Никогда бы не подумал, что смогу так спать, и где спать — в окопе, на войне.
О летних, начальных, боях сорок первого помнится: жаркий, пыльный день, лейтенант куда-то нас ведет — то лесом, то окрайком ржаного поля; лесочком идем в полный рост, ржичкой — пугливо пригибаясь, и конца этому хождению не видать. За день намаялись, ног под собой не чуем. К вечерку на опушке стали окапываться. Лопатками шуровали неплохо, потому что ужин был неплохой: разжились кое-чем на колхозной ферме, подрубали крепенько. И потому также, что опыт, хоть и малый, подсказывал: зароешься в землю — спасешься.
Оказалось, спать в окопе очень даже удобно. Вместо подушки — каска, дно устлано стеблями неспелой ржи, ветерок набегает, после знойного дня обдает свежестью изнуренное, потное тело. Где-то сзади и впереди разрывы снарядов, настолько методичные, что убаюкивают. Засыпаешь. Но время от времени пробуждаешься. Глянешь на полную луну, на звезды, на фигуры часовых, маячащие за нашими окопами, успокоенно засыпаешь, чтобы досмотреть сладкие мирные сны.
Утро летом наступает слишком рано. Не успеешь отдохнуть, набраться сил. Утром — война, она не хочет ждать. Едва за нашими спинами небо посветлело и звезды начали гаснуть, обстрел усилился, превратился в настоящую артподготовку. Это уже не одиночные взрывы где-то в стороне, а сплошной огонь, смерч огня здесь, среди наших окопов.
Но вот уже и пули засвистели. До войны я, дуралей, был уверен: писатели ради красоты, ради интересности присочинили насчет свиста. На стрельбище не мог услышать его, только на войне услышал. На стрельбище ты посылал пули в безответную мишень, на войне пули посылают в тебя самого — потому и слышишь свист: пуля та уже не опасна, пролетела мимо. Своей же пули не услышишь, она вопьется в тебя бесшумно. Пули свистят так: вначале высоко, потом, под конец, понижая звук. И как же их много, пуль, и все они летят в тебя. Мать-земля, прикрой! Вдруг раздается еще один свист — пронзительный, переливчатый. Это лейтенант дует в свою свистелку — сигнал к наступлению, мы его знаем, этот сигнал. Приподнимаю голову, оглядываюсь. Никто не встает. Будто глухие, не слышат. Да кому ж охота вставать под пули и осколки? Еще сильней прижимаюсь к земле.
— Вста-ать! Я приказываю! — Лейтенант надрывается позади, но самого не видно, тоже, возможно, лежит. По-прежнему никто не встает. — Вперед, я приказываю! Вста-ать! Стрелять буду, так вашу и разэтак...
Яростный мат заставляет подумать: надо вставать. Но почему я должен быть первым? Почему?
— Сержанты, встать!
Сержанты — это уже касается меня персонально. Сержант Глушков, надо вставать. Страшно! Но встаю, вижу лейтенанта, вместе с ним принимаюсь орать, сдабривая команду матерщиной — раньше я вроде никогда не ругался. И чудо: бойцы словно ждали именно этого. Вскакивают и бегут вперед. Цепь бежит — куда, точно не известно. Быстрей, быстрей! Сзади слышны команды лейтенанта: «Правей, правей!» или «Левей, левей!». Некоторые красноармейцы падают и остаются лежать, мы топочем дальше. Пули свищут. Жарко. Сбрасываю сумку с противогазом, шинельную скатку. Справа и слева бегут красноармейцы, нас много, и это успокаивает. Нутром чувствую: добежать нужно вон до того леска, там немцы, хотя их покуда не видать. Добегаем до пнистой опушки, лейтенант орет: «Ложись!» Падаем, стреляем наугад, по кустам. Немецкие снаряды задевают стволы деревьев, высекают слепящие искры, это средь бела-то дня! Гром, грохот, вой, свист — оглушают.
— Вперед, в штыки! Ура!
Бежим в атаку, достигаем другой кромки леса и видим впервые убегающих от нас немцев. Да они, выходит, умеют весьма резво улепетывать! Мы спрыгиваем в чужую траншею, готовимся к немецкой контратаке...
Неорганизованный бой, бестолковый? Так мне тогда померещилось, позже, однако, уразумел: нашу атаку поддерживали с флангов станковые пулеметы, и полковая артиллерия основательно поработала перед нашим наступлением — немецкая оборона в воронках, трупы гитлеровцев, покореженное оружие...
