29


После артиллерийской подготовки, когда японцы интенсивно, но бесприцельно обработали наши позиции, они пошли в атаку. В бинокль увиделось: со склонов холмов сбегают цепь за цепью фигурки. Вражеские пушки прекратили стрельбу, зато «гочкисы» усилили огонь, будто их стало больше. Они били и с неподвижных точек на вершинах, и из атакующих цепей. Пехотинцы стреляли на ходу из карабинов, доносилось не такое уж далекое: «Банзай!» Ну, банзай, так банзай, подходите ближе — мы вас угостим своим «ура», посмотрим, кто кого. До первой роты дело еще не дошло, а к позициям двух других рот японцы приближаются. Наши сорокапятки и выдвинувишиеся самоходки бьют по пехоте и по пулеметным точкам на холмах.

Японцы ближе, ближе, хотя снаряды и очереди «максимов» их здорово выкашивают. Японцы, а кажется: немцы. Почему? Может, потому, что за четыре года столько было отбито немецких атак? Теперь враг другой — японцы, самураи. В бинокль уже разглядываешь: кепи с кургузыми козырьками, мундирчики и штаны хаки, обмотки, прорезиненные тапочки и желтые сапоги, карабины наперевес, разверстые в крике рты. Бегут, спотыкаются, падают, встают (кое-кто и не встает), снова бегут. Стреляют, истошно кричат. Пугают? Да разве этим нас всерьез испугаешь? А чем? Да ничем не испугаешь: если надо стоять — выстоим, надо вперед — встанем и пойдем вперед. Зажми все страхи — и конец. Правильно! Только жаль проливать кровь, когда все, в сущности, решено. Или капитуляция — пустой звук? Или к их словесным декларациям нужно присовокупить наши новые удары по Квантунской армии? Может быть.

Дадут ли японцам приблизиться к нашим позициям вплотную, будет ли рукопашная? У японских карабинов примкнуты ножевые штыки — для штыкового боя. У нас винтовок мало, в основном автоматы, сгодятся еще как и для ближнего боя: самурая можно к себе не подпустить, прошив очередью. Начинает ныть под ложечкой: куда повернет бой, введут ли мою роту? Не хотелось бы этого, но если надо, так надо. Если не миновать, тогда скорей бы уж. Где-то — интуиция подсказывает, вне моей роты — пронзительно кричит раненый:

— А-а-а-а...

Его крик долго — или так кажется — колотится меж буграми, видимо, не сразу оказали помощь. Потом крик угас. А тот, чужой крик «банзай» нарастал, близясь. Скребет по сердцу, царапает: «ай... ай...»

Под ложечкой ноет, но и ладони начинают чесаться. Сжать бы сейчас рукоятки «максима» и чесануть веерной очередью по японской цепи. Самому! Не положено самому. На это есть станкачи, а в твоей роте ручные пулеметчики. Ты ротный командир, ты командуй. Каждому свое. Но рядовой солдат во мне, видимо, живет неистребимо.

А что было дальше? А дальше было: японцы достигли наших позиций, завязалась рукопашная, вторая рота дрогнула, отошла, комбат приказал мне ударить японцам во фланг, восстановить положение, я ударил, восстановил, в общем — японцы отступили, а батальон и вышедшие из укрытия танки преследовали противника, загнали его в болота.

И здесь, у кромки болот, пуля сгубила Егоршу Свиридова. У меня на глазах: он как будто оступился, стал заваливаться и упал навзничь. Я подбежал: белокурая голова в крови, в крови и лицо — пуля вошла в переносицу. Снайпер. Наповал. Убил, наверное, перед собственной смертью. Успел убить.

В других ротах тоже были убитые, и выросла братская могила. Фанерная пирамида с фамилиями захороненных, жестяная звезда, жиденький залп над могилой — и прощайте, нам надо спешить. А я не мог поспешать, я стоял в изголовье и думал о Егорше Свиридове: еще один из фронтовиков-западников сложил голову на Востоке. Егорша, славный хлопец, который так любил петь танго, подыгрывая себе на аккордеоне. А Филипп Головастиков так любил его слушать. Ни того ни другого уже нет в живых. Как листья с дерева, обрывает война людские жизни. Медленно, по одному, от боя к бою редеет моя рота. И все-таки она выживет, всех не убьешь.

