36


Свершилось! Когда мы к вечеру под непрекращающимся дождем пришли в Ванемяо, в военный городок, нас ошарашили слухом: сегодня, второго сентября, то ли подписан, то ли будет подписан акт о безоговорочной капитуляции Японии наподобие того, какой был подписан с Германией в мае, а третье сентября будет объявлено Днем Победы над Японией. Не все слухи подтверждались, но практика научила меня: иные подтверждаются.

Этот подтвердился! Но о том мы узнали лишь на следующий день, а второго гадали: будет митинг, будет парад? Все кинулись — без всяких приказаний — подшивать свежие подворотнички, гладить гимнастерки, ваксить сапоги, тереть зубным порошком пуговицы, пряжки, ордена и медали. По примеру Миколы Симоненко к гимнастеркам привинчивали и нагрудные знаки отличников: пулеметчиков, стрелков, минометчиков, связистов, саперов, которые раньше не очень-то жаловали — что они в сравнении с правительственными наградами, с орденами да медалями? Сейчас, в преддверии торжеств, и цена нагрудных знаков поднялась. А на лицах — словно некий отсвет будущего праздничного салюта, который озарит Москву. Нас осветят и собственные салюты — разноцветные ракеты, трассирующие очереди из автоматов и пулеметов. Как освещали они под Кенигсбергом.

Вечером же второго сентября писаря сообщили о присвоении воинских званий: Феде Трушину — гвардии капитана, мне — старшего лейтенанта. И второй приказ: большая группа офицеров, сержантов и солдат батальона награждена орденами и медалями Советского Союза. Трушину — орден Красного Знамени, мне — Красной Звезды. Не скрою, я обрадовался и тому, и другому. Немедля пришпандорил третью звездочку на погоны, долгожданную. А Федя Трушин сменил старые погоны на новенькие, с четырьмя звездочками, он их заготовил впрок, дальновидный и предусмотрительный. И на поверку все звездочки у него непорочно серебристые, у меня же две потускневшие, а одна свеженькая, сразу видно: только что прикручена. Да ладно, сойдет.

А ордена и медали, как поговаривают, завтра вручит лично комдив. Штабные писаря гадают: может, на митинге, может, до или после парада, во всяком случае, будет построение. Даешь построение! Конечно, лучше б присвоили старшего пораньше, в свое время, а не перед демобилизацией. Впрочем, и в запас предпочтительней уйти старшим лейтенантом. И лишний орденок офицеру запаса не помешает. Своими наградами горжусь! Хотя, может быть, и не так, как прежде. В общем, все это приятно — со званием и награждением. Более того, мое маленькое личное торжество как бы упреждает всенародное торжество, связанное с победой над Японией, завершением второй мировой войны и воцарением мира на земле. Надеюсь великой надеждой, что мир будет бесконечным, а люди прекрасны. И еще — ощущение бесконечности моего бытия, будто после двух войн буду вечен.

Лег я спать в расчудесном расположении духа, а во сне отчего-то жалобно стонал, хотя мне ничего не снилось. Проснулся от этих стонов среди ночи, приподнял голову и услышал, как старшина Колбаковский сказал:

— Товарищ старший лейтенант! Болит чего-нибудь?

— Не болит, Кондрат Петрович, — ответил я, позевывая.

— А стонете-то как жалостно... Не раны ль беспокоят?

— Да как будто нет...

— Ну и добре. Сыпанем дальше...

Однако уснули мы не сразу. Я ждал, что Колбаковский сию секунду выдаст свой знаменитый храп, но он просипел шепотом:

— Не спите, товарищ старший лейтенант?

— Покуда не сплю...

— И мне чего-то не снится... Все думаю-загадываю: как складется послевоенное житье? А?

— Вы имеете в виду страну, народ? Все будет нормально.

— Не-е, я про каждого из нас, в отдельности... Ведь разведет житуха по разным стежкам-дорожкам... Встретимся ли когда? И какими станем по прошествии годов? Не позабудем фронтового братства?

— Не позабудем, Кондрат Петрович, — ответил я и подумал, что подобные мысли возникают не у одного лейтенанта Глушкова... виноват, старшего лейтенанта Глушкова. Не враз привыкнешь к новому званию, а вот старшина Колбаковский не путает, служака. И Трушина уже называет как надо: товарищ гвардии капитан. Мне, к счастью, не дослужиться до капитана. К счастью потому, что войнам конец, и да здравствует демобилизация!

