Вдруг прекратились занятия по тактике: начальство посчитало, что мы уже в совершенстве овладели искусством прорывать долговременные, сильно укрепленные позиции противника? Или тут что-то другое? Не лукавь, лейтенант Глушков: конечно, другое. Во-первых, нет предела совершенству, и гоняли бы нас до скончания века, если позволяло бы время. Но, вероятно, время-то и не позволяло, надо делать иное: проверять исправность оружия, получать боевые патроны и гранаты — как говорится, полный боекомплект, приводить в порядок снаряжение, наконец, просто давали людям отдохнуть хотя бы физически.
Был и еще признак — вернейший, что события не за горами: из санчасти выписали всех, кто там кантовался. По западному опыту знаю: перед наступлением хватит болеть, собирай шмутки и дуй в свои подразделения. Ко мне в роту тоже вернулись два гаврика из санчасти, попавшие туда с расстройством желудка.
— Пропоносило и закрепило? — спросил старшина Колбаковский, и солдатики, из молоденьких, лишь смущенно пожали плечами.
— Заместо порошков да пилюль при поносе первеющее средство — водка с солью. Как рукой сымает! — сказал Толя Кулагин.
Старшине это не понравилось. Он смерил Кулагина строжайшим взглядом:
— Ты опять говоришь за водку?
— Так я ж в лекарском смысле, товарищ старшина! Как лечиться ею, распроклятой...
— Обзываешь распроклятой, а тон — ласковый...
— Так я ж вообще негрубый человек, товарищ старшина!
— Товарищ Кулагин, кончай говорильню! — отрубил Колбаковский, и Толя Кулагин пошлепал себя по губам ладошкой, что значило: молчу, молчу.
Не только по тактике — все занятия по боевой подготовке уже не проводились. Зато что ни день — политзанятия, политинформации, беседы, собрания и митинги. На разные темы. Поминали и Японию, самураев, ясно было: чтобы восстановить справедливость и мир, нужно воевать.
Говорили и о возрождении разрушенного хозяйства. С задутыми на Украине домнами Толя Кулагин крупно промазал. Когда ротный парторг Микола Симоненко закончил политинформацию о текущих событиях в стране, Толя Кулагин спросил:
— Товарищ сержант, а на кой же хрен задувать домны в этом самом Запорожье?
— То есть? — Симоненко с недоумением воззрился на Кулагина.
— Их надо восстанавливать, а не задувать!
Симоненко раскрыл рот, но его опередил обычно не очень расторопный Филипп Головастиков:
— Тю на тебя, Толька! Деревня! Задули домну — значит пустили ее. Восстановили!
Симоненко подтвердил, что Головастиков прав, и первым бурно захохотал. И вся рота грянула. Кулагин несколько смутился: серый глаз смотрел нагло, но карий — виновато. Порывался что-то сказать, однако хохот глушил его. Когда чуток стихло, он произнес вроде бы застенчиво:
— Это я пошутковал. Что я, не понимаю: задуть — это не то, что потушить...
Результат был обратный тому, которого ожидал Кулагин: захохотали пуще прежнего, потому было очевидно — врет. Кулагин больше не стал объясняться с обществом, но оба глаза у него сделались нахальными. Я посмеялся вместе с солдатами, хотя было, в общем-то, не до смеха. Чем ближе надвигалось неотвратимое, грозное, тем тяжелее становилось на сердце. Я понимаю: мне это не положено — переживать. В этаком-то духе. Тяжело? На душе? Я же солдат, я же командир, я обязан знать одно: вперед — за Родину! Без раздумий и тем более переживаний. Нет, правда: они здорово осложняют жизнь и мешают воевать. Но, черт возьми, живой и есть живой! Без раздумий и переживаний живому человеку нельзя, пусть он солдат, пусть он накануне войны.
Солдаты отхохотались не сразу. Еще вспыхивали, будто цигарки в темноте, смешки, потому что реплики были веселые, с перчинкой. В трепе на вольные темы принял участие и неунывающий Толя Кулагин. Правда, сказал он не столько смешное, сколько бесшабашное и чуточку торчащее:
— Кончится война — буду куролесить! Год, два, три буду гулять, наверстывать упущенную молодость, робя! Опосля остепенюсь — и под венец!
