Травянистый дворик, подступающий к веранде; в центре его — яблоня, и напа́давшие в траву яблоки лежат по окружности кроны: желтое на зеленом, а с краю дворика — дуб, и желуди шлепаются в траву, как весомые дождевые капли.
Я проснулся, сознавая: то, что увидел во сне, было наяву, в Ростове, до войны, до армии, это наш дворик, наша яблоня и дуб. Здесь, в центре Азии, — ни яблоньки, ни дубочка, ни захудалого кусточка — даже в рифму. Ковыль есть, полынь есть. Ею пахнет еще острей и тревожней, чем тогда, у раскрытой двери в теплушке эшелона, шедшего от Читы на Карымскую, на Борзю, к монгольской границе. Горчит полынь, горчит. На то она и полынь. Каких-нибудь двое суток как отчалили от Читинского вокзала, а будто все в далеком прошлом. Оттого это, наверное, что границу пересекли, Россию покинули. Что-то важное преодолено и в пространстве, и в нас самих. Но как я задремал, когда? Присел, помню. Смотрел на высокое, однако черное небо, слушал солдатский перепляс — так Трушин именует солдатский треп — и бац, клюнул носом. Продрых-то самую малость, потому что речь держал тот же Толя Кулагин:
— Робя, робя, а вы не задумывались? Имеются имена мужские, имена бабские. То ись только мужеские и только бабские. А то ведь имеются, которые носют и мужики, и бабы...
— Например: Клавдия и Клавдий, у меня корешок был — Клавдий. — Это Свиридов, грустный-прегрустный.
— В десятку вмазал, Егорша! А также: Анастасий — Анастасия, Александр — Александра, Валентин — Валентина, Евгений — Евгения, Марьян — Марьяна...
— Павла и Павел, — еще грустнее произнес Свиридов.
— Опять же в десятку, Егорша! Еще: Федор — Федора... Но отчего так, робя, кто берется объяснить?
Никто не брался: треп загасал, как докуренная до ногтя самокрутка. Табачили, сплевывали, кряхтели, поворачиваясь. Зевали. Да как не зевать, ежель разгар ночи, закон природы — ночью спать полагается! А за то, что приснилось, — спасибо. Сны такие вроде бы приятны. И в то же время растравляют: ушедшее безвозвратно. Раньше (да вовсе недавно!) я торопил жизнь: давай, давай, не задерживай, что там будет завтра, что послезавтра? А не надо бы торопиться: все придет в свой срок. Ныне даже не прочь попридержать дни и часы. Попридержал бы и эту душноватую все-таки (чем больше идем, тем меньше свежести ощущаем) ночку, марш и малый привал, и разглагольствования Толи Кулагина — автоматчика с разноцветными глазами.
— Эх, робя, робя, набаловался я за путь-дорогу, на нарах, на сенце, под крышей... А тута — солончаки. И уж коли не на пуховой перине поспать воину-победителю, а также и освободителю, так хоть на разостланной шинельке! Да разостлать не дадут, потому как и спать не дадут, счас подымут...
Кулагин не унимается. В темноте словно вижу перед собой его помятые, увядшие черты — после плена, после львовского лагеря увянешь. Но не унывай, автоматчик Кулагин: поспишь, когда отвоюемся окончательно. И я посплю на перине и под одеялом с пододеяльником, и светильник будет в изголовье, и горшок под кроватью. И лекарства на столике — лет через сорок примусь болеть, перед тем как дубаря врезать. На той войне не убили и на этой не убьют. Еще лет сорок проскриплю. А безусые должны иметь в запасе лет пятьдесят, а то и шестьдесят, мне не жалко, я не скупердяй, живите, мальчишки, сколько влезет. Лишь бы вас не скосило в грядущих боях, к которым мы и шагаем с вами этой ночкой.
И вдруг разговор делает крутой поворот, ибо Кулагин произносит каким-то особым тоном:
— Робя, а ить мы-то идем на серьезное... И я так раскидываю мозгой: опосля войны должна быть одна правда, для всех, чтоб никто-никто не кривил душой. Чтоб мы жили, как брат с братом!