У могилы я не заплакал. А когда доложили: есть трофейный аккордеон, кому передать, — в глазах защинало. Егору бы Свиридову передать, да где он, Егор? В китайскую землю зарыт. И я сказал:

— Отдайте кому-нибудь...

— Да никто в нашей роте не умеет добре играть!

— Отдайте во вторую роту, в третью. Куда-нибудь...

Старшина Колбаковский сказал:

— Товарищ лейтенант! Дозвольте мне в собственность взять. Моя «Поема» скончалась под колесами, так возмещу убыток...

— Возьмите, Кондрат Петрович. Только прошу: не надо пока на нем никому играть.

— Будет сполнено, товарищ лейтенант!

А глаза здорово щипало. Парадокс войны: мы стали суровее, но и чувствительнее. Пахнет горько, тревожно разрытой землей, полынью, чебрецом или чем-то иным. И я почти физически ощущаю, как во мне ожили, задвигались, забе́гали слова. В голове, в сердце, что ли? И я уже шепчу про себя:


Вот живешь — хорошо или плохо,

И вдруг гибельный чей-то конец...

Пусть от горя душа как оглохла,

Но ты чувствуешь: пахнет чебрец.


С недоумением, с испугом понял: опять сочинил стишки. Не отстает от меня, не отвязывается сочинительство. В такие-то минуты! А может, именно такие-то минуты и рождают поэзию? Какую поэзию? Рифмоплетство — и больше ничего! Что за наказание в конце-то концов! До сочинения ли стихов командиру стрелковой роты лейтенанту Глушкову? Но, похоже, лейтенант Глушков их вроде бы и не сочиняет, они вроде бы сами рождаются. А ну их к бисовой матери! Хотя вообще-то надо бы стишата не забыть. На всякий случай записать. Показать бы кому, посоветоваться. Кому же, как не Феде Трушину? Боязно. Засмеет... А Егорша Свиридов исполнял свое новое — и последнее, предсмертное танго без музыкального сопровождения. Как там было? «Подари мне забвенье, подари мне любовь...» И чем это хуже моих стишков? А я морщился... Ах, Егор, Егор, зачем ты погиб... Сочинить бы стихотворение про тебя, про Филиппа Головастикова...


А жизнь, конечно, продолжалась. Продолжалась война. Мы продолжали продвигаться на юг. В небе солнышко, но реки вздутые, и с ними беда: мосты взорваны или снесены, а там, где разрушены дамбы, поля залиты водой, туда и не суйся, засядешь: пехота — по шею, танки — по башню. Дышится тяжело: испарения, воздух волглый. Зеркальным блеском слепит разлившаяся вода: под ней, невидимые, рис и просо, а торчат там и сям головы подсолнухов и кукурузные початки, стебли тоже под водой. Все это — по обе стороны насыпи, она ведет прямо куда нам нужно, но вдруг обрывается провалом: дамба взорвана. Ситуация: пути назад нет, и вперед не можем двигаться. Выход один: ремонтировать дамбу, чтоб ей ни дна ни покрышки!

Опять выручают местные жители. Из сумерек появляются мужчины, женщины, старики, дети. Невероятный гвалт, восклицания: «Шанго! Хао!» Хорошо, что нас так встречают, плохо — что дамба взорвана. Китайцы растолковывают нам отчасти словами, но больше жестами: они помогут. Помогут? Вот это хао! Китайцы разбежались и вернулись из деревни с тачками, лопатами, корзинами на коромыслах, некоторые прихватили с собой арбузы, дыни, огурцы, помидоры и теперь совали всю эту вкуснятину нам. Сами нищие, полуголодные, а попробуй откажись. Ну, спасибо! Шанго! Хао! Пока командир саперной роты расставлял людей, мы расправились с арбузами и дынями.

Вместе с саперами и выделенными от стрелковых рот взводами китайцы принялись таскать камни, гравий и землю, гатить насыпь. Вытянувшись в цепочку, перебрасывали камни из рук в руки; гравий возили на тачках, землю носили в корзинах, подвешенных на веревках и коромыслах. И все бегом, бегом. Вздымая желтые брызги, в воду плюхались большие и малые камни. И кругом шутки, смех. Веселый труд, пусть пот заливает глаза, поясница ноет, колени дрожат. Э, как работается, когда знаешь ради чего!