Еще воспоминание о той войне. Шагаем по Польше, победители-освободители, и ласковое солнце ранней осени, и золотистая пыль шляха, поднятая фурой — колеса на резиновом ходу, и целующаяся у нас на глазах молоденькая польская парочка, тяготеющая к кусточкам, и ломящая зубы вода из колодца, и старая полька, угощающая моих солдат этой водичкой и говорящая нам вслед: «Не католики, но люди хорошие». Я потом эту фразу в наш адрес не раз слыхал от поляков. И улавливал в ней сокровенный смысл: хорошие потому, что вызволяют из гитлеровского рабства, даруют свободу и независимость. Ну, не даруют — слово можно употребить и попроще. А главное — шагаем уже Польшей, и до победы недалеко.
С утра до вечера, как кроты, копаемся в земле, на головах пилотки либо нательные рубахи и вафельные полотенца наподобие чалмы. Или с вечера до утра — смотря в какую смену выпадают роте саперные работы. Ископали все окрест — окопы, щели, укрытия для машин. Затем стали ковыряться поближе к границе — траншеи, ходы сообщения. Вкалываем — будь здоров!
Толя Кулагин спросил меня:
— Товарищ лейтенант, на кой, извините, хрен роем укрепления, ежели собираемся наступать, а не обороняться?
— Начальству видней, — ответил я. Во-первых, так оно и есть: начальству видней, во-вторых, официально о наступлении нам еще не объявили, а в-третьих, не буду же разъяснять, что оборонительные работы могут вестись для дезинформации противника. Вот тут замполит Трушин прав: полезно подчас и перемолчать, военное дело не терпит излишней разговорчивости.
— Ну, а все-таки, товарищ лейтенант? — не унимался Кулагин.
Его оборвал сержант Черкасов, морщась и кривясь:
— Анатолий, не задавай ненужных вопросов!
— Как то есть ненужных?
— А так! — вступил в разговор старшина Колбаковский. — Командир роты тебе ответил, и точка.
— Точка с запятой, — сказал Кулагин. — Начальству-то видно, но и мне охота знать...
Мало ли кому чего охота. Лейтенанту Глушкову, например, охота, чтоб хоть на часик рядом очутилась его Эрна, его женщина, и чтоб он обнял ее за плечи и повел в степь, подальше от постороннего взора; степь нашшигована войсками, и все же он сыскал бы укромный уголок, Ах ты, Эрна, Эрна! Пусть твой образ не сливается с другим образом — Нины, которая живет в городе Чите, существуйте в моем воображении каждая сама по себе.
Вот ведь какая штука: маршем и саперными работами в монгольской степи измотан предельно, а стоит вспомнить об Эрне, о том, что было некогда, — и словно нету усталости в помине, и все тебе по силам. Потому — молодость. Ей же надо как-то себя тратить. Сжигать, если хотите. Самосжигаться на костре любви, сказал бы я, если б не боялся красивостей. Кончится война, и буду любить. Кого? Где? Кого-нибудь и где-нибудь, а к Эрне мне пути заказаны...
Мы долбили землю ломами, копали не только малыми саперными лопатками, но и большими саперными: пальцы сжимают черенок, подошвой сапога налегаешь на лезвие — сухой скрежет железа о камешки, отваливаешь пылящий, рассыпающийся прахом пласт. Разгибаешься и снова сгибаешься, и так до упаду. Потом чувствуешь: будто кол всадили в поясницу.
Получается: перед тем, как выдержать испытание войной, нам надобно пройти испытание трудом. Сотни километров марша и саперные работы — пота пролито вдосталь.
А через недельку после начала саперных работ комбат объявил: завтра возобновляются занятия по боевой и политической подготовке, особое внимание — тактике. Значит, попотеем и на тактических учениях. Мда! Порой кажется: неизвестно, где трудней, на войне или на учениях. Правда, на учениях не убивают. Народ, в общем-то, не унывает. Вот если б еще солнце не так накаляло воздух и землю, если б какой-нибудь тенечек был. К вечеру уже можно жить, но днем...
— Товарищ парторг, газетки не подвезли? — спросил Свиридов.
— Молодец, ефрейтор, — сказал Симоненко. — Не о воде, не о жрачке думку имеешь. Про духовную пищу думаешь!
— Да уж я таковский. Политику уважаю... Так есть свежие газетки?
