15


От комбата команда:

— Приготовиться к построению!

Я рявкнул:

— Первая рота, подготовиться к построению!

Солдаты подхватились: наматывали портянки, обувались, заправляли гимнастерки, как в хомут, влезали в скатки, поудобнее закидывали ремень автомата или винтовки на плечо; и конечно же на горбе неизменный сидор — вещевой мешок. А тут уж последующие команды, словно одна наступает на пятки другой:

— Встать!

— Стройся!

— Равняйсь!

— Шагом марш!

— Шире шаг!

В небе орла нет, только солнце, его прямые лучи прожигают. Зной. Безводье. Жажда. Она, как клещ, впилась в глотку и сосет, сосет, ненасытная. Горло пересохло, рот пересох, губы склеиваются, сплюнуть нечем. И откуда пот берется в три ручья? Выпить бы водички, самую малость!

Но на нет и суда нет. Надеемся: водовозы подъедут, самолетами канистры доставят. И еще надежда: десяток километров — и пресное озеро. Держимся. И будем держаться. Наше будущее таилось за сопками, чередой тянувшимися перед нами, растворялось в переливчатом знойном мареве. Это — ближнее будущее. А дальнее? Э, нашел о чем загадывать. Кто загадывает на войне? Двигай ножками. И следи, чтоб солдаты твои двигали ножками.

Мы двигали, и сопки, а за ними и отроги Хингана двигали нам навстречу. По крайней мере хотелось бы этого. Тогда быстрей достигнешь цели. Облака пыли вставали там и сям, кочевали за колоннами, взбираясь на сопки и опускаясь в пади. Подчас облака сшибались, смешивались и, уже не расцепляясь, плыли единым фронтом. В степи стало как будто просторнее. Да так оно и есть: часть колонн ушла вперед, часть в сторону, часть осталась сзади, у каждой свой маршрут. И все равно скопище людей и техники. Думаю, никаких колодцев и озерков не хватит, все выдуют!

Как будто подстегиваемая жаждой и стремлением поскорей добраться до обещанного комбатом озера, колонна наша после привала взяла недурственный темп. Не такой, как при переходе границы, но дюже добрый. Задавало его, конечно, полковое начальство — ве́рхи, на монголках. На монголку сел и комбат — видать, раненая нога не позволяла топать наравне со всеми. Да и зачем пе́ши, ежели лошадка положена? На всех нас лошадок не хватит, а комбат пускай едет. И полковое командование пускай покачивается в седлах: положено. А кому положено раскатывать на эмках и «виллисах» — пускай раскатывает. А нам топать! Дослужимся до соответствующего чина, не будем передвигаться пеши. Покуда ж шире шаг! Повторяю эту команду: «Шире шаг!», но чаще повторяю другую: «Не отставай, подтянись!» Команды командами, а ротная колонна растягивается, хотя взводные покрикивают не хуже меня. Отмечаю: отстают преимущественно безусые и западники. Восточники, не год жарившиеся в здешних пустынях и полупустынях, попривыкшие к забайкальским и монгольским марш-броскам, выносливей. И это при том, что они еще не отошли от тыловой некогда нормы довольствия. Фронтовики изведали немыслимые бои, а вот немыслимые марши даются со скрипом. Кажется, по этой причине и сапоги скрипят въедливо, и песок на зубах, и даже колеса армейских повозок. Кстати, повозки так же успешно застревают в песке, как и автомашины, Приходится время от времени подталкивать плечами и те, и другие. Умученные солдаты без понуждения пособляют рвущим постромки лошадям и нехотя — рвущим моторы, стреляющим бензиновыми выхлопами автомашинам.

Кое-кто из западников проявляет здоровую инициативу: снимает кирзачи, связывает их за ушки, перекидывает через плечо. Душой понимаю их: ступни сопрели, портянки хоть выжимай, трут-натирают. Разумом отвергаю: что за вид у воинов-освободителей босиком, сапоги на плече? После краткой, но изнурительной борьбы души и разума побеждает душа: черт с вами, босяки, сверкайте пятками, только топайте, не отставайте. Однако босяки недолго продержались: острые камешки, жесткие стебли какой-то незнакомой травы; поднимали ноги, как цапли, а там и вовсе стали обуваться. Не вышел номер! Теперь нагоняйте, инициаторы.

— Не отставай, подтянись!