Немедленно отзывается Симоненко:
— Надо очистить землю от заразы и скверны. От фашистов и им подобных.
Отзывается и Свиридов:
— Микола правильно заостряет... Но думаю и так: допустим, я сгибну... Не желаю этого, желаю жить, на войне об твоих желаниях не спрашивают, однако... Так вот, паря: ежели сгибну, то пускай унесу с собой плохое, а хорошее останется людям...
— Нам всем жить нужно, — говорит Логачеев. — Но и Егорша в общем-то прав...
Да-а, не один лейтенант Глушков раздумывает о проблемах бытия. Да еще и в такой неурочный час... Живые — о живом, а оно неохватно. И я думаю: как сложится дальнейшее наше ратное существование? В эшелоне, за Читой уже, раздобыв у дивизионных газетчиков потрепанный, рваный атлас, я с солдатами рассматривал карту Монголии и Китая, точнее, Маньчжурии, еще точнее, приграничья Монголия — Маньчжурия. И потому у меня перед глазами время от времени встает то, что увидел в атласе: пустыня, горные отроги, Большой Хинганский хребет, за которым Маньчжурская равнина.
Ну, марш по монгольской степи — ясненько: трудности будут, и немалые, но стрельбы, слава богу, не предвидится. Стрельба будет на границе и за границей, в приграничье. Каких боев можно ожидать? Недооценивать противника преступно: японцы — стойкие солдаты, технически оснащены, наверняка вдоль границы оборонительные укрепления, которые придется или взламывать, или обходить. Если взламывать, не отрывайся от огневого вала нашей артиллерии (да и авиация обработает перед наступлением), не отрывайся от танковой брони (танки непосредственной поддержки — надежные друзья), ослепляй доты, смело врывайся в траншеи и окопы, рукопашный бой не в новинку. Будут ли бои на Хингане? С ротной колокольни не увидишь, хотя и хочешь. Но преодолевать двухтысячной высоты хребет — в новинку. Сам по себе штурм хинганских круч невероятно труден, выложимся до предела. А на Маньчжурской равнине, видимо, новые бои и новые марши. Во всяком случае, проделав марш в Монголии, мои солдаты окажутся более подготовленными к маршу в Маньчжурии. Будут ли уличные бои? А почему бы и нет? Тут нам здорово пригодится опыт боев в Борисове, Смоленске, Орше, Минске, Алитусе и особенно в Кенигсберге. Главное, это схватки за дом и в самом доме, когда из-за укрытия метаешь гранату, строчишь из автомата и — бросок вперед, на лестничную площадку, на следующий этаж. И не забывай страховать друг друга! Не то всадят очередь в спину! За ветеранов я спокоен, а вот молодежь не обстреляна...
Сколько же сейчас времени? Чиркаю спичкой: четыре. Господи ты боже мой, дрыхнуть бы под стук вагонных колес! Некогда часики были светящиеся, но теперь стрелки отчего-то перестали светиться, и приходится, если темно, зажигать спичку либо фонарик. С часиками — эпопея. С тех пор, как в эшелоне, во время омской баньки, у меня увели трофейные швейцарские — подношение Миши Драчева, я как-то обходился без часов, не очень затрудняясь их отсутствием. Но где-то около Карымской ко мне придвинулся Филипи Головастиков и снял с запястья свой часы — трофейные, не швейцарские, а французские, старенькие, однако идут. Принялся уговаривать:
— Товарищ лейтенант, не сегодня завтра боевые действия, как же вы без точного времени? «Товарищи офицеры, сверим часы..» А? Прошу: возьмите во временное пользование, кончится регламент — возвернете...
При чем тут «регламент», непонятно, но понятно другое: часы мне действительно нужны, и Головастиков в самый раз предложил свои. Я лишь ради приличия спросил:
— А сам-то как?
— У вас буду справляться!
Так я заделался, хотя бы временным, обладателем новых (точнее, весьма старых, потускневших, побитых, поцарананных) часов. При этом Головастиков чистосердечно предупредил:
— Товарищ лейтенант, пользуйтесь на здоровье, толечко поправку надоть делать... Часики-то ходют не так чтобы как часы. Ошибаются. Бывает, отстанут. Бывает, убегут. А то и вовсе остановятся!