— Чтоб только новый Гитлер где-нигде не объявился! Чтоб акулы империализма сызнова не затеяли бойню! Как считаете, Петр Васильевич?

Уверенно отвечаю, что новых гитлеров теперь уже никогда не будет, что империалисты и фашисты получили предметный урок, и слегка удивляюсь тому, как назвал меня служака Колбаковский — впервые по имени-отчеству. В этом тоже, вероятно, признак близящейся гражданки.

Старшина всхрапнул внезапно, с ямщицкой мощью, и этот привычный храп, к которому я давненько приспособился, как бы подтвердил: все нормально, все будет нормально. Приятных сновидений, Кондрат Петрович! И не стоните во сне, как старший лейтенант Глушков, а храпите себе на здоровье. Но с чего стонет старший лейтенант Глушков, попросту Петр Васильевич, если он счастлив, если его бытие бесконечно и великие надежды переполняют его? Это же надо понимать: одну войну прошел, вторую — и уцелел, руки-ноги при нем! И голова при нем!


Утром я пробудился в предчувствии необычайного, радостного. С наслаждением растирал себя скрученным полотенцем — каждая клеточка играла. Во время моего туалета Драчев, которого выпустили с губы по случаю празднеств, порывался поухаживать за мной, однако я с вежливой твердостью отмел эти поползновения. Не скажу, что ординарец так уж этим огорчился. Да шут с ним! Нынче незабываемый, торжественнейший день, и не будем ничем его омрачать. Дождя не было и в помине, тучи откочевали за сопки — плавно и мягко, будто тушью очерченные. Небо синело по-летнему, и солнышко было не осеннее, ласковое. Теплый ветерок шевелил наши чубы и метелки гаоляна.

После завтрака полк был построен на плацу, и командир дивизии в парадном мундире со всеми регалиями поздравил нас с победой над империалистической Японией, с присвоением дивизии почетного наименования Хинганской, вручил награжденным ордена и медали. Я не без трепета принял из крепких стариковских рук коробочку с Красной Звездой: как-никак вручал сам генерал-майор! Осевшим от волнения голосом я рубанул: «Служу Советскому Союзу!» и подумал, что это последняя моя боевая награда.

Был митинг. Было зачитано обращение Сталина к народу. На слух я воспринимаю плохо, поэтому перед обедом прочитал это обращение в дивизионке, сотрудники которой оперативно записали передачу из Москвы. Я читал:

«Товарищи! Соотечественники и соотечественницы! Сегодня, 2 сентября, государственные и военные представители Японии подписали акт безоговорочной капитуляции. Разбитая наголову на морях и на суше и окруженная со всех сторон вооруженными силами Объединенных Наций, Япония признала себя побежденной и сложила оружие. Два очага мирового фашизма и мировой агрессии образовались накануне нынешней мировой войны: Германия — на западе и Япония — на востоке. Это они развязали вторую мировую войну. Это они поставили человечество и его цивилизацию на край гибели. Очаг мировой агрессии на западе был ликвидирован четыре месяца назад, в результате чего Германия оказалась вынужденной капитулировать. Через четыре месяца после этого был ликвидирован очаг мировой агрессии на Востоке, в результате чего Япония, главная союзница Германии, также оказалась вынужденной подписать акт капитуляции. Это означает, что наступил конец второй мировой войны. Теперь мы можем сказать, что условия, необходимые для мира во всем мире, уже завоеваны...»

Я читал дивизионную газету и словно видел Иосифа Виссарионовича таким, каким его показывали в кинохронике, когда он выступал по радио 3 июля 1941 года: суровый, медлительный, говорит как бы через силу, наливает из графина в стакан воду, делает глоток. Тогда, в начале июля сорок первого, одни были речи, ныне иные. Победные!

«Наш советский народ не жалел сил и труда во имя победы! Мы пережили тяжелые годы. Но теперь каждый из нас может сказать: мы победили. Отныне мы можем считать нашу Отчизну избавленной от угрозы немецкого нашествия на западе и японского нашествия на востоке. Наступил долгожданный мир для народов мира. Поздравляю вас, мои дорогие соотечественники и соотечественницы, с великой победой, с успешным окончанием войны, с наступлением мира во всем мире!»