Выкрикивать мучительно: язык приклеивается к нёбу, сами слова приклеиваются, не вытолкать, — высушенные, как вобла, царапающие. А вобла хороша под пиво, в сороковом в городе Лида вкусил «жигулевского»! Не хочу воблы, хочу пива! Согласен и на обыкновенную водопроводную влагу!


Дай слиться воде из крана, чтоб была свеженькой, прохладненькой. Выпьешь в летнюю жарынь кружечку, другую — ах, благодать! Московская водица славится повсеместно, да и в Ростове-на-Дону водица я т-те дам! Жаль, мало испил, надо было нажимать, надуваться впрок.


На подмосковной даче, куда ездили с мамой и отчимом, уважал-обожал покачаться в гамаке, развешанном между березой и липой, поваляться на травке в лесочке. В Ростове-городе — с дружками-приятелями поваляться на пляже, возле донской волны. Благодать!


Полк то держался проселка, то сворачивал на бездорожье, на целину, кружили и петляли, снова выбирались на проселок — прежний либо новый? Возникала и мысль: не плутаем ли, не сбились ли с маршрута? В бескрайней пустыне это несложно — сбиться. Но полковое начальство не спросишь: не путаете ли, уважаемые, туда ли ведете? Уважаемые и без тебя знают, что и как делать.

Вздрагиваю от истошного вопля:

— Гляди!

Гляжу вместе со всеми: впереди, перед сопочкой, перелирвается, рябит озеро — холодное, чистое! — и берег его недалеко, вот-вот подойдем. Как я раньше не заметил?

— Вода! — Этот крик, многократно повторенный, подхваченный и мною, сорвал людей с проселка, кинул к сопочке. Я бежал, опережая иных. Бежал, пока озеро не исчезло! Остолбенел, протер глаза. Что было у меня на физиономии, можно определить, глядя на подчиненных: растерянность, досада, злость. Определяю: марево, потоки струящегося знойного воздуха, его игра и породила мираж. Ах, эти игрушки...

— Елки-моталки! Уж лучше б не привиделось, а то растравило... Напиться бы, ребятки!

— Хочь не от пуза, хочь малость, хочь полфляги...

— Обман трудящихся! Я считаю, обман!

— Гадство, да и только...

— А похоже, славяне! Как настоящее...

— Когти рвали, как угорелые! Идиоты, обормоты...

— Будто кто нарочно подстроил: поманил — и фигу показал!

— Да уж дуля солидная!

— Чтоб тебе ни дна ни покрышки...

Кому — тебе? Мареву, миражу? Собственным глазам? Но эта ругань деликатная, заворачивают и покруче.

— Прекратить! И шагом марш на дорогу! — обрываю я.

А сам плетусь, как побитая собака. Да и все, как побитые. Но ругаться бессмысленно: жажду снимет, что ли? Заученно командую:

— Не отставай, подтянись!

На мои слова реагируют не очень энергично; усталость цапает людей за ноги, как утопающий, мертвой хваткой. Но ладно: через пять-шесть километров — озеро, запланированное комбатом. Обозначенное на карте! Это вам не мираж! Знаю, что на войне планы — рискованная штуковина, однако упрямо думаю: «Коль запланировано — будет!» В предвкушении воды, привала, обеда и прочих райских радостей Трушин, я, взводные и отделенные берем у ослабевших солдатиков скатку, оружие или противогаз — с сидором, вместилищем солдатских сокровищ, не расстаются. Бойцы и сами помогают друг другу. Может быть, пример командиров действует.

Как дорожные столбики, стоят тарбаганы. Увы, обозначают они не дорогу, которая подчас теряется, словно уходит в песок. Просто любопытны. И вообще пообвыклись, наше воинство их не распугивает. Солнце высоко. Жара густеет. Вдали, над Хинганским хребтом, закучились пепельные облака. Но к нам не пошли, зависли над отрогами. Будто затаились в засаде, как японские войска в глубине обороны. Смотрю на облака и думаю: не раз так вот возникали они и, не обронив ни капли, откочевывали в Маньчжурию. Теперь мы сами в Маньчжурии. Где-нибудь и сойдемся...


Часом позже вновь возникает озеро... Оно несколько меньше того, привидевшегося, но полноводное, в бликах и в зыби и так же маняще-холодно и чисто, без камышей. Опять вопль:

— Гляди! Озерочек!

На вопль отзываются не так, как в первый раз:

— Сызнова мстится?

— Ах ты, елки-моталки! И когда кончится обман трудящихся?