«Подарочек», — подумал я.
Возможно, у Головастикова они шли более-менее прилично: законный владелец! У меня же и убегали, и останавливались, но вдобавок демонстрировали скрытое коварство: незаметно постоят-постоят — и пойдут, ты думаешь, все нормально, да не тут-то было! В часиках ковырялись шилом и ножичком Логачеев, Востриков, у которого родной дядя — часовой мастер, и лично старшина Колбаковский. Помогло это, как мертвому березовый веник. Старший сержант комвзвода-2 дал совет:
— Молотком вдарить!
Старший сержант комвзвода-3, столь же белобрысый, усатый и смешливый, как и его коллега, подтвердил:
— Молотком! А еще здорове — кувалдой!
Вот сейчас часики показывают четыре. А четыре ли? Может, уже и пять? Нет, в пять, наверное, светало бы вовсю. Лето ведь, канун июля. Но сумрак рассеялся без рассвета: разорвались тучи, проглянули звезды и луна. Этак-то веселей шагать.
— Становись! Становись!
Три моих взвода выстраиваются в колонну; на цифре «три» все построено: три отделения — взвод, три взвода — рота, три роты — батальон, три батальона — полк, три полка — дивизия. Моих три взвода, но, когда строй заколыхался, двинулся, забухал сапожищами, мне подумалось: мои и полки, и дивизии, и корпуса, и армии, которые этой ночью идут по степи, десятки тысяч людей. Я один из них, мало что значащий сам по себе, однако вместе со всеми значащий многое. А почему на тройке все построено? Бог троицу любит!
А ног — всего пара. Сколько ж ими протопано, горемышными, по Подмосковью, Смоленщине, Белоруссии, Польше, Литве, Восточной Пруссии, сколько еще им предстоит протопать! И рук — всего пара. Сколько ими перелопачено, сердешными, подмосковной, смоленской, белорусской, польской, литовской, немецкой земли, сколько еще им предстоит перекопать! Если б наши землеройные работы да для народного хозяйства — громадная была бы польза. Это представить себе: какое количество котлованов под здания или каналов можно было бы накопать взамен окопов и траншей...
Луна и звезды были блеклыми, предутренними; блекли они и оттого, что под ними, на земле, темноту не переставало полосовать лучами фар и прожекторов; и немолчные стояли лязг — поближе, рокот — подальше, степь будто клокотала танковыми и автомобильными моторами; порой и в небе, в соседстве с луной и звездами, возникал гул — моторы авиационные. И по связи с этим, видимо, мне вспомнилось: кроме лошадей-монголок, теплой одежды, продовольствия на фронт прибыла танковая колонна «Революционная Монголия», созданная на средства трудящихся Монгольской Народной Республики; впоследствии она стала основой 44-й гвардейской танковой бригады, дошедшей до стен Берлина. Летом сорок четвертого года нашей авиации была передана эскадрилья истребителей «Монгольский арат», также построенная на сбережения монгольских тружеников. «Спасибо, братья-монголы!» — говорили мы тогда, и говорю я нынче, вспоминая.
Лязг, рокот и гул не в состоянии заглушить топота пехоты. Я подумал так: бессмертный топот кирзачей, и мне стало весело. Оглянулся: ротная колонна слитной массой за мной; звяканье котелков, кашель, хриплое дыхание. И эти звуки ничто не может заглушить. Посмотрел вперед: комбат на коне, Трушина не видно. Подался, вероятно, в роты. И ко мне, станется, заглянет замполит батальонный, друг ситный Федя Трушин. Давненько мы с ним не чесали языки. Иначе говоря, не решали мировых проблем. И как там эти мировые проблемы существуют без нашего мнения о них? Наверное, туго им, проблемам! А если всерьез, есть одна проблемка, в решении коей и мы с Федором Трушиным примем участие — и не словопрениями, а делами-делишками: погасить очаг второй мировой войны на Дальнем Востоке, завершить вторую мировую. Здорово, когда словеса можно подкрепить делами, как в данном случае.