Ура! Свершилось! И мир уже не наступает, а наступил! Для этого мы не жалели сил, труда и самой жизни. С Великой Победой, с миром во всем мире. Ура!

Ближе к вечерку, перед ужином, офицеры батальона, как водится, обмывали награды. Чтоб не заржавели! Их опустили в котелок с водкой, затем вынули, обтерли и надели, а водку эту разлили по стаканам. Я был радостен, счастлив, уверен в будущем — безоблачном и бесконечном. Бесконечном! — хотя я и разумел, что на смену нам в обусловленный срок придут новые поколения. Но ведь это будет не кто иной, как наши дети и внуки. Пусть же они окажутся лучше, чем мы!

Принялись петь хором фронтовые песни: «Землянку», «Темную ночь», «Офицерский вальс», «В лесу прифронтовом», а затем сольно, по кругу, — каждый пропевал первый куплет того, что желалось, и как бы передавал эстафету соседу. Дошла очередь и до меня. Я вполголоса затянул: «Утро туманное, утро седое...» — и так далее. Спел — и слезы выступили. Не у слушателей, а у меня. Такой чувствительный стал Глушков, старший лейтенант...

И уходило в сгущающуюся за оконным стеклом темноту и в историю третье сентября одна тысяча девятьсот сорок пятого года — день Победы над империалистической Японией, провозглашенный первым днем мира на земле. И будто куда-то уходили — в вечернюю ли темень, в историю ли — офицеры-однополчане, от взводного до комбата, сидящие за одним со мной столом, молодые, полные жизненных сил. Нет, конечно, никуда они не уходили ни на миг — были близко от меня, пели, перебрасывались шутками и улыбками. Никогда не уходите, дорогие мои, и будьте со мной вечно! Как я без вас?

Ах, как я любил тех, кто находился со мной рядом в этот незабываемый вечер! Эти ребята — кто постарше меня, кто моложе — прошли две войны, вынесли такое, что и представить невозможно. Как и солдаты, которые тоже празднуют сейчас победу. Так будьте же счастливы навеки, боевые друзья! Захотелось вдруг поцеловать Федю Трушина, друга ситного, коего люблю более всех и неизвестно за что! Но я, слава богу, не полез слюнявиться. Только поглядел на Федора, надо полагать, выразительно.

А затем поглядел в оконце и увидел: белые, зеленые, красные ракеты, очереди словно раскаленных трассирующих пуль полосуют небо. Я перекричал застольный шум:

— Товарищ комбат! Наши уже салютуют!

Комбат, получивший майора, повернулся ко мне всем туловищем и сказал спокойненько:

— Не суетись, Глушков... Дай допить чарку... Втемяшилось?

— Втемяшилось, товарищ майор!

Комбат улыбнулся — глазами.

Мы высыпали во двор. Крики, шум-гам, песни, хлопки ракетниц и пистолетов, треск автоматных и пулеметных очередей — китайское небо этакого не видывало! Я расстегнул кобуру, вытащил ТТ, и мой слабый пистолетный хлопок утонул в общей пальбе. Разрядил пистолет и подумал: «Вот теперь-то это последние выстрелы на земле». Я проверил магазин, канал ствола — пусто, чепе исключается, — спрятал пистолет в кобуру, для чего-то похлопал по ней и глубоко-глубоко вдохнул. Какой же чудесный был воздух! То ли медвяный, то ли полынный, да, наверное, в нем было больше полыни, но нынче ее запах не тревожил. Так легко на сердце бывает редко...

Ракеты в темнеющем небе отгорали, рассыпая брызги, а трассирующие пули прочерчивали свой след, будто падучие звезды. Да и то сказать: пора звездопада, и, когда на какое-то время пальба прекращалась, с неба и впрямь срывались звезды. Или это все-таки были припозднившиеся, шальные пули? Звездопад, звездопад — что может быть грустнее? Но мне не было грустно. Совсем наоборот!

Вернулись в комнату, за стол. Комбат приказал:

— Наполнить посуду!

Приказание немедля выполнили. Майор возвысился над нами своей точеной фигурой-рюмочкой, пламенея обожженным, стянутым рубцами лицом, повертел стакан так и эдак и сказал:

— Предлагаю выпить за нас с вами!