Дамбу залатали, и машины осторожненько пошли по опасному месту. Нет, все в порядке, латка выдержала и дополнительные нагрузки: танки были облеплены китайцами, которых мы довезли до деревни. Признаться, я тревожился: как бы не раздавить кого в этаком столпотворении. Микола Симоненко, распрощавшись с пассажирами, сказал:

— Товарищ лейтенант! Симпатяги эти китайцы. Трудолюбивые, як те муравьи... Дай свободу такому народу — он горы своротит!

— Да, Микола, да, — сказал я. — Главная забота — чтоб к власти пришел именно народ, а не те, кто привык сидеть у него на шее и помыкать, как вздумается...

— Дюже правильно рассуждаете, товарищ лейтенант!

— Стараюсь, парторг, стараюсь...

Мотор взревел, заглушая наш разговор и плеск речной волны. Мы буравили тьму и, казалось, не ехали по узкой дамбе, а плыли по реке: окрест вода, вода. Деревня осталась в стороне, фанза к фанзе, без огонька, с надрывным собачьим воем. Будто растворилась в темноте.

Вскоре дамба кончилась, мы свернули на щебенку и наткнулись еще на одну деревню. Она лежала у подножия холма, затаившись за земляным валом, даже собаки не брехали. Федя Трушин сказал:

— Как вымерла! Что это значит?

— Может быть, жители ушли в горы пересидеть тревожную пору? Так ведь бывало...

Да, такое нам встречалось: крестьяне, опасаясь жестокости отступающих японцев и местных хунхузов, забирали с собой семьи и пожитки и прятались в горах до подхода советских войск. Но тут что-то иное. Земляной забор в нескольких местах порушен, есть полусгоревшие фанзы, а вон и трупы: седой китаец, соломенная шляпа откинута за голую спину и вся в крови, рядом — ребенок с размозженной головой. Я сказал замполиту:

— Слушай, Федор, в деревне случилась какая-то трагедия...

— Разберемся. Остановимся на ночлег, разберемся...

Мы разбили бивак километрах в двух от деревни, на холме повыше, посуше. Выставили охранение. Поужинали. Солдаты улеглись спать, а мы — Трушин, уполномоченный Смерша, я и отделение из взвода Славы Черкасова — отправились в безымянную деревеньку, каких в Маньчжурии тысячи. Было тепло, сыро, ветрено: ветры тут муссонные, дуют полгода с берега, полгода с Желтого моря — на Ляодунский полуостров и далее через всю Маньчжурию до Главного Хинганского хребта, он-то и не дает этим влажным и теплым ветрам дойти до Внешней Монголии, до Забайкалья. Под подошвами у нас чавкала напитавшаяся водой земля, по плащ-палаткам стегали кустарниковые ветки, стегали-подстегивали: шире, мол, шаг. Мы убыстряли движение, ноги скользили, разъезжались. Молчали, лишь затрудненное дыхание. У меня ныло сердце в предчувствии: что-то ужасное стряслось с этой безымянной деревней.

Так оно и оказалось. Мы зашли в первую с краю фанзу и замерли: на кане, на полу валялись мертвые тела. Мужчина лежал на боку, подвернув руку, глаза выколоты, нос отрезан, женщина распластана, как распята, оголенные ноги разведены, груди отрезаны, старик, старуха и дети вповалку, и под всеми кровавые лужи, и у всех ножевые раны. От пресного запаха крови у меня закружилась голова, я вышел во двор и увидел в бурьяне убитую собаку. Убивали и людей, и собак, все живое убивали. В фанзе я наступал на кровавые лужи, вероятно, сапоги испачкал. Нарвал пучок травы, обтер. Показалось: теперь руки испачкал, вытер их о траву.

Мы переходили из фанзы в фанзу, и всюду трупы, трупы, следы ужасающей жестокости и насилия. Выродки убивали и насиловали хладнокровно, деловито, грабили, если здесь было что грабить. После убийства, видимо, поджигали фанзы — задымленные, подкопченные, но дождь не позволил пламени разгореться, фанзы не сгорели. Японцы, хунхузы? И те и другие на это способны. У пленных самураев находили фотокарточки — запечатлено, что вытворяли над китайцами: стреляют в затылок крестьянам, растлевают девочек, ребенка насаживают на штык, режут, отрубают головы, руки, ноги. Совсем как гитлеровцы, которые тоже обожали фотографировать свои зверства. На память. Как сувенир. Люди хуже зверей. На мне нет чужой невинной крови, но, может быть, приди наши части сюда пораньше, не было бы трагедии в этой безвестной деревушке? Вот чем иногда оборачивается прозаическое, канцелярское: темпы продвижения.