Чем дальше мы уходим на юг (хочется сказать: чем ниже спускаемся на юг, хотя будем подыматься, — там горные отроги), тем ближе тамцак-булакский выступ. Не надо быть выдающимся стратегом, чтобы понять, почему нас направляют туда: этот выступ — как кулак, занесенный над Маньчжурией, с него, с обширного плацдарма, сам бог велел наступать, чтобы окружить, рассечь, разбить Квантунскую армию — и откроется дорога в глубь Маньчжурии, на Чанчунь, Мукден и далее к побережью Ляодунского залива, к Желтому морю. А хотите, можно идти правее, на Бэйпин, то есть Пекин. Не зря японцы в мае тридцать девятого года вознамерились срезать этот выступ и потом захватить всю Монголию, да не выгорело: в конце августа на Халхин-Голе советские и монгольские войска разгромили их наголову. Вот такой экскурс в историю...
Я шел, пыхтел — отвык-таки, видать, за месяц от маршей и бросков, — и в спину дышала моя рота, и словно дыханием этим подталкивала меня, и идти было легче. А чем я ей помогу? Вышел из строя, пропустил взводы — отставших нету, прекрасно, скомандовал: «Ребята, не растягиваться! Воду экономить, не пить даром!» — и вернулся на свое законное местечко впереди колонны. Это помощь? А что обозначает — не пейте даром? Тут зря не пьют, лишь по нужде. Но экономить воду во фляжке, терпеть и перетерпеть жажду можно и нужно. И я подаю пример — не прикасаюсь к фляге. Хотя превосходный этот пример, дающийся мне не без усилий, не очень различим в сумраке.
Нет, пить никак нельзя: когда будет колодец, неизвестно, и будет ли в нем вода, тоже неизвестно. А ведь после короткого отдыха и сна марш продолжим днем, в самый зной.
Ночь, а мы мокрые, как мышь: пот на лбу, стекает по щекам, за ушами, меж лопатками. Иной раз вытрешься рукавом, иной раз плюнешь: надоест бесконечно утираться. Это с нас сгоняют жирок, которым обросли в эшелоне. За все свои воинские годы я не катил столь продолжительно в теплушке и не совершал столь длительного марша. А между тем армейской колеи придерживаюсь с октября тридцать девятого, кой-какой опыт поднакопился. Видать, еще недостаточный. Надобно обогатить.
Да, а ротный я отныне законный, стопроцентный. Не врид и не врио. Постоянный, затвержденный приказом по дивизии. Надо же: солдаты спят, а служба идет, штабы скрипят перьями, в дороге реляции сочиняют. Когда подъезжали к монгольской границе, вездесущий замполит Федя Трушин шепнул на ушко: «Петро, с тебя причитается: утвержден ротным!» — «Иди ты!» — «Голову на отсечение: по моим данным, комдив приказик подписал!» Я верил — не верил, но в Баян-Тумэни при выгрузке комбат сказал мне вполне официально: «Лейтенант Глушков, есть на тебя приказ из штадива, из отделения кадров. Поздравляю: законный ротный». Обрадовался? Да. Не очень, правда, остро. Больше бы обрадовался, если б комбат сказал: старшего лейтенанта присвоили, готовь третью звездочку. Засиделся я в девках, то есть в лейтенантах.
Пропуская колонну и покрикивая: «Ребята! Подтянись, растянулись как! Подтянись, подтянись!» — я подумал, что догонять и перегонять роту всякий раз накладно, напрягаешься, да что ж попишешь: из головы колонны людей не увидишь, особливо спиной. Пока отстающих нет, хромающих тоже. Если что, товарищи помогут, возьмут часть груза себе, а уж ежели совсем худо кому будет, посажу на повозку; с повозками идет старшина Колбаковский: не доверяет ездовым, еще перепутают скатки, да и вообще чтоб не спер кто из соседних рот. («Старшинские повадки мне знакомые: как недостача, так организуют на стороне, публика дошлая...» )
Как бы гляжу на себя сбоку: и лейтенант Глушков утратил стройность, сутулится, ступает отяжеленно, гребя песок носками. Гимнастерка под мышками и на спине пропотела, из-под пилотки (фуражечку с лакированным козыречком упрятал до поры до времени в сидор) стекают капли пота. Сердце бухает, коленки расслабленно дрожат, присесть либо прилечь влечет неодолимо. Одолимо, разумеется, однако и усталость давит, гнет к земле. Невольная думка: Привальчик бы!» Командир полка проявил чуткость к моим и нашим мыслям, и по колоннам прокатилось:
— Прива-ал! Прива-ал!