Я опять подумал: я живой! И тут ко мне подсел Федя Трушин, вновь испеченный капитан с заранее припасенными погонами, чокнулся:

— Будь здоров, Петюня!

— Будь здоров и ты, Федюня!

Мы подмигнули друг дружке, посмеялись.


А назавтра мы читали в дивизионке, слушали по радио о том, как происходило подписание акта о безоговорочной капитуляции Японии, разглядывали фотоснимки в центральных газетах. И я живо представил себе всю эту церемонию — недаром комбат попрекал меня богатым воображением. Еще бы, как сочинять стишки без воображения? Поэт я липовый, а насчет воображения... вообразил себя стихотворцем. Смешно!

Вот что примерно вырисовывалось в моем представлении. Второе сентября. Токийская бухта. Американский линкор «Миссури», за которым когда-то безуспешно охотились камикадзе, стоит на якоре. На его борту — представители военного командования союзников, гости, корреспонденты. На катере доставляют японскую делегацию — одиннадцать человек, дипломаты и военные. Сопровождаемый своей свитой, к столу приближается, хромая, грузно опираясь на палку, министр иностранных дел Сигэмицу и с ним — генерал Умэдзу, начальник генштаба Японии. Пять минут всеобщего молчания — минуты символического позора. Японские дипломаты в черных костюмах и цилиндрах, военные с орденскими планками стараются держаться прямо, но эти минуты позора будто сутулят их, давят к палубе. Генерал Макартур произносит речь: «Мы собрались здесь — представители главных воюющих держав, чтобы заключить торжественное соглашение, при помощи которого мир может быть восстановлен. Проблемы, влекущие за собой противоположные идеалы и идеологии, были решены на полях сражений всего мира и поэтому не являются предметом наших обсуждений и дебатов...» Какие уж тут дебаты! Безоговорочная капитуляция — вот и весь сказ. Генерал Макартур говорит сурово. Суровое лицо было и у маршала Жукова, когда подписывался акт о безоговорочной капитуляции Германии. А как же иначе? Жестом Макартур показывает японцам: подойдите к столу. Хромая, словно волоча себя, медленно-медленно подходит Сигэмицу; нелегко ему дается это — поставить свою подпись. Расписавшись, блеснув стеклами очков и потупившись, министр пятится. Какое-то мгновение генерал Умэдзу мешкает, оттягивает процедуру, затем со странной осторожностью расписывается. К разложенным папкам подходит Макартур. Акт подписывают другие, и среди них — советский представитель генерал-лейтенант Деревянко, — на фотографии видно, с каким достоинством он это проделывает. Церемония завершена. Союзные делегации удаляются, японские делегаты остаются одни, покинутые, никому не нужные. Конец! Конец второй мировой!

А спустя несколько дней мы читали в газетах и рассматривали фотографии: советские военачальники шестого сентября посетили Порт-Артур: Маршалы Советского Союза Василевский, Малиновский, Мерецков, главный маршал авиации Новиков, маршал авиации Худяков, маршал артиллерии Чистяков. Они осмотрели военно-морскую базу и крепость, исторические места, связанные с героической обороной Порт-Артура в русско-японскую войну 1904 — 1905 годов. Возложили венки на братскую могилу русских воинов. Как бы от всего нашего народа поклонились павшим смертью храбрых в те далекие времена. Разве ж это не здорово — маршалы возлагают венки на могилу солдат? Хотя бы и через сорок лет...

И еще читаем в газетах: второго сентября на полумиллионном митинге в Ханое Хо Ши Мин провозгласил образование Демократической Республики Вьетнам. Еще раньше, семнадцатого августа, было объявлено о создании Индонезийской республики. Национально-освободительная борьба захлестнула Китай, Бирму, Малайю, Филиппины, Индию — над всей Азией зашумели очистительные ветры свободы, ветры, рожденные стремительным маршем советских воинских колонн в Маньчжурии, полным разгромом миллионной и отборной Квантунской армии!

Гвардии капитан Трушин по этому поводу сказал:

— Разгром Германии и Японии кладет начало новой эпохе на всей земле. Согласен, что это так, Петро?

Я ответил: согласен целиком и полностью. И сразу же Федор сказал о другом:

— Петро, я считаю: что остались в живых, будем ценить, чем дальше, тем больше.

Я ответил, что и сейчас ценю. Федор неопределенно мотнул головой:

— Ну-ну...