— Точняком, это обман зрения! Нечего тут глядеть!

Это, однако, не оптический обман! Озеро настоящее, всамделишное! Живое озеро! Не веря себе, чешем к берегу. Зачерпываем котелками, кружками, Флягами, пилотками. Пьем. И как же искривляются лица от разочарования и отвращения! Логачеев орет благим матом:

— Что за вода? Горько-соленая!

Филипп Головастиков выплескивает из фляги, бубнит:

— С нее пронесет, как с английской соли...

— Фу, пакость! — Егорша Свиридов зол, как задержанный в самоволке солдат. — Но у Тольки Кулагина запоры, ему пользительно.

— Пить нельзя, — стонет Кулагин, не внимая Свиридову. — Пить нельзя! И тут обман трудящихся масс!

Мы с Трушиным обмениваемся взглядом, как бы укоряя друг друга: «Что ж ты, браток? А я-то понадеялся на тебя». Или что-то в этом духе. Сержант Черкасов невозмутимо произносит:

— Не везет нам. Будем терпеть.

Не глядя на Трушина, говорю:

— Будем терпеть, хлопцы! Воду автомашины подбросят.

— Либо самолеты, — говорит Федор, в свою очередь не глядя на меня. — Тылы отстали... Но не дадут же пропасть нашей доблестной дивизии!

Он сводит к шутке, которую не приемлют. Угрюмые, насупленные солдаты отходят от берега, без команды строятся в походную колонну, Доносится речитатив комбата:

— На карте оно пресное! Вероятно, засолонилось...

«Врут карты, — думаю огорченно. — Но без питья и впрямь загнемся! Жажда нас доконает! Однако шагать надо. И мы шагаем. Борясь с жаждой, усталостью и сонливостью. Где японцы, когда будут бои?»

— Есть присловье: все врут календари. А тут карты врут, — говорю я и смотрю на Трушина. — На них обозначены полевые дороги, а здесь — одни караванные тропы: верблюжьи копыта выбили. И куда ведут эти тропы, аллах ведает. Заведут не туда, куда нужно, доказывай потом, что ты не верблюд!

И Трушин смотрит на меня, и Трушин многословен:

— Карты приблизительные, да... Мы должны больше полагаться на собственную интуицию, чем на топографические карты. И озера на них помечены питьевые, а их в помине нет. И поселений, отмеченных на карте, в действительности — тю-тю...

Мы как будто извиняемся друг перед другом.

А поселение, обозначенное картографами, нам попалось на очередном десятке километров. Называлось оно Улан-Усу. Усу — вода, утверждает Федя Трушин, — значит, в поселке должны быть колодцы! Если их только японцы не отравили. Недвижно стояла в раскаленном воздухе пыль, поднятая колесами и ногами, и кажется, она никогда не осядет. И вот сквозь пылевую пелену слева замаячили глинобитные мазанки и фанзы. В колонне оживление, говор, выделяется фраза:

— Населенный пункт! Побачим, как живут за границей...

Я прикидываю: головная походная застава прошла этот маленький поселок — не пункт, а пунктик, — стрельбы не было. Проходим: покосившиеся, полуразваленные, в пересекающихся трещинах мазанки и фанзы, задичавшие, захлестнутые бурым бурьяном дворики. Ни единой живой души. Ни человека, ни животных, ни птиц. Лишь у колодцев с полусгнившими срубами или обложенных серыми плоскими камнями табунились славяне, дзенькали пустые ведра. Мы с Трушиным, Иванов и Петров свернули к колодцам. Слышим:

— Нету воды?

— Была да сплыла!

— Сухой-сухой. Как у тебя глотка!

— Вода куда-то ушла...

— Потому и жителей нет. Ушли, видать, как только ушла вода...

Вполне возможно. Судя по обветшалости жилищ и запущенности двориков, поселок давненько необитаем. А вообще-то, предчувствуя войну, японцы отселяли местных жителей за Хинган, в глубь Маньчжурии. Ну что ж, пошли дальше. Оставляем за собой лачуги, пристраиваемся к колонне. Где же вы, водоемы, где же вы, полные до краев термосы и канистры? А когда освободителям подвезут обед? Тылы отстали? Мало вас гонял комдив, товарищи интенданты! Вообще на интендантов принято все шишки валить. На кого же еще?