Желанная команда! Все поплюхались мешками прямо у дороги. Разговоров не слыхать, мало кто курит. Лежать — блаженство. Земля прохладная и подрагивает от танковой поступи. Лязг, рокот и гул. Но сквозь них пробивается свист ветра — будто тарбаганий свист; мы этих зверьков видели днем: любопытничая, стоят у норок, как столбики, и чуть что — прячутся мгновенно. Днем увидим тарбаганов, и днем будет пекло. Сколько еще минут привала, вот-вот скомандуют вставать и строиться? Оттянуть бы эту команду! Таким чередованием часов изнурительной ходьбы и минут блаженного отдыха и будут ближайшие несколько суток. Чую: дадутся нам эти сутки...
— Вста-ать! Стройся!
Команда перекатами идет от головы полковой колонны, доходит до меня — я кричу: «Первая рота, становись!» Своим подчиненным кричат командиры взводов и отделений, затем команда катится дальше, в другие батальоны и роты, до хвоста колонны. В этот момент, когда командиры батальонов, рот, взводов, отделений дважды, а то и трижды подают одну и ту же команду, в подразделениях гвалт, как на персидском базаре. Но встали, построились, и гвалт исчез, будто вода в песке. Вода и песок! Ее здесь скудно, его — изобильно. Ее нам будет не хватать, его — сверх нормы...
Колонна вытягивается, колышется, ползет — все быстрей, входя в темп. Сумрак рвется, истаивает. Желтеет край неба. Луна и звезды гаснут. Сперва кажется: вечер. Но небо желтеет сильней, свет становится ярче, хотя само солнце еще скрыто грядой сопок на востоке. И вот уже вовсю светло, и я уже вижу, оборотившись: лица у моих солдатиков осунувшиеся, серые, землистые. Как и у меня, очевидно. Марш и бессонная ночь не красят.
Рассветная монгольская степь! Усталые и непреклонные шагают по ней сотни колонн, десятки тысяч людей. И я на миг представляю себе, как вся эта лавина, эта мощь перельется через маньчжурскую границу. Девятый вал!
Ноги топают по спекшейся, затвердевшей или же рассыпчатой песок-земле, и взбитая ими пыль, невидимая ночью, висит в воздухе, поскрипывает на зубах, пудрит лицо, руки, одежду. Больше всего меня беспокоит, что пыль покрывает оружие: от нее не укроешься, не попортила бы автоматы, винтовки, пулеметы. Без оружия мы никто. Песчаная пыль, вероятно, опасна и для танковых и автомобильных двигателей, и для пушек, и для минометов. А для наших легких песчаная пыль — что горный кислород, кисловодский либо крымский. Причем уточню: танки и автомашины вздымают пылищу еще похлестче, чем матушка-пехота. И обгоняет с буксованием, с воем и ревом эта чудо-техника, а матушка-пехота, она же царица полей, долго потом отчихивается, вдохнувши отработанных газов вперемешку с едучей пылищей.
Прошли мимо шахтного колодца со свежим срубом, у которого выставлена внушительная комендантская охрана, облизнулись: вода в колодце выкачана, наберется только четыре часа спустя, а была бы — все одно ни капли нам не выдали б. По маршруту водой нас будут заправлять из следующего колодца. Если не собьемся с маршрута, не примемся плутать в монгольской степи. Без ориентиров и, в сущности, без дорог — это не мудрено. Дрова наши кухни везут с собой, иначе не на чем сготовить еду: ни палочки, ни щепочки; да и воду кухни везут с собой, иначе и чаю не вскипятишь.
Был марш осенью сорок третьего, за Смоленском: сплошные дожди, тягучие, холодные, поля и леса мокли, озера и реки рябились от дождинок, как от осколков, все хлюпало, чавкало, пропитывалось влагой. А вода нам не нужна была, да и дровишек хватало. Вообще же озер, рек и прудов на Смоленщине, в Белоруссии, Литве, Польше ого-го сколько! И деревьев — мильоны: береза, осина, сосна, ель, дуб, ольха. И дороги там были, хоть и не столь шикарные, как в Восточной Пруссии.