Я для себя комментирую тезис: куролесить после войны. Стану ли я куролесить, хотя и у меня четыре года молодости отняты войной? Вероятно, нет. Вероятно, стану жить нормально, памятуя, что у миллионов отнята не молодость — сама жизнь.
Седьмого августа проводили полковой митинг: нашему однополчанину командиру орудия Геннадию Базыкову присвоено звание Героя Советского Союза. Здорово! Еще утром нам привезли дивизионку — вся первая полоса была посвящена этому событию: напечатаны Указ Президиума Верховного Совета СССР, передовая статья, разные заметки о его подвигах, фотография, и я сразу узнал старшего сержанта! Шелестя газетой, припомнил: после форсирования Шешупе (мы реку называли «Шешупа», на русский лад), на восточно-прусской уже земле, орудие Базыкова сопровождало наш наступающий батальон. Артиллеристы были, как говорится, на должной высоте: неотступно следовали за стрелками, расчищая нам путь. Если не ошибаюсь, расчет Базыкова подавил одну за другой пять огневых точек. А потом из лесу на полной скорости выскочили девять немецких танков! Сколько б ты ни натерпелся на войне всякого, как бы она тебя ни закаляла, при виде мчащихся на батальон бронированных махин мурашки ползут по спине. Пехота залегла, приготовила противотанковые гранаты, противотанковые ружья. Но артиллеристы, черти, молодцы, герои, опередили нас. Они подожгли головной танк, остальные струсили, повернули назад.
В Восточной же Пруссии, поближе к Кенигсбергу, расчет Базыкова сопровождал другой стрелковый батальон. И опять — танковая контратака немцев. Базыковцы выкатили орудие на прямую наводку, заварилась дуэль: танки с ходу били по орудию, орудие било по танкам. Итог: все три танка были подбиты и подожжены, орудие уцелело, в расчете — двое раненых и те не покинули поле боя, а батальон пошел вперед. Сам все это видел. Из газетки вычитал и кое-что другое... Вместе с Базыковым у нас теперь в дивизии двенадцать Героев, есть и посмертно. Геннадий Базыков, к счастью, живой...
На митинге выступил и я, хотя публичные выступления даются мне не легче, чем старшине Колбаковскому: краснею и бледнею, разве что не заикаюсь.
— Сегодня мы приветствуем старшего сержанта Базыкова, вступившего в семью Героев Советского Союза. Базыков свою звездочку заработал честно, в самом пекле. Порадуемся за него и пожелаем: будь, Гена, здоров и счастлив, а главное — будь жив!
Митинг закруглился, и я подошел к Базыкову, стоявшему тут же, — крепыш, голубоглаз, русоволос, — пожал руку, сказал без особой веселости:
— Геннадий, поздравляю еще раз! Обмыть надо!
— Непьющий я, — грустно ответил Базыков.
— Да ты и впрямь герой, — сказал и повторил свое: — Будь жив!
Та, западная, война продолжала догонять нас и здесь, на Востоке, накануне новой войны. По-разному догоняла. Геннадия Базыкова настиг Указ о присвоении звания Героя. Геворка Погосяна настигло сообщение: в ташкентском госпитале от фронтовых ранений скончался старший брат Арташес. Молчаливый, сдержанный Геворк ушел в степь и плакал там. Воротился с покрасневшими глазами, пряча взгляд. Я ничего не сказал ему, легонько обнял за плечи и тут же отпустил. И та война, и эта, восточная, навечно засядут в нас так или иначе — чаще горем, чем радостью. И та война, и эта война сплавятся в одну Войну. Мы — клейменные Войной. Навсегда клейменные.
У себя в палатке при свете «летучей мыши» я досмотрел дивизионку. Газета была лишь двухполосная. На второй странице — заметки о партийной и комсомольской работе, союзная информация, фотография дважды Героя Советского Союза майора Владимира Лавриненкова, лично сбившего тридцать пять немецких самолетов и одиннадцать — в группе. Вот ас так ас! И улыбается славно, широко, по-русски. А половина страницы отдана под раздел «На досуге»: кроссворды, чайнворды, шарады и — знаете ли вы, что первые оперы, «Дафна» и «Эвридика», написаны композитором Пери и поэтом Ринуччини, что свои первые статьи Писарев напечатал в «журнале для взрослых девиц» «Рассвет», издававшемся в Петербурге, Писареву в это время было восемнадцать лет, что в жарких странах встречаются деревья из семейства пальмовых, на которых растет плод, похожий на капусту, — очень вкусный, полезный и питательный. Ну и так далее.