Мне бросилось в глаза: шея у Феди окольцована морщинами, как у пожилого. Никогда я этого не замечал, вот щербатинку во рту замечал. И морщины вокруг рта у Феди резкие. А ведь он ненамного старше меня. И на моей физиономии морщины? Только я не присматривался? Я хотел спросить Трушина, может ли он представить себя стариком и постеснялся. Ибо знал почти наверняка, что получу отрицательный ответ. А вот я могу представить себя старым, более того, иногда чувствую: непоправимо постарел. Это в двадцать четыре-то года!

Я спросил Федю совершенно об ином:

— Когда нас, как считаешь, выведут домой?

— Соскучился? По Москве, по Ростову?

— Вообще по Родине... Хочу домой, к себе. Пусть и не Москва, не Ростов, пусть Сибирь, Урал, Приморье, лишь бы на родную землю!

И не хуже солдат мы, замполит батальона и командир роты, принялись гадать на кофейной гуще, куда нашу дивизию могут вывести для расформирования — в Читу, Благовещенск, Хабаровск, Улан-Удэ, Красноярск или Новосибирск? А может, на запад повезут, в Центральную Россию? А может, на юг, на Украину или Северный Кавказ? Трушин сказал:

— Как бы там ни было, а некоторые части в районе Ванемяо уже грузятся в эшелоны. Хотя основная эвакуация, как поговаривают, будет в октябре, а то и позже...

Пусть грузятся! И эшелоны эти пойдут куда-то — на север, запад или восток, — но только не на новую войну. Хватит! Отвоевались!


В середине сентября мы провожали на Родину отдельный саперный батальон, где у Феди Трушина был дружок-земляк.

Вагоны были украшены красными флажками, плакатами, еловыми ветками — совсем, как те эшелоны, что шли в мае — июне через всю страну на восток. Теперь пойдут на запад, окончательно до дому, до хаты. Скорей бы и нам!

Мы выкурили с трушинским землячком не по одной сигарете, переобнимались и перецеловались с саперами, а состав все не отправлялся. Вечерело. Взошел ясный месяц, осветил станционные здания, погрузочно-разгрузочные площадки, приземистые склады вдоль путей. На ближнем пруду засеребрилась лунная поляна, а когда месяц стремительно опустился, на воду легла лунная дорожка. Наконец эшелон тронулся под медный грохот оркестра и приветственные выкрики провожающих. Федор и я кричали не тише прочих...

Но что примечательно — эшелон провожали и китайцы: на рукавах красные повязки, в руках красные флажки. И среди этой толпы, поближе ко мне и Трушину, — двое, старый и молодой. Молодой сказал:

— Освободили нас и уходят домой.

Старый сказал:

— Первый раз за свою жизнь вижу такое... Чтобы пришедшие с оружием добровольно уходили...

Китайцы говорили на сносном русском и громко, чтоб мы их услышали. Федя и я их услышали...


Мои солдаты — мальчишки, непоседы, и заводила у них Вадик Нестеров — раздобыли футбольный мяч, принялись усердно пинать его, в итоге высадили стекло в казарме. Старшина Колбаковский, вне себя от гнева, грозил им всяческими карами, но это не могло заменить стекла. И чтобы как-то, временно, заделать дыру в окне, он принес свернутый в трубочку плотный лист бумаги. Объяснил мне:

— Нашел в каптерке. От прежних хозяев осталось, заховали за шкафом...

Развернули трубочку. Это был цветной портрет и, как нам перевели, с надписью: «Император Пу И, главнокомандующий морскими, воздушными и сухопутными войсками Маньчжоу-Го». Хоть и засижено мухами, но золотые эполеты, золотой пояс, атласная лента наискось, через плечо, весь мундир, до самого живота, — в орденах, а сбоку — сабля, император как бы опирается на нее. Хилый, тщедушный очкарик, загримированный под военачальника. Соплей можно перешибить. У этой марионетки было двухсоттысячное войско, которым безраздельно командовали японцы. Впрочем, как и самим императором.

Старшина Колбаковский сказал:

— Товарищ старший лейтенант, мы данного мужичка на портрете замажем чернилами, чтоб не было позора!

— Правильно! Но о стекле побеспокойтесь.

— Будет сполнено, товарищ старший лейтенант! Не извольте сомневаться.