Остановились на отдых, который включал в себя завтрак, сон и туалет — на все про все четыре часа. А там снова шагай. Какое ж это наслаждение — упасть наземь и не шевелиться. Но шевелиться пришлось: повара подвезли завтрак. Забренчали котелки, к полевой кухне подстраивалась очередь, среди передовиков — мой ординарец Драчев, жестикулирует, что-то объясняет не слушающим его поварам, в руке по котелку — трофейные, с крышечкой, вот когда эти крышечки пригодились; в отечественные, круглые и открытые, песок сыпал беспрепятственно, и солдаты прикрывали пшенную кашу пилоткой, газетой, полевой сумкой, а то и просто ладонью.
За пшенной кашей — чаепитие. Надувались почти досыта, кой-кто — из ветеранов, из многомудрых — пополнил и фляги. Я предпочел бы сперва испить чаю, а затем уж за пшенку — не лезла посуху, вынужден был отхлебнуть из фляги, промочить глотку. Ел, и наваливалась сонливость: в зевке хряскал челюстями, глаза слезились, слипались, я их тер, чтобы не задремать ненароком. Да и жара, набиравшая ярую, бесшабашную дурь, размаривала. А от ее дури и сам сдуреешь.
Не столь давно я дурел и от водки, и от молодости, и от сознания, что уцелел в четырехлетней войне, — теперь только от жары. Взрослеть начал? Пора бы. Двадцатичетырехлетний обалдуй, или, как говаривал старшина Колбаковский, ветродуй. Ветродуй не ветродуй, но пора мужать. Духовно, нравственно. В гражданке это потребно не меньше, чем в армии. А может, и больше. Потому что гражданская, мирная жизнь видится мне сложнее, запутаннее военной, фронтовой. Откуда взял? Ниоткуда, с потолка. Так мне кажется. И пожалуй, не столько мужай, сколько трезвей, обязательно научись трезво смотреть на жизнь. Этой-то трезвости взгляда тебе и не хватает. А не скучно будет жить? Не знаю. Мне и нынешнему не всегда весело. С октября тридцать девятого я в воинском строю. За эти пять с лишним лет окончил бы институт, не будь призыва в армию и войны. Стал бы инженером, и не самым плохим. Для образования, так сказать, для культурки годы упущены. Что читал, что слышал? Чем занимался? Войной. И любовь была уже после войны. К некой немке по имени Эрна...
Солдаты еще чаевничали, а я с санинструктором — вислоусым и вислоухим, добродушным и тщедушным, каким-то скособоченным дядькой, будто санитарная сумка перекосила его, перевесив в свою сторону, — обошел роту. Санинструктор и я осматривали натруженные солдатские ноги, неразувшихся заставляли разуться. Не утверждаю, что запашок был излишне приятен, однако прятать нос в батистовый платочек, обрызганный духами «Москва», у меня не было возможности. Потертостей, к счастью, не обнаружилось, исключая два случая, незначительных — с Нестеровым и Погосяном. Нестеров меня не удивил: юнец, службы по-настоящему не нюхал. Но Погосян! Вояка, фронтовик, а портянки замотал кое-как, небрежно. Тем более я уже ему выговаривал... Пожурив солдат, показал им, как правильно обматывать портянкой ступню. Геворк самолюбиво пыхтел, но кивал. Вадик Нестеров кивал еще благодарней. Лучше бы обращались с портянками как положено. Пустяк, а охромеешь — и выйдешь из строя. Наберется таких, и рота снизит боеспособность. Мы со скособоченным санинструктором переходили от бойца к бойцу, и те, которых миновали, тут же укладывались и заводили храпака. Я сказал санинструктору:
— Отдыхай, свободен.
Он потеребил ремешок сумки с красным крестом, произнес, смущаясь, приглушенно:
— Товарищ командир роты, дозвольте вас осмотреть.
— Что? — изумился я. — Зачем?