В предпоследней фанзе мы отыскали единственного уцелевшего — старик, избитый, изрезанный, в какой-то овечьей ли, собачьей ли шкуре, который и рассказал нам: деревня стала жертвой одновременного нападения солнечных людей (так японцы требовали себя называть) и хунхузов, они не мешали друг другу, делали общее кровавое дело. Совершив расправу, японцы ушли на юг, а хунхузы — в горы. Старик был как святые мощи, полуслеп и полуглух. Его перевязали, накормили. Замполит и смершевец наспех составили акт о злодеянии. Мы все подписали его, уверенные: когда-нибудь состоится международный суд над военными преступниками, тогда и наша бумажка сгодится.

Уходили уже во тьме-тьмущей, посвечивая фонариками. Солдаты подавленно перебрасывались фразами:

— Нагляделся я: от душегубцы!

— Самураи не лучше фашистов...

— А хунхузы? Разбойники, свои режут своих!

— Что японцы, что энти... хунхузы стоят друг дружки!

— Захоронить бы погибших, да, может, еще расследование какое будет. Прокуратура...

— С нами Смерш был, чего еще надо?

— Подумать только: целую деревню нужно похоронить, один старикан и остался...


А утром, пройдя десяток-другой километров на юго-восток, мы наткнулись на следы боя: трупы японцев и маньчжур в военной форме, разбитые «гочкисы», «арисаки», увязшая в грязи пушка, россыпь покрытых прозеленью патронов. Решили, что кто-то до нас — кравченковцы либо стрелковая дивизия — потрепал противника. Но было другое. Из-под камней, из глубокой, волчьей ямы выполз моложавый черноусый маньчжур: работал локтями, ноги волочились, перебитые, весь в кровище, стонет. Нам кое-как объяснил: укрывался тут, после боя, солдаты-маньчжуры хотели арестовать японских инструкторов и сдаться в плен, но те опередили их, открыли пулеметный огонь.

— Еще раненые есть? — спросил комбриг.

— Есть. Лежат в укрытиях...

Комбриг приказал поискать раненых, всех перевязать и отправить в ближайший поселок в сопровождении нашего санинструктора. Раненые маньчжуры истекали кровью, и я с опаской подумал, что до поселка они могут и не доехать. Было повсеместно: маньчжурские части сдавались или хотели сдаться, а японцы подавляли их железом и кровью. Логика: сам погибаю и других тащу за собой.

Едва отправили раненых маньчжур, из ивняковых зарослей вынырнули два полуголых китайца в соломенных шляпах за спинами и, жестикулируя, так затараторили, что комбриг покачал своей массивной головой:

— По одному. И не скороговоркой...

Китайцы, по-видимому, его не поняли, заговорили еще быстрей, забивая друг друга. Позвали лейтенанта-переводчика, он навел порядок, и выяснилось: крестьяне из соседней деревни, южнее нее, у дамбы, японцы устроили засаду! Сообщение было серьезное, и полковник Карзанов, нахмурившись, увел крестьян в штабной автобус для более обстоятельного разговора. Потом собрали офицеров, полковник объявил нам:

— Самураи организовали довольно сильную засаду — противотанковые пушки, смертники с минами, снайперы, все обращено на север... Я принял решение: имитировать лобовое, на юг, движение к дамбе, обойти засаду с тыла, внезапно ударить и разгромить. Подразделениям выполнять следующие задачи...

Пока он растолковывал, что делать танкам, артиллерии, стрелковым ротам, пулеметчикам, саперам, я напряженно гадал: удастся ли избежать потерь? Совершенно избежать — это вряд ли, но потери минимальные — это-то возможно? Надо, чтоб немного повезло. Умение воевать — это одно, везение — другое. Случай слеп, а на войне их полно, случайностей. Фаталист не фаталист, но приходится верить в счастливую звезду, без такой веры трудно воевать.

