь у меня была — если не убьют — верная, чистая. Не хочу, чтобы житейская грязь замарала меня, уцелевшего в войнах.

И тут — невероятное: сквозь табачный дым и кухонный чад передо мной проступили слова:


Женщины, которых я любил!

Женщины, которые меня любили!

Я вас вправду не забыл,

А меня вы не забыли?


Оглушенный, понял: сам сочинил, сию секунду, без отрыва от застолья. Родилась строфа мгновенно и неизвестно почему. Мои строки, мои стихи! Хорошие или плохие? И какие там женщины — можно подумать, что их у меня было навалом. Две женщины и было, одна из них Эрна, которую люблю и сейчас. Да, я ее люблю, немку... Стало так грустно, что слезы покатились. Я поморгал, перебарывая их. Переборол. Прислушался, как Иннокентий Порфирьевич, похохатывая, рассказывал:

— В город Маньчжурию, вскорости как началась Великая Отечественная война, прибыли немецкие офицеры-инструкторы. Чтоб, значит, учить уму-разуму японцев, передавать опыт... Ну-с, был устроен банкет, союзнички здорово перебрали. Немцы взялись бахвалиться: разобьем Россию, завоюем весь мир. Японцы подхватились: а как же мы, как Великая Азия, мы хотим до Байкала или до Урала! И здесь, под хмелем, забродил былой патриотизм у белоказачьих офицеров: «Брешете, суки, никогда вам Россию не одолеть!» Шум, скандал, драка, стрельба... Комендантский патруль утихомиривал... Ну-с, поутру немцы и японцы, протрезвев, договорились, извинялись друг перед другом, а белоэмигрантских офицеров судили в трибунале и разжаловали... В чужом пиру похмелье!

Трушин, Колбаковский и Драчев тоже посмеивались, а мне было грустно. Женщины, которых я любил...

Ночью мне приснились Гагры, море и девочка, с которой я, пацаненок, там дружил и которая потом утонула. И я плакал во сне. А пробуждаясь, думал, что не надо, не надо стыдиться слез.


На рассвете, когда нас, как говорится, позвала походная труба, голова была тяжелой, мутной: вечеринка давала себя знать. Но Иннокентий Порфирьевич сердобольно поднес стаканчик на опохмелку, и мир божий предстал не таким уж безрадостным! А вообще-то поляки справедливо говорят: вино, водка — кровь сатаны.


Загрузка...