— Это ему для курева, — не без ехидства вклинился в разговор Логачеев. — Цигарки вертеть!
— Карамба! — Свиридов высокомерно вскинул брови. — На самокрутки сгодятся и старые газеты. А я прошу у парторга свежих. Для чтения, понял или нет, элемент ты несознательный, фрукт ты недозрелый!
— Политически недозрелый, — уточнил Симоненко. — А ефрейтор Свиридов приохотился к газетам, потому как его сознательность выросла. И я радый, что воспитал у него данную тягу к советской печати, так же, товарищ Свиридов?
— Не совсем так, товарищ парторг. Конечно, вы воспитывали... Но еще раньше меня воспитывала одна особа женского роду-племени, учителка в Братске...
Симоненко с неудовольствием посмотрел на бывшего аккордеониста, звезду эстрады Егоршу Свиридова, спросил пристрастно:
— Что за учителка?
— Да была одна... По имени Анфиса. Молодая, красивая деваха, жаль только, очки носила. И политикой шибко увлекалась... Не, с ее дисциплиной это не было связано, она преподавала естествознание, проще сказать — про флору и фауну, еще проще — про цветочки и животных. Но, как потом проя́снилось, душа у Фисы лежала к политике. — Как любой мало-мальски опытный рассказчик, Свиридов выдержал паузу и лишь затем продолжил: — Фиса снимала комнатку у соседки, так что мы познакомились. И она мне приглянулась, и я стал назначать ей свиданки... Стратегию улавливаете?
— Улавливаем, — сказал Головастиков.
— Тогда идем дальше... Для полного проя́сненья стратегии: мне шел восемнадцатый, Фисе — двадцать четвертый, вот как товарищу лейтенанту... Взамуж брать не рассчитывал: шибко старше, да и вряд ли за меня пойдет. Потому соцположение у нас не совпадало: она — учителка, интеллигенция, институт в Иркутске кончала, у меня — шесть классов с грехом пополам, трудяга на лесосплаве, черная кость. Не пара! Но приударить и кое-чего добиться хотелось, не буду врать. Потому, повторяю, нравилась... Ну, встречаемся. Раз, другой, третий. Я намеками про свои симпатии, вздыхаю со значением, она будто не замечает и сводит на политику. Я же в политике в те годы ни бум-бум. И получалась чехарда... Например, говорю: «Фисочка, не пойтить ли нам в черемушник, соловьев послушать?» А она: «Как вы, Егор, думаете, Чемберлен выдающийся политик?» В гробу б я видал этого Чемберлена, только после прознал, что за деятель... Я ей говорю: «Фисочка, какие у вас золотистые волосы», а она: «Волосы как волосы... Но что вы думаете о Лиге Наций?» Ничего не думал, потому не знал ничего про эту Лигу. Не читал, не слышал. Ну, а Фиса уйму книг и брошюрок прочитала — и все политическое, из газеток статейки соответственные вырезала. Подкованная по данной части! Дальше как складывалось? Так: я хочу обнять ее, она отводит мои лапы, говорит, что очень обеспокоена позицией Америки, также и Японии, или что-то такое. И очками сверкает — как режет! Короче, отчалил от нее. А жалко, деваха была красивая... Польза: через Фису в газетках стал читать не одни фельетоны да «Из зала суда», но и про внешнюю политику... Теперь газетки читаю от корки до корки. Роль бабы в нашей жизнедеятельности, конечно, выдающая... Эх, да что там говорить! Был бы сейчас аккордеончик, рванул бы я «Брызги шампанского» или «Аргентинское танго»! Сердце горит, вспоминаючи!
— Ты здорово играл, а пел-то как, Егорша! — с чувством сказал Головастиков. — У меня слеза выжималась!
Обрел дар речи старшина Колбаковский:
— Как гласит русское присловье: близок локоть, да не укусишь. Еще недавно был жив аккордеон. Под названием «Поема».
— Присловье не к месту, — буркнул Свиридов, явно осердившийся. Отчего?
— Как это не к месту? — Колбаковский не рассердился, но тенорок у него затвердел. — Хорошая пословица да поговорка завсегда к месту. Вот! Монгольские припомнил. Некоторые... «Гость что добрый конь». Плохо разве? Ведь для монгола конь все. «Болтун работает языком, труженик — руками». Тоже неплохо. Или так: «Руки до седла не достают, а он их до неба протягивает». Ого! А вот: «Змея ядовита, толстая она или тонкая». А?