В километре за населенным пунктом при дороге валялись два трупа. Японцы. Рассматривать было некогда, но каждый взглянул. Взглянул и я: одежда цвета хаки, на ногах то ли обмотки, то ли гетры, с обоих не слетели фуражки. Японцы лежали на своих карабинах, ничком, подломив руку или ногу, в неудобной даже для мертвого позе. Подумал так: неудобная даже для мертвого поза — и нахмурился: под японцами подзасохли лужи крови. Трупы были напоминанием, знаком того, что при стрельбе иногда убивают.

Еще подумал: эти двое нам уже не страшны... В некоем романтическом писании (не в дивизионке ль?) вычитал о погибшем бойце: дескать, он и мертвый был страшен врагам! Выспренность и неправда: страшны живые, и мы, живые, страшны для врагов. Так же как и они для нас. Мои мысли об убитых японцах не были жестокостью. Это просто фронтовая жизнь. А вот на солнцегреве трупы раздует, засмердят, но никто их не собирается закапывать: не отставай, подтянись, шире шаг! И это тоже фронтовая жизнь. Закопают позже...

Когда отошли, Трушин спросил:

— Видал, Петро?

Чего спрашивать? Что я, зажмуривался, что ли? Но ответил без раздражения:

— Видал. И еще навидаюсь...

— Да уж, на смерть насмотримся. И в нашем обличье, и в японском...

Говорим негромко, чтоб солдаты не слышали. Не для них эти рассуждения и этот тон. И тут нагоняют полевые кухни! Ура! Сладостная команда:

— Прива-а-ал!

Ее повторяю с удовольствием, с наслаждением и дольше, чем нужно. Колонна сворачивает, роты обособляются: кучками рассаживаются, освобождаясь от ноши, разуваясь. Ядреный запашок от портянок улетучивается не сразу. Меж солдатами снует вислоусый и вислоухий санинструктор, будто скособоченный санитарной сумкой, начальственно покрикивает:

— Признавайсь, у кого потертости?

Не признаются, а кое-кто посылает помощника смерти туда-то. Игнорируя несознательность, санинструктор наклоняется, осматривает ступни, строптивым выговаривает:

— Охромеешь — хрен тебе цена!

Есть ли потертости, нет ли, а топать надо. Но и ножки беречь, конечно, надо. Вдруг вспоминаю об убитых японцах. Мы ушли, они остались лежать на карабинах, на пыльно-кровавой ржавчине. Подзасохшая, ржавая кровь — это знакомо. Будем обедать невдалеке от этих трупов. На Западе такое соседство бывало и поближе. Под Оршей, под Осинстроем, например. В январе сорок четвертого, когда было наше наступление неудачное, захлебнувшееся. Сколько ни поднимались в атаку, немцы укладывали страшенным огнем. Нигде после я подобных потерь не видывал: труп на трупе: закаменевшие, занесенные снегом. Ими были забиты нейтралка, окопы и траншеи, и обед мы хлебали из котелков здесь же... На этом наступлении, говорят, погорел наш командующий фронтом: перевели на другой фронт, начальником штаба. Уж слишком велики были потери... Здесь, на привале, обед мы получили, как под Оршей: первое и второе, суп и каша — вместе. Проще сказать: густой суп. Плюс тонюсенький ломтик консервированной колбасы, повертев который, верный ординарец Драчев изрек:

— Через него видно матку боску!

Ну да, в Польше подцепил. Когда ломтик сыра или колбасы сверхтонкий, поляки говорят с неодобрением: через него видно матку боску, по-нашему — матерь божью.

Воды нам не привезли, но одна походная кухня была с чаем, и каждому досталось по кружке. Матка боска, разве ж напьешься? Мы сперва выпили чай (Выпили! Мазнули по губам — вот что это!), затем захлебали супец. А ломтик колбаски с хлебом как бутерброд — на второе. На третье — фига с маслом. Обычно на третье был чаек, сейчас он пошел на закуску. Закуска, десерт... да ну вас к черту, водички бы, чайку бы от пуза! Трушин уверяет, будто командир полка сказал, что вот-вот будут самолеты с водой. Дай бог! Котелки мыть было нечем, и солдаты выскребали их ложками, протирали кусочками хлеба. Старшина Колбаковский поучал:

— Хоть вылизывайте! Но чтоб были чистые стенки. Иначе пристанет песок...