Крестьяне уверяли, что засада находится отсюда в двенадцати ли. Совсем близко! Значит, танковый гул уже слышен японцам. Надо гудеть-шуметь погромче, вот почему полковник Карзанов приказал танкам и самоходкам еще продвинуться на юг, но не настолько, чтоб их могла достать японская артиллерия. А стрелковые роты с приданными орудиями и «максимами» скрытно, тихонько обойдут засаду, охватят ее намертво.

Разведчиками и личной рекогносцировкой командира передового отряда полковника Карзанова было установлено: пушки японцы расположили в ивняке, по обоим бокам грунтовки, смертники с минами и смертники-снайперы выдвинуты перед дорогой, в целом японские позиции имеют форму подковы: как бы заманивают отряд в мешок. Расчет дерзкий, если не сказать авантюристический, ведь при нашем подавляющем превосходстве в живой силе и технике на что они могут рассчитывать, даже если б мы и поддались на уловку? Но не поддались. В мешок попадут они сами.

Моя и вторая роты под общим командованием комбата пошли в обход вправо. Мы шлепали по лужам, по грязи. Вытягивали вязнувшие пушки, временами выносили их буквально на руках. Солдаты хрипло, надсадно дышали, стараясь не проронить ни звука. Артиллерийские коняги, к сожалению, ржали. Но главный шум был в центре, преднамеренный: вовсю гудели двигатели, сигналили автомашины. Я шагал впереди колонны, рядом с капитаном. Он прихрамывал, но был уже без палочки, к которой, видимо, привыкли и он, и его подчиненные. Стало быть, заполученная еще под Кенигсбергом рана окончательно зарубцевалась. Это хорошо, когда раны на теле и на душе рубцуются. А что иногда к ненастью будут ныть, так это ничего, это ничего.

Солнечно — солнце после многодневных на небе туч ослепительное, щедрое, — волгло, душно. Капельки пота стекают со лба, по щекам, за ушами. Вынимаю носовой платок, утираюсь. Но пот щекотно стекает и по спине, спину уже не вытрешь, только передернешь лопатками. От этого, правда, не легче. Признаться, мы малость отвыкли от пешего хождения, все на тапочках да «студерах».

В сапогах хлюпает, портянки съезжают, сбиваются. Будут потертости, если не перемотать. А перематывать некогда, нельзя останавливаться, капитан поторапливает, идем ускоренным шагом. Это позор — потертости ног у командира роты. Но, может, еще и обойдется. Автомат привычно колотит по горбу, чуть что, если надо, перекину на грудь, и нажимай на спуск, протарахтит очередь.

Опять увязла пушка. Комбат дергает подбородком, это значит — надо помочь. Я говорю:

— Сержант Симоненко! Логачеев! Кулагин! Нестеров! К пушке!

Знаю, кого называть: Логачеев и Симоненко — силачи, Кулагин и Нестеров — заводные, им дай побыть на виду, жилы порвут, а сделают, чтоб народ видел, какие они. У Вадика Нестерова это по молодости, у Толи Кулагина — в крови. Чавкает грязь, булькает вода, в ивняке звенькают птицы. Их не смущает ни наше появление, ни гул танков и автомашин невдалеке. А как ребята, что пошли в обход слева? Пока, кажется, нормально: стрельбы не слыхать. И у нас нормально: японцы нас не обнаружили. Дай-то бог и впредь.

Распогодилось — начнет действовать краснозвездная авиация. Будет штурмовать, бомбить. Чтоб квантунцы поскорей образумились, поскорей приняли капитуляцию. И не на словах, а на деле. Светит солнышко — символ Японской империи, Страны восходящего солнца, эти желтые круги на флагах, на самолетах, и где еще я их видел? Теперь самурайское солнце закатится.

Роты растягиваются. Мы с капитаном останавливаемся, поджидаем, пока подтянутся. Идем снова. Доходим до какой-то развалюхи, захлестнутой бурьяном. Берем левей, еще левей, потом правей, потом опять прямо. Комбат говорит:

— Японские позиции неподалеку. Соблюдать звукомаскировку и бдительность! Ждать сигнала! Втемяшилось?

— Так точно, втемяшилось!

— Пойдем в атаку, Глушков, не суйся поперек батьки в пекло... Не лезь в цепь, у тебя такой грешок есть...

— Исправлюсь, товарищ капитан!