— Метко говорят монголы, — сказал я.
— Еще как метко! — Колбаковский обрадован моей поддержкой. — Гляньте, как они называют коров, овец, коз. Называют: скот коротких ног. А скот длинных ног — это лошади и верблюды.
— Это так, — сказал я, подумавши: «На батальонной беседе Кондрат Петрович шпарил по брошюрке, а сколько б интересного, истинно своего мог бы он рассказать о Монголии»... И еще подумал: «В эшелоне Егор Свиридов одергивал моего ординарца, когда тот пересаливал насчет женщин. А теперь сам жует о бабах. Да, трудно молодым мужикам обходиться без прекрасного пола...»
В роту прибыло пополнение — десяток юнцов вроде Вадика Нестерова да Яши Вострикова и два лейтенанта, на взводы — из резерва Забайкальского фронта. Бойцы — худые, заморенные, в поношенном обмундировании, в сбитых ботинках и линялых обмотках. В таких же обмотках — неслыханно для нас, фронтовиков, — и лейтенанты. Офицеры в обмотках, черт-те что, непотребство! И гимнастерочки, и пилоточки на них плохонькие-плохонькие. На груди, конечно, ни единой медали. Да откуда же ей быть, если всю войну простояли в Забайкалье, в Монголии? Западники вновь прибывших встретили гостеприимно, но несколько покровительственно, даже Нестеров да Востриков, сами не нюхавшие пороху, однако приехавшие с Запада. Исключение составил старшина Колбаковский. С ходу вызнав, что лейтенанты до резерва служили в 17-й армии, Колбаковский аж засветился. Будто родичей повстречал. Заявил решительно:
— Товарищи лейтенанты, у вас какие размеры ног? Сорок второй и сорок третий? Та-ак... Попытаю организовать сапоги!
Лейтенанты — одного фамилия Иванов, другого Петров — замялись, засмущались благодарно. Старшина ободрил их добродушным взглядом. Восточники робели перед нами. Ну, еще бы! Мы такое на Западе отгрохали, ордена и медали позвякивают, нам сам черт не брат. Но у них, проживших эти четыре года в Забайкалье, в Монголии, есть важное преимущество перед нами — они хорошо знают здешние края — будущий театр военных действий.
Знакомясь с лейтенантами (кстати, мои ровесники), я им так и сказал:
— Мы поделимся с вами опытом западной войны, а вы с нами поделитесь знанием местных условий. Договорились?
Они поспешно кивнули. Ребята вроде бы неплохие. Похожи друг на друга — не внешностью, а чем-то иным, сразу не определишь чем. Не распространенностью же своих фамилий? А схожих портретно старших сержантов — большелобых, большеротых, белобрысых, курносых, с фасонистыми усиками — придется сызнова снимать со взводов. Вот так на Западе: только поменяют, а присланных лейтенантов — глядь! — уже убило или поранило. Хочу, чтоб все оставались на своих местах. Но это же невозможно на войне...
Третьего офицера на взвод покуда не прислали, и я решил: буду продолжать командовать этим взводом, есть толковый помкомвзвода. А я к тому же варился в этом котле сколько! Имеется опыт, имеется. И помкомвзвода был, и отделенным, и рядовым бойцом. Школа, необходимая и маршалу. Ладно, маршал Глушков, отломишь новую войну — и на гражданку, учиться, устраивать мирную жизнь, в армии же ты не останешься? Не останусь. Тогда и звание маршала не получишь. Ну, что же поделаешь, уйду в запас старшим лейтенантом, если присвоят, если представление не застряло в канцелярских дебрях.
С Ивановым и Петровым я жил в одной палатке. Землянок в батальоне было мало, в основном палатки, драные-передраные, откуда выкопали, с какого склада, давно бы пора списать. Но тут — рваные, в дырках — пригодились, и еще как. Худо ли бедно укрывали от зноя, от пыльных бурь хоть на время отдыха. От дождей не укрывали, потому что их не было, дождей. Что ни говори, крыша над головой — великое благо. Еще с нами в палатке обитал старшина Колбаковский, как-никак ротное начальство. Ну и, конечно, мой ординарец Драчев, тоже с какого-то боку имеющий касательство к ротному начальству. Так вот, старшина Колбаковский и раздобыл бутылочку «Московской», приволок в палатку перед ужином:
— Товарищ лейтенант, дозвольте?