— Требовается, товарищ командир роты. На вшивость я вас николи не осматривал, а ножки дозвольте...
Мне стало смешно — и от этих «ножек» (сорок третий размер!), и оттого, что санинструктор решил проявить ко мне не то внимательность, не то требовательность. Ответил:
— По-уставному меня надлежит называть товарищ лейтенант, по воинскому званию, а не по должности... Ну, а в принцине ты прав. Осматривай! С условием: и я твои ножки осмотрю.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
И оба — я смеясь, он улыбаясь — скинули обувку, обнажив для придирчивого осмотра свои нижние конечности. Они оказались у нас в порядке, нижние конечности.
Я еще не улегся, когда увидел: ко мне направляется Трушин. Обрадовался этому так, будто сто лет не общался с ним. Трушин подошел, содрал с роскошного чуба пилотку, выбил ее о колено, вновь водрузил.
— Законный ротный, примешь под свое крыло? Посплю в твоей роте.
— Милости просим, — сказал я и не успел ничего добавить, как спавший вроде бы мертвецким сном Миша Драчев вскочил, уступая место возле меня.
— А ты куда? — спросил Трушин.
— Найдем, товарищ гвардии старший лейтенант. Ординарцу завсегда почет и уважение, — осклабился Драчев.
— Ну, валяй, — сказал Трушин. —Раз тебе везде почет. Мне бы такую должность...
Закурили. Дымок лениво струился в горячем воздухе, во рту горчило. Курить предпочтительней по холодку! Да где ж его взять, тот холодок?
Трушин закинул левую руку под затылок, проговорил задумчиво:
— Кабы знал ты, Петро, кабы ведал: до чего ж не тянет на эту новую войну!
Я аж на локтях привстал: выдает замполит, ортодокс! Ну, со мной он подчас откровенничает, все ж таки давние друзья-приятели. Я сказал:
— И меня не тянет. Но воевать-то надо!
— Надо! — с нажимом сказал Трушин. — И бойцы это понимают, и все мы. Война неизбежна. Неизбежны и потери. О них-то и думаю...
«И я думал», — хотелось признаться, однако не признался.
— Ты, Петро, взвесь: прорывать долговременную оборону не пустой звук. Квантунская армия — противник не картонный. Поляжет кое-кто из нас. Историческая правда за нами, война эта справедлива, а жертвы наши никогда не приму за справедливость. Не смирюсь с ними! Конечно, смерть от жизни неотделима. Но должно быть естественно: пожил свое — ложись помирай. А когда насильно лишают жизни, да еще в молодом возрасте, где ж здесь справедливость? Но и заживаться... Был у меня дед, по отцу. До восьмидесяти доскрипел — полуглухой, полуслепой, из ума выжил, несет околесицу, под себя опорожняется... Что за жизнь? Но сердце, легкие, желудок — как у молодого, близкой смерти не предвидится. И живет так, себе и близким в тягость... Как-то, в минуту просветления, говорит своей бабке: «Анюта, заведи меня в сарай, тюкни поленом по затылку, тебя и себя освобожу» — и плачет. И она, понятно, заливается... Вывод: вовремя отдать концы — тоже надо уметь...
Я подивился повороту в мыслях Трушина и тоже не ударил в грязь лицом:
— Вообще проблема жизни и смерти, — вечного обновления исключительно интересна с философской точки зрения. Ведь живое существо, появляясь на свет, уже несет в себе зародыш грядущей смерти: рождается, чтобы умереть! Но вечно зелено древо жизни. Материя бессмертна. Как соотнести жизнь и смерть? Как оценить их взаимосвязь и взаимовлияние? А как ты оцениваешь, Федор?
— Но-марксистски...
— А конкретнее?
И тут вместо слов изо рта Трушина вылетел тихий, однако внятный храп. «Умаялся. Спи, марксист. Все мы марксисты», — сказал я мысленно Федору и свернулся калачиком. Уснул сразу и сразу увидел множество лиц, знакомых и незнакомых, одни из них не пропадали из поля зрения, другие заменялись новыми. И, не пробуждаясь, в беспокойном, неглубоком сне, я все пытался определить, кто же из них живой, кто мертвый.