Кроссворды и шарады, наверное, занятные, и про первые оперы знать небесполезно, только вот времени для досуга у нас практически нет: за день так намотаешься, что скорей бы завалиться на боковую. Разве что в последние денечки дышим повольготнее, да и то хватает забот. Так что не сердитесь, синьор Ринуччини, если я не знал о вас до сих пор. Извините заодно, если я вас забуду назавтра: другим занята голова... Отдав дивизионку ординарцу Драчеву — на раскур, — я надумал разуваться. Не стянул сапога, как услыхал из угла, где Драчев передвигал котелки (обожает погреметь своим хозяйством):
— Оно, конечно, звездочка Базыкову потребственна не так сейчас, как опосля, когда мирная житуха затвердится прочно, без заднего хода. Почет будет и продвижение по работе, по службе, кем он там будет...
Я бы мог сказать ординарцу что-нибудь резкое. Но говорю спокойно:
— При чем здесь поблажки и выгоды? Награды свои мы зарабатывали не ради выгод...
— Э, товарищ лейтенант, красивые слова! В гражданке надоть пробиваться. А у кого на грудях звезды-ордена, тем, понятно, будет ловчей...
И опять я сдерживаюсь, говорю мягко, убеждающе:
— Ты не прав, Миша! Никому не надо будет пробиваться. Фронтовиков и так не оставят без внимания.
Драчев не поддерживает дискуссии, но котелками гремит. Я тоже умолкаю, кряхтя, стаскиваю второй сапог. В то, что я сказал, верю. Нас не оставят без ласки. Не оставят...
В дискуссию о значении в послевоенной, «без заднего хода», жизни фронтовых наград ни Петров, ни Иванов, ни Колбаковский не встряли. Возможно, оттого, что у лейтенантов никаких правительственных наград нет, а у старшины — единственная медаль «За отвагу». Нет, все-таки Драчев вдвойне не прав: о фронтовиках позаботятся — это так, а во-вторых, у нас не принято жить лишь прошлыми заслугами, эти свои награды мы можем и обязаны будем подтвердить на мирном поприще! Мысль представляется мне убедительной, и я засыпаю в хорошем настроении. Уже сквозь дрему слышу, как Иванов говорит:
— Отсидели четыре года в дзотах и траншеях, поползали на пузе по даурским степям... Забайкальская военная академия!
— Закончим ее, сдавши экзамены. А экзамены те — война с Японией, — отвечает Петров.
А сутки спустя, вечером восьмого августа, снова был митинг. Множество собраний, совещаний, заседаний, бесед и митингов изведал я за свой недолгий век, но такого митинга не было и не будет! Митинг, на котором нам объявили о начале войны с Японией... Я смотрел на тех, кто выходил на середину полкового построения, слушал выступавших с речами и почти пугался обыденности происходящего и своей обыкновенности, то есть того, как ординарны мои мысли и чувства, как привычно, по-земному воспринимаю я события. Будто ничего из ряда вон выходящего! А должны были заблистать молнии, ударить гром, разверзнуться хляби небесные... не знаю, что еще должно было б быть. Но наплыла уверенность: все как надо, и ты будь собой.
Командир полка произнес речь: пробил долгожданный час, Советское правительство заявило о состоянии войны с Японией с девятого августа, командование отдало приказ о переходе границы, мы с честью и достоинством выполним этот приказ, разгромим ненавистного врага, да здравствует Родина, вперед орлы-оршанцы! Потом выступали разные люди, от нашего батальона аж двое — замполит Федя Трушин и, гляди-ка, мой взводный Петров Сева; оба держались уверенно, будто только тем и занимались всю жизнь, что толкали речи на широкой публике. Ну, с Трушиным ясно: политработник, речи ему не в диковинку. Но Сева Петров, еще вчера сидевший на тыловой норме в «забайкальской академии», так смущенный моим фронтовым и франтоватым видом?