— Торопись исправляться, а то войне конец. — Комбат, знаю же, улыбается, однако его стянутое ожогами лицо неподвижно. Кошусь на него и думаю: сколько бы я ни жил, кем бы ни стал после победы, главным в моей жизни была и останется война, и нет и не будет важнее того, что я иду в этом воинском строю, среди друзей-фронтовиков. Не скажу, что они очень уж святые, эти люди в пропотелых, просоленных гимнастерках, в стоптанных, облепленных кое-где подсыхающей желтой грязью сапогах, в выцветших пилотках, набекрень, лихо надвинутых на запавшие, усталые глаза. Но я счастлив, что принадлежу к их ратному роду-племени.

Левей нас над леском взмыла зеленая ракета, донеслись крики и автоматная стрельба. Наши! Комбат крикнул, чтобы мы разворачивались в цепь и бегом, охватывая ивняк, — на соединение с соседом. Разворачиваясь на бегу, роты ломили кустарником. Я трусил с прихрамывающим комбатом. Ветки хлестали по рукам, по лицам, под сапогами взасос хлюпала грязь. Где-то серия гранатных взрывов, пулеметные очереди. Скорей, скорей к японским позициям! Выбегаем на опушку: огневые позиции, окопы. С криком «ура», нажимая на спусковые крючки автоматов, швыряя гранаты, накатываем на японцев. Они — кто отстреливается, кто поднимает руки, кто дает деру в кустарник, в чащобу.

Мы развернулись и теперь правым флангом смыкаемся с нашими, образуя что-то вроде кольца вокруг японских позиций. Раза два-три рявкнула вражья пушка и умолкла, будто поперхнулась собственным снарядом. Наша стрельба нарастает. Крики «ура» то никнут, то вздымаются. По центру гудят танки и самоходные установки, изредка стреляют. Снарядов мало, зато гусеницами могут давить — комбриг и поставил им в основном эту задачу.

Бой выдался даже более коротким, чем я предполагал. Раздвигая ветки, круша, размолачивая стволы деревьев, из чащи навстречу нам выполз танк — «сто двадцать седьмой», макухинский! — и я уразумел: бою конец! Стрельба утихала, японцы, в перепачканной, изорванной одежде — некоторые были ранены, — складывали оружие. Горка его росла, и росла моя радость: никто в моей роте не пострадал.

Будни войны разматывались, как телефонный провод с катушки связиста — неостановимо, беспрерывно. Изо дня в день марши и бои, но и в их напряженном чередовании нам не хватало новостей — как действует Забайкальский фронт, как Дальневосточные фронты, Тихоокеанский флот, Амурская флотилия, не хватало масштабных новостей. Из-за нелетной погоды самолеты давненько не доставляли нам газет. Из-за этого же ненастья и главным образом из-за гор походные радиостанции еле-еле поддерживали связь со штабом армии, штабом корпуса, чуть лучше — с идущими по соседству стрелковой дивизией и артиллерийским полком. Выручил трофейный радиоприемник. Крутили ручку настройки, сдвигая стрелку волноискателя, светофором горел зеленый глазок, в утробе приемника потрескивали разряды. Сквозь шорох и треск прорезалась чужая речь, чужая музыка, а сквозь это, чужое, прорезалось вдруг свое, русское. Москва? Хабаровск? Чита? Похоже, передавали сводку Совинформбюро, из которой явствовало, что нынешний день на Дальнем Востоке прошел под знаком контратак японских войск против позиций советских войск. Получается: то, что происходит с нашим передовым отрядом, типично. Японцы по-прежнему огрызаются.

Из той же радиопередачи мы узнали, что войска Забайкальского и Первого Дальневосточного фронтов успешно продвигаются навстречу друг другу, как клещами охватывают Квантунскую армию и между передовыми отрядами фронтов не более двухсот километров. Ловушка захлопнется, котел будет отменный. Новость что надо.

На привале солдатушки гаркнули:


Эх, махорочка-махорка,

Подружились мы с тобой!

Вдаль дозоры смотрят зорко,

Мы готовы в бой,

Мы готовы в бой!


Вот это стишки — лучше не придумаешь: и про махорку верно, и про дозоры, и про боеготовность. А то развез мерихлюндию: душа оглохла, гибельный конец, пахнет чебрец! Под «Махорочку» и строевым можно рубать. А кто будет маршировать под твои сочинения, Глушков?


Загрузка...