Что такое смертники, которых в Квантунской армии были тысячи? Я считаю: отчасти это фанатизм, отчасти следствие отсталости военной техники. Ведь японская крепко уступала и советской, и американской. Потому-то и залезал обреченный японец в морскую торпеду, чтобы взорваться у борта неприятельского корабля, или в самолет и танкетку, начиненные взрывчаткой, или кидался с магнитной миной под танк, или его приковывали цепью к пулемету. Между прочим, японские смертники до своей гибели получали повышенное денежное содержание и лучшее питание. Спрашивается: так не погашение ли издержек при жизни эта его будущая смерть? За кровь платят иенами.

С каждым днем смертники все реже беспокоят нас: кого выловили, кто сам сдался. А вот хунхузы пошаливают: все чаще роты нашего батальона поднимаются по тревоге, вызванной нападением этих бандитствующих китайцев то на банк, то на деревню, то на склады, охраняемые советскими часовыми. Наглеют хунхузы...


Мою роту подняли в ружье утром, едва мы позавтракали. Завтракавший с нами замполит Трушин досадливо сплюнул, а я улыбнулся: настроение было безоблачное, радостное, и никакая тревога не могла испортить его. Пока разбирали оружие и боеприпасы, пока рассаживались в подъехавшие машины автобата, выяснилось: на той станции, откуда мы с Федей Трушиным провожали вчера вечером саперный батальон, совершено нападение на вещевой склад, часовой тяжело ранен ножом, хунхузы с награбленным уходят на автомашине в горы.

— Я с тобой, Петро, — сказал Трушин.

— Нужно ли?

— Присутствие комиссара не помешает...

— И то верно.

Три «студера», урча моторами и разбрызгивая грязюку, выползли за ограду и помчали по разбитой, в колдобинах, шоссейке. Утро было бестучевое, солнышко всходило из-за горбатой лысой сопки. В кабине было тепло, покачивало, убаюкивало, но я напряженно глядел вперед. У чумизового поля, на развилке, к нам подсел оперативник, и мы двинули прямиком к станции. Вон и пруд, где вчера была лунная поляна. Сейчас вода морщинилась от ветерка, розовела в первых солнечных лучах. «На часового напали на рассвете, — подумал я. — Нагоним! Выживет ли часовой? Горько, если погибнет уже после подписания мира».

Мы проскочили станцию и повернули в горы и вскоре увидели впереди на дороге старый, потрепанный «пикап», жавший на всю железку, — по нашим данным, он смахивал на машину с хунхузами. Взревели «студебеккеры», рванулись, как с привязи. На «пикапе» поняли, что не уйти; он затормозил, и несколько человек бросились из него в заросли гаоляна, к заброшенным фанзам. «Студебеккеры» остановились, солдаты попрыгали наземь. Я приказал разворачиваться в цепь, окружать фанзы.

Мы с Трушиным шли плечом к плечу, и я увидел: за порушенной, без крыши, фанзой — человек. В кепке, в куртке и шароварах хаки, в тапочках. То показывается из-за стены фанзы, то скрывается. А чего топтаться? Выходи, сдавайся, деваться тебе некуда.

Человек опять высунулся из-за фанзы и вдруг вскинул карабин, и, прежде чем услышался выстрел, меня ударило, как пулей или осколком, предчувствием нелепости и непоправимости этого выстрела. Рядом упал Трушин, я уловил винтовочный хлопок и кинулся к Федору. И тут меня словно рубанули чем-то по горлу. В мозгу успело огненно вспыхнуть: «Пацаны в драке били ребром ладони в кадык, но было не так смертельно больно», — и, падая на Трушина, я ощутил ту же непоправимую нелепость и второго выстрела из гаоляна. Кто-то голосом старшины Колбаковского закричал:

— Окружай фанзу! Бей гранатами! Ни одного не оставляй в живых!


* * *

Он почувствовал, как до него дотронулись: до головы — приподняв ее, до руки — сжав запястье, ища пульс. Он слышал глохнущие, как в вязком тумане, голоса:

— Замполит мертв.

— Наповал... Вот несчастье-то! А ротный?

— Не разберешь...

Он хотел сказать, что слышит их, что еще жив — пока не убит, и не мог вытолкать слов из простреленного горла, — слова тонули в бульканье и хлипе крови.


1976 — 1981 гг.


Загрузка...