Вопрос был обращен ко мне. Я медлил не столько с разрешением, сколько решал, выпивать ли мне. Дал же зарок завязать. Иль по махонькой, контролируя себя, можно?
— Не сомневайтесь, товарищ лейтенант! На четверых сущая пустяковина...
Мишу Драчева не принимают в расчет, и правильно, пожалуй. Меня также не стоит принимать, я выпью скорей символически.
— А Иванов и Петров употребляют?
Оказалось, употребляют, но чуток смущаются при этом. Кондрат Петрович объяснил:
— Повод есть, товарищ лейтенант! Нынче день рождения у меня...
— Сколько же стукнуло, Кондрат Петрович?
— Военная тайна! А то скажете: дюже старый Колбаковский, в кадрах нельзя оставлять!
— Это бабы скрывают свой возраст, — сумрачно сказал Миша Драчев, очевидно уязвленный тем, что его отстранили от участия в выпивоне; как я заметил, ординарцы иногда отождествляют себя с теми, при ком состоят, и требуют соответствующего обращения. Не надо так, Мишенька!
Старшина игнорировал драчевскую шпильку, стал разливать по кружкам. Я прикрыл свою ладонью, взял бутылку, плеснул себе на донышко, вернул бутылку. Взводные скромно помалкивали, а Колбаковский пустился увещевать меня:
— Да что вы, да как же? Ну, еще маленько подолью...
— Ша! — сказал я, и Колбаковский угомонился.
— Стальной вы человек, товарищ лейтенант, — сказал Драчев и проглотил слюну.
— Это уж точно, — ответил я, посмеиваясь и над ординарцем, и над собой. Ведь действительно втайне горжусь своей алкогольной выдержкой, весь вопрос — надолго ли ее хватит.
Не глядя на Драчева, старшина безошибочными, выверенными дозами разлил водку по трем кружкам, выдал нам по очищенной луковице и ломтику черного хлеба, круто присоленному, объяснил:
— Бутерброды.
— Ну, будьте здоровы, Кондрат Петрович, — сказал я. — Чтоб вам еще долго жилось на белом свете...
— Среди хороших людей! — Влез он в мой тост, извинился: — Перебил вас, товарищ лейтенант.
— Да нет, ничего... За вас, Кондрат Петрович!
Я деликатненько, чуть-чуть отхлебнул, все больше гордясь: могу управлять собою, не пасую перед водкой! Присматривавшиеся ко мне Петров, Иванов и Колбаковский ополовинили свои порции, хотя было очевидно: с удовольствием бы высосали до победного конца. Мы понюхали, отгрызли лук, отведали бутербродов по-колбаковски. Ребятам было хорошо. Я ласково глядел на новорожденного, на Иванова и Петрова и даже на ординарца, демонстративно гремевшего котелками в углу. Снова и снова ощущал кровную близость к этим и к другим, вне палатки, людям, с которыми свела военная судьба и с которыми идти до финала — сквозь новые сражения. И снова и снова подумалось: накануне того, через что нам надо продраться живым иди мертвым, как же странна вся эта обыденщина — надутость Драчева, выверенность старшинской руки, разливающей по чаркам, вспыхнувший между Ивановым и Петровым пустопорожний спор: одно ли это или нет, именины и день рождения, слезы от злого лука и все такое прочее.
Мне бы всплакнуть не от репчатого лука, а от любви к ближним, но, увы, подобных, натуральных слез нет. Подогреваюсь, взбадриваюсь? Отнюдь! Я действительно люблю своих товарищей, хотя порой и обижаю их. Как и они меня. Это тоже из области обыденного, которое паутиной налипает на нас. Понимаю: обыденность, бытовщина, неотрывность, что ли, от истоптанной земли неизбежны, даже когда совершаются подвиги. И от сознания этого становится грустно. И грусть не светлая, а какая-то смутная, тревожная. Очень просто: хочется и людей, и себя видеть чище, чем есть на самом деле. И другое просто: принимай людей и себя такими, какие есть в натуре. Сколько уж твердил: к людям будь помягче, к себе построже, люби людей, а не себя. Что я и стараюсь делать. Не всегда, впрочем, последовательно. А делать это не обязательно со слезой во взоре...
Я встряхнулся и сказал:
— Ребята, мы отвлеклись... Позвольте завершить ваш диспут: прав Иванов, день рождения и именины — разные вещи, именины — это день ангела, день святого, имя которого дают новорожденному... — Про себя усмехнулся: крупный теолог, авторитетно решаю религиозный диспут. — Давайте вернемся к новорожденному, к Кондрату Петровичу...