Федя Трушин нажимал на политику: мы верны интернациональному долгу, освобождая Китай, способствуем освобождению всей Азии от японского империализма, к тому же содействуем и союзникам в боевых действиях на Тихом океане, иначе они еще пропурхаются. Сева Петров, не мудрствуя лукаво, повторил то, о чем говорилось вчера в палатке: воины, прошедшие «забайкальскую военную академию», выдержат боевой экзамен, не отстанут от славных фронтовиков, покажут, на что способны забайкальцы, будут сражаться, не щадя живота своего. И все выступавшие, конечно, изъявляли радость, что настал наконец срок рассчитаться с подлыми агрессорами, разгромить кровожадных и коварных самураев, погасить очаг войны на Востоке и обеспечить всеобщий мир на земле. После каждого выступления над строем перекатывалось «ура», столь громоподобное, что казалось, его услышат и по ту сторону границы.
Расходились с митинга взволнованные, взбудораженные. Но возбужденнее всех был, однако, я. По крайней мере, так мне казалось. Думал: не зря меня корили за излишнюю впечатлительность, точно, точно — при такой эмоциональности толковый командир-вояка из лейтенанта Глушкова не вылепится, в комбаты, например, не пробиться.
Только-только воротились к своим землянкам и палаткам, как за мной явился посыльный: срочно к комбату, собираются командиры рот. По привычке поворчав: «Что ж сразу не собрали, все же были на месте», — шагнул за посыльным. И на ходу отметил: ворчу, следовательно, вхожу в норму. Да, действительно, с чего психовать-то? Живи нормально, лейтенант Глушков! Слушаюсь!
У комбата мы получили последние ЦУ — ценные указания: порядок следования, маршрут, меры безопасности. Офицеры батальона были взбудоражены и в то же время деловиты, молчаливы. Ни комбат, ни его замы, ни адъютант-старший, ни ротные не скажут лишнего словечка. Почудилось: Трушин хочет что-то сказать мне, но и он ничего никому не сказал. Я и сам молчаливым сделался. И когда возвратился в роту, там тоже не было лишних разговоров — только о том, что связано с выступлением, с походом; слово, два — и молчок. Солдаты убирали палатки, выдергивали колышки, скатывали шинели, переобувались, проверяли подгонку снаряжения, утрамбовывали вещмешки, куда добавился сухой паек. Ни шуток, ни смеха. Как перед наступлением. Но перед наступлением не бывало такой молчаливости, даже замкнутости, и помнится — тогда письма писали домой. Нынче писем никто не писал. И это подчеркивало: не наступление, пусть и большое, — целая война.
Умолкли. Покашливание. Кое-где цигарки — как светляки. Ухожу и возвращаюсь, запыхавшись: получил приказание поднимать роту. Свершается! В темноте возникают фигуры, растворяются, вновь возникают. Ночь на редкость непроглядная. Где земля, где небо — не разберешь, они сливаются, свариваются без шва. Но наши глаза натренированы, и в степи кое-что мы, конечно, различаем: контуры людей, повозок, пушек, автомашин, танков, и человеческие силуэты, и распахнутые настежь двери покинутых землянок. Раздаются негромкие и отчего-то сплошь хриплые команды взводных и отделенных. Рота выстраивается; в темноте, наверное, свое место в строю ребята как бы нащупывают плечами: плечо ищет привычное плечо соседа. Вывожу роту на проселок. Комбат нас останавливает. Поджидаем, когда подойдут остальные подразделения. Подошли. Батальонная колонна двинулась за капитаном.
Нужна осторожность, чтобы не наступить на ноги впереди идущего, не споткнуться, не упасть. Упадешь, задние поднапрут, беда будет — ни черта же не видно. За фронтовиков, за ветеранов-забайкальцев я спокоен, народец опытный, ночных маршей посовершали — будь здоров! Тревожусь о юнцах, о зеленых. Если б мог, с каждым рядышком пошел бы!