Солдаты отдыхают, а офицеры колготятся — это закон. Вскоре и за мной явился посыльный, увел к батальонному начальству. Капитан информировал ротных: командир полка требует повышения бдительности, ибо японское командование оставляет у нас в тылу летучие отряды, рассредоточенные на мелкие группы; их задачи — шпионаж, диверсии, нападение на наши коммуникации, на отдельные гарнизоны и подразделения; эти летучие отряды — иногда численностью до четырех тысяч человек — сформированы из ярых самураев, отлично вооружены, имеют заранее подготовленные военно-продовольственные базы в глухой местности. Об этом командира полка информировал комдив, комдива — комкор, комкора — командарм. По этой же лесенке вниз было спущено и другое предупреждение: остерегайтесь смертников из частей спецназначения, их основная задача — уничтожение командного состава и боевой техники советских войск; действуя мелкими группами или в одиночку, смертники уничтожают офицеров и генералов холодным оружием из-за угла, танки подрывают, бросаясь под них со связками гранат или с минами, часть смертников специально подготовлена для взрыва мостов на путях наступления наших войск.

Командир батальона чеканит: «Бдительность и бдительность!» — и распускает ротных. Теперь я должен проинформировать взводных, а те — отделенных, а те — солдат. Нет, перешагнем несколько ступенек служебной лестницы: насчет летучих отрядов, смертников и бдительности говорю сразу всему личному составу роты. Солдаты слушают с достаточной серьезностью. Вполне серьезен и я: наши враги не только жара, жажда и расстояния.

— Подготовиться к построению!

Выполнять команду солдаты, однако, не торопятся. Старшина Колбаковский в таких случаях говорит: «Не чухаются».

— Подготовиться к построению!

Полеживают, посматривают друг на друга: кто первый поднимется? На меня забывают посмотреть.

Я рывком поднимаюсь и рявкаю:

— Вста-ать!

Подействовало. С позевыванием, кряхтением, ворчанием начали наматывать портянки, натягивать сапоги и ботинки, скатывать шинели, разбирать оружие. Ворчливей всех Егорша Свиридов:

— Построиться завсегда можно. Но ты спервоначалу напои по норме...

О норме запел! Сержант Черкасов — внушительно:

— Свиридов, кончай шаманить!

Словцо новое в нашем обиходе, солдаты заинтересованно поворачиваются к Черкасову, сам Свиридов на секунду замирает. А затем — с достоинством:

— Чего мне шаманить, сержант? Я не шаман...

— Кончай, кончай! Становись в строй!

Так или иначе, выраженьице полюбилось враз. Через четверть часа на марше и я уже сказанул повздорившим — кто-то кого-то толкнул — бойцам:

— Кончайте шаманить!

Когда я спросил Трушина, где же обещанные самолеты с водой, он ответил:

— Кончай шаманить, Петро!

— Ну, коль политработник употребляет это словечко — узаконено!

— Воздух, воздух!

Задрали головы, но укрываться не бросились. Поскольку самолет наш. Здравствуй, долгожданный! Не кружи, не тарахти, садись. Посадочных площадок сколько угодно. Выбирай по вкусу и садись. А самолет, милый У-2, разлюбезный «кукурузник», оттарахтев, опустился на равнинке, и от роты потребовали трех бойцов с термосами. Устали, измучены, но добровольцев — хоть отбавляй. Разумеют, хитрецы: там, где воду будут разливать по термосам, можно попользоваться на дармовщинку, на халяву. Короче — урвать сверх положенного!

Колбаковский выбрал настырных — Кулагина, Логачеева и Свиридова. Резвой трусцой они двинули к самолетику, словно боясь опоздать, словно воду раздадут и нашей роте не достанется. Вероятно, того же остерегались и полномочные представители других подразделений: не шли, а трусили рысцой.

Возвратились посланцы с термосами за спиной, мужественно-скорбные: во-первых, как выяснилось, урвать сверх нормы не удалось, жмоты на раздаче попались, а, во-вторых, термосы были налиты лишь до половины — «кукурузник» привез мало воды. Подсчитали: по полкружки на брата. И за то спасибо, хозяева неба.

Воду выдавал Колбаковский. Выверенность его руки была поразительна: зачерпывает кружкой — ровно половина. Получай! Следующий! Первую кружку Кондрат Петрович подал Трушину:

— Прошу, товарищ гвардии старший лейтенант!

Федор неспешно выпил, обтер губы. Колбаковский зачерпнул мне:

— Пейте на здоровье, товарищ лейтенант!

— Благодарю, Кондрат Петрович...