Новорожденный — с брюшком, с мясистыми складками на щеках, с залысинами и плешиной — обнажил в металлической улыбке вставные зубы:
— Та что там Кондрат Петрович та Кондрат Петрович? Я человек маленький. Хотя не зазря жую казенную пайку и протираю казенные штаны... Извиняйте, товарищ лейтенант, сызнова вас перебил...
— Предлагаю осушить до дна не за маленького человека старшину Колбаковского, а за личность, за че-ло-ве-ка! Все мы человеки, если и не с большой буквы, то и не с малой! И еще чтоб все мы и новорожденный, конечно, воротились с этой войны до дому, до хаты!
Добре крякнули, понюхали луковицы, доели старшинские бутерброды. Я велел Драчеву подавать котелки с ужином. Подостывшая каша с кусочком колбасы показалась необычайно вкусной. Застучали ложки. Взводные, изголодавшиеся на тыловом, собственно, пайке, рубали вовсю, опережая прочих, даже Мишу Драчева с его недюжинным аппетитом. Потом пили чай, дымили папиросами. Старшина Колбаковский говорил почти вдохновенно:
— Я, товарищи офицеры, не сообразую, или, проще сказать, не укладывается в моем воображении: как это так, чтоб лейтенант ходил в обмотках? Расшибусь в лепешку, а кирзачи вам раздобуду, у меня кой-какой блат на вещевом складе!
— Отблагодарим, старшина, — сказал Иванов.
— За нами не пропадет, — сказал Петров.
— Я, товарищи офицеры, не люблю трепаться, или, что проще сказать, зазря бросать слов на ветер! Пообещал — выполни, так же?
— Точно, — сказал Иванов.
— Никак не иначе, — сказал Петров.
Я рассматривал лейтенантов, мне с ними придется съесть если не пуд, то уж фунт соли наверняка. У них примечательные, будто бы отменяемые одно другим лица: у Иванова — широкий лоб и узкий подбородок, у Петрова — узкий лоб и широкий подбородок, словно груши в разном положении («Груши наоборот», — веселюсь я, хотя мне совсем невесело). Иванов блондин, Петров брюнет, У Иванова косой пробор направо, у Петрова — налево, у Иванова усики короткие, у Петрова — длинные, закрученные книзу («Усачи, под гвардию работают», — продолжаю веселить себя); правда, оба высокие, костистые, какие-то одинаково неуклюжие, и после выпивки оба разрумянились. Ребята, видимо, неплохие, хотя малость подзатурканные безрадостной тыловой службой и полуголодной житухой.
Иванов и Петров захмелели чуток, я — совсем ничего, зато старшина Колбаковский непонятно как окосел: сто пятьдесят для фронтовика — тьфу!
Иванов и Петров вдруг затеяли разговор о своих матерях, об отцах. Иванов сказал:
— Отец пропал без вести в сорок первом, последние письма от него были из-под Вязьмы. Он был кадровым командиром, полком заворачивал, майор... Мать в эвакуации, в Свердловске, по сю пору убивается, хотя верит: жив. Может, в партизанах, может, в плену? Меня уж в особый отдел не раз вызывали. Пусть вызывают, лишь бы живой был отец! Мать его очень любит, не меньше, чем меня. Она замечательная красавица. По мне этого не видать — в отца обличьем... И добрая изумительно! Три года не виделись...
— И у меня мама добрая, — сказал Петров. — Она под Нижним Тагилом, на Урале, земляки и соседи мы с Колей Ивановым... Рядовая колхозница, доярка, а сколько книг прочла — не перечислишь! Семья большая, детей семь штук, я старший, да бабки с дедами, отец бригадирствовал, медаль с Сельхозвыставки в Москве имел! Закладывал, верно, крепенько, семья на маме держалась... Тоже три года не видел... А отец погиб под Сталинградом, в сорок втором. Как она тянет там все, ума не приложу, но весточки шлет бодрые...
Отцов у них нету, так есть матери — вести шлют. А у меня ни кола ни двора, отец умер, когда я был совсем маленький, отчим исчез в тридцать седьмом, мама расстреляна гестаповцами в Ростове. Один как перст. Эрна и та далеко-далеко. В Европе аж! А тут — Азия. И хоть вокруг скопище людей, иногда одиночество леденяще дышит мне в лицо, как многодневная вьюга.