А пехоты — про́пасть: топот по всей степи. Изредка команды, изредка увесистый матюк. Скрипят колеса подвод, ржут лошади. Где-то недалеко заводят моторы, где-то подальше моторы уже гудят — и танковые, и автомобильные. Воняет соляркой. В разных концах степи взлетают сигнальные ракеты, зеленые и красные. И гаснут. Становится еще темнее. А мы шагаем, шагаем, и что удивительно — в этакой-то темени шагаем в добром темпе. Как будто застоялись и теперь наверстываем упущенное. Почему торопимся, не совсем понятно. Но темп даже возрастает, испарина мигом облепила. Невидимая в темноте пыль похрустывает на зубах, кажется: она черная, как ночь. Граница все ближе и ближе. Вон там, впереди, средь ковыля, полыни, солончаков, каменных россыпей, — там! Как-то она встретит нас? В глубоком японском тылу, за грядой сопок, — зарницы взрывов, смягченный расстоянием и будто присыпанный каменной сыпью и песком грохот — видимо, наши обстреливают дальнобойными укрепрайон. У нас в тылу, на огневых позициях тяжелой артиллерии, — вспышки орудийных залпов, дальних-дальних, и звука не слыхать. А вообще, как нам объяснили, наступать будем без артиллерийской и авиационной подготовки, чтоб достигнуть внезапности при переходе границы.
Пошаркав ногами, подошел Федя Трушин:
— Лейтенант, принимаешь к себе?
— Товарищ гвардии старший лейтенант, мы батальонное начальство уважаем!
— Политсостав распределили по ротам: парторг и комсорг — во вторую и третью, ну а я к тебе, — словно оправдываясь, сказал Трушин.
— Федор, ты же знаешь: я и впрямь тебе всегда рад.
— Знаю, Петро. Буду с тобой при переходе границы. И в дальнейшем... Теперь тебе не страшно?
— С тобой-то? Да хоть на Токио пойду!
Этот неожиданно шутливый разговор немножко встряхнул меня. И если без шуток: с Трушиным я спокойней, уверенней, даже если и зубатимся, то есть грыземся, то есть ругаемся. Но не из одной же ругани состоит наше общение! Федя — мужик головастый, вояка смелый и стреляный-обстрелянный, в случае чего и подскажет дельное. А в иночасье и для души с ним можно покалякать.
Команда: «Стой!» Останавливаемся. Слышу два звука — стук сердца и зудение комаров, облепляющих похлестче испарины. Затем слышу звуки моторов — один приближается, угрожающе рыча, и мимо с включенными фарами — чтоб не раздавить кого — пролязгала тридцатьчетверка. У сопки — за ней Маньчжурия, за ней японцы — затормозила и выстрелила из пушки. Один танковый выстрел, послуживший сигналом. Степь взревела сотнями моторов, озарилась сотнями фар. Ослепительный огонь волнами заколыхался над степью. Я взглянул на часы, французские, знаменитые, коварные нравом: ровно час. Спросил у Трушина:
— На твоих сколь?
— Час.
Значит, не врут, головастиковские, французские, обманные!
Трушин сказал:
— Запомни это число, Петро: девятое августа.
— Запомню! Сегодня начали закапывать вторую мировую в землю. Чтоб не встала больше!
За сопками — взрывы. Похоже, разведгруппы и передовые отряды ударили по японским кордонам. Пора бы и нам! Гром и скрежет танков, гудение автомашин, стук конских копыт. Колонна за колонной проходят к границе. В лучах фар — поднятая колесами и гусеницами песчаная пыль. Окрест — словно в тумане. Настает и черед пехоты:
— Шагом — арш!
Озноб охватывает меня — волнуюсь, да и в степи свежо, — и, будто бы для того, чтобы согреться, кричу во всю мочь:
— Рота, за мной, шагом марш!
Орать, точно, надо в полные легкие: рев моторов слева и справа. Команду мою слышат лишь в первых рядах, но они трогаются, а за ними и остальные: тут не зевай, следи за передними, иначе оторвешься, отстанешь. Держа автоматы на изготовку, идем широким шагом. Словно не желаем отстать от танков. Куда там! Они прорычали, пролязгали, навоняли выхлопными газами и растворились в мороке, за сопками. И нам туда. В темени, на обратном скате сопки и в распадке, трещат пулеметные и автоматные очереди и тут же смолкают. Что там произошло? Нам ничего не командуют.
Вперед! Вперед! Быстрей, быстрей! Танков уже не слыхать. Нельзя отрываться от передовых отрядов. По бокам от моей роты идет вторая рота нашего батальона и рота другого полка, вклинивается и минометная рота. Так и перемешаться недолго. Вот эти сопки, где граница? Или это другие? Они здесь как близнецы, не отличишь.