Я перелил воду в свою кружку, поднес ко рту. Тепловатая и солоноватая, вода показалась холодной и сладкой, как из родника. Стараясь не жадничать, выпил до капельки. И неожиданно крякнул. Старшина рассмеялся:

— Дюже понравилось? Добавки дать? Вторую порцию?

— Ты не шутишь, старшина? — спросил Трушин.

— Никак нет! Командиру роты и вам положено еще... И Петрову с Ивановым, так как лейтенанты... Офицера́м положено! — И он протянул мне кружку.

Я отстранил ее, сказал:

— Кондрат Петрович, оставь! Нормы действуют для всех, без исключения!

— Кончай шаманить, старшина! — резко сказал Трушин, и Колбаковский покраснел: бурая от солнца кожа еще сильней побурела. Он открыл рот, но ничего не ответил, махнул рукой, отвернулся.

Мне было нехорошо и от резкости Трушина, и от услужливости и обидчивости Колбаковского, и от собственной растерянности. Чтобы преодолеть ее, сказал:

— Кондрат Петрович, если останется лишняя вода, наполните несколько фляжек. Ротный энзэ... Будем выдавать наиболее ослабевшим...

— Слушаюсь, — буркнул старшина.

— Продолжайте раздачу воды. Чтоб всем хватило!

— Слушаюсь...


После заминки, вызванной раздачей воды, шагать пришлось ходко. Обязаны поспешать: вкусили водички. Хотя, если по-честному, полкружки не притушили жажды, скорей разожгли ее. Ничего, когда-нибудь напьемся всласть. Степь, полупустыня, сопки и пади — на все четыре стороны. Чем дальше на юго-запад, тем круче сопки и глубже пади — в расщелинах темнее. Где-нибудь там могут скрываться группы из летучих отрядов, смертники из спецчастей? А почему бы и нет? Днем вряд ли рискнут высунуться, ночью — вполне. До ночи не так уж далеко.

На сопке опять кумирня, такую уже видели в Маньчжурии и такие видели в Монголии, одну — возле станции Баян-Тумэнь, от которой мы порядочно оттопали! Небо голубоватое, умиротворенное, самолетов никаких нет. Машин в степи стало поменьше. Впечатление: одна пехота остается, да и она вроде бы рассасывается, втягиваясь в распадки. Зной спал, дышится раскрепощенней, и потеем не столь обильно. Но усталость наваливается, пеленает руки-ноги. До привала, до ночевки доковыляем. «Ползем» и «ковыляем» — для красного словца. Идем мы нормально. Как положено, если за плечами километров сорок, а то и пятьдесят. А? Приличный отрезочек? И откуда выносливость, прямо-таки фантастическая?

В сгущавшихся сумерках добрались до места ночевки у подножия безымянной сопки. Ужина не было, и чая не было. С батальонной кухни нам дали немного воды, к ней я приплюсовал те несколько фляжек, что давеча наполнил Колбаковский. Воду делили под моим непосредственным наблюдением: ослабевшим — поболе, — крепким — помене, офицеры и старшина Колбаковский отнесены ко вторым. Пососав сухарик и запив водичкой, солдаты раскатывали шинели — и мертвецки засыпали. Воздух посвежел, и потное тело быстренько остывало. Ночью, пожалуй, просифонит. И мы с Трушиным, как бывало на фронте, улеглись спиной к спине: одну шинель под себя, второю укрылись. Да-а, прохладно... А что за жарилка была днем! Я сказал: как бывало на фронте. А сейчас разве не фронт? Называется: Забайкальский...

Шуршала трава, словно в ней ползли, на сопках в низкорослых кустиках посвистывал ветер, словно кто-то кому-то давал условный знак. На фоне неба — силуэты часовых: посты усилены, указания командира полка материализуются. Я подтянул ноги, налитые тяжестью; ею, однако, налито все тело, каждая клеточка. Не скрою: и на душе не было особой легкости.

Повертевшись и повздыхав, Трушин сказал:

— Спокойной ночи, Петро.

— Спокойной ночи, Федор, — ответил я и почти сразу уснул.

Временами что-то отрывочно, размазанно снилось: незнакомые женщины, незнакомые дети, знакомый пушкарь Гена Базыков, отхвативший Героя, лязгающая гусеницами тридцатьчетверка, пехотные колонны, пустая фляга, редактор с пачкой дивизионки, соленое озеро, обиженный старшина Колбаковский, убитые японцы, скрип повозочных колес, стрельба из «гочкиса», из «максима», из танковой пушки.


Загрузка...