Мне снилось: я в нижней рубахе и кальсонах, чистых, наглаженных, и Трушин в таком же белье и все другие, кого не узнаю, — идем в исподнем, идем походным строем. Беззвучно, невесомо. Как будто бесплотные. И вне времени, вне пространства. Потом, когда проснулся и с тяжелой, дурной головой зашагал во главе ротной колонны, не покидало неприятное ощущение, оставался какой-то неприятный осадок: неладное нечто, не сулящее добра нечто привиделось во сне. Еще в детстве мама растолковывала: если приснится, что ты в белом, — к болезни. Что ж, выходит, все они заболеют — Глушков, Трушин и прочие? И весьма странно, что приснилось: одетые в белоснежное исподнее, они идут в походном строю. Нехороший все-таки сон...
Но солнце пекло, но жара давила и гнула, но жажда душила — словно чьи-то горячие беспощадные пальцы стискивали горло, — и постепенно сон отходил, мерк, как бы заволакивался степным маревом. Голова была по-прежнему дурная, однако уже не с короткого, неосвежающего спанья, а от жары; мысли, хоть и вялые, тягучие, были уже далеки от приснившегося: что там нереальное чистехонькое, разглаженное бельишко, когда натуральное — вот оно, просолилось, провоняло потищем! Кажется отчего-то, что и солдатские слова солоны от пота, пахнут по́том. Долетают обрывки разговоров:
— Земли тут бедные. Да и поливать чем? Воды нет. Бахчи не будет, виноградника не будет. — Это Геворк Погосян, садовод, виноградарь, житель благословенной Араратской долины. Прав он, почвы не шибко богатые: то суглинок, то песок, и везде камни и камешки. Чуть ветер — мельчайшие из них поднимаются в воздух, летят вместе с желто-серой пылью. Береги глаза — это Глушков уяснил с первых часов пребывания на монгольской земле. Сам уяснил и солдатам вдалбливал. Окосеешь, как целиться будешь? Кстати, и оружие береги.
— Землица, скажем прямо, не то что у товарища лейтенанта на Дону. Или где-нибудь на Кубани. — Голос Толи Кулагина, тоже специалист по сельскому хозяйству, полевод, звеньевой, шишка на ровном месте. — Ее, землицу-то, удобрять надоть. Минеральными удобрениями, а также, извиняюсь, дерьмом. Гляньте, сколь в степях засохших коровьих блинов да конских яблок. Зазря удобрения пропадают...
— У нас в Сибири на сильном морозе бывает: лошадь только что выбросила из себя яблоки, так они сразу подскакивают. Как резиновые, как живые! С морозу! — Свиридов.
— Конского и коровьего дерьма везде очень много, Кулагин правильно говорит. Сколько б кизяка можно изготовить! Целую зиму топить, две зимы, три зимы топить! — Это Рахматуллаев Шараф.
Головастиков говорит:
— А какие землички за кордоном? То есть в Китае?
Ответствует всезнайка Вадик Нестеров:
— Богатейшие! Плодороднейшие! Особенно в речных долинах...
— А живут китайцы бедно, прямо-таки нищенски, — говорит другой энциклопедист, Яша Востриков. — Феодализм, помещики, кулаки, иностранные капиталисты... Десятилетиями грабят трудовой люд... А японские захватчики? Они зверствуют, как немецкие фашисты! Жгут, расстреливают, насилуют...
— Вах, шайтаны! — От гнева у Рахматуллаева краснеют лицо, шея, хрящеватые, без мочек уши. — Эксплуататоры! Агрессоры! Сосут соки из народа. Издеваются!
— Вы мне скажите, — говорит Свиридов, — мы освободим Китай? Освободим. А не придет ли кто заместо японцев? Какой другой оккупант. Когда мы уйдем...
— Иль так-то не обернется — власть получат не трудящиеся массы, а буржуазные паразиты? — Это Драчев.
— Не должно быть! — авторитетно заявляет Микола Симоненко. — Для чего ж мы идем туда?
Погосян покачивает массивной, львиной головой:
— Конечно... Да все же...
— И не сомневайся, Геворк! — Симоненко непререкаемо рубит воздух ладонью. — Освободим Китай, Корею и прочие порабощенные государства, а уж народ там разберется что к чему!
— Не околпачили бы народ...
— Не околпачат!
Я посмотрел на часы. Что за чертовщина! Стрелки показывают одиннадцать, а ведь уже топаем не меньше часа, значит, должно быть что-то около двенадцати: марш начался ровно в одиннадцать. Выходит, стояли? Поднес к уху. Тикают. Или только что затикали, а до этого стояли? Ох, дареные французские! До чего коварные, канальи! Подведут когда-нибудь крепко. Спасибо, подошел Трушин. Я справился у него о времени. Он глянул на свои:
— Двенадцать ноль-ноль.
Не говоря худого слова, я перевел стрелки на своих французских. Зашагали молча, плечом к плечу. Солнце шпарит все круче. Пыль, жажда. Колодцев не видать, но где-то ж они имеются? Пыль залепляет глаза, рот, нос, хотя мы видим, как по-иному идут теперь машины: не растянуты, а близко друг к другу, не в линию, а уступами — так, чтоб едущие на задних машинах не глотали пылюку, поднятую передними. Все это распрекрасно, но мы-то покуда не в кузовах, мы-то на грешной земле, вымериваем ее своими ножками. Скорей бы и нам на колеса, ведь обещали же подбросить на сколько-то километров. Люди идут, понурившись, редко кто разговаривает, говоруны выдохлись. А моторы гудят и ревут неумолчно, земля дрожит от железного топота. Великий покой этой великой полупустыни нарушен. Война не любит, чтоб был покой...
— Раздолбаем Японию — клянусь, настрогаю кучу ребятишек, — сказал вдруг Трушин.
Я посмотрел на него. Что увидел? Да обычного Федю Трушина, лицо как лицо. Шутит, всерьез? Не поймешь. Иногда напускает на себя манеру так вот говорить, что не разберешь: шуткует ли, серьезно ли? Да и к перескокам в разговоре можно бы попривыкнуть: то об одном, а глядь, уже про другое заворачивает. Я и сам, признаться, перескакиваю...
— Штук пять ребятишек сработаю, как минимум! — продолжал он. — Даром, что ль, такие войны прошел.
— Гони уж до десятка. Жена будет мать-героиня, а ты отец-герой. Жми, Федюня.
Впервые назвал его Федюней — показалось: несуразно, коряво, обидно для Трушина и вообще произнес нечто плоское про отца-героя, но Трушин засмеялся. Смех его был, однако, какой-то ненатуральный, будто Федор понуждал себя смеяться, будто нехотя обнаруживал щербатинку. И странный был смех — начинается мощно: хэ-хэ, а кончается слабо, тоненько: хе-хе.
— Даешь, Петюня! — Он плотно сжал губы.
А вот еще лицо, да не как лицо — явно обиженное: нижнюю губу отвесил, скривился, во взоре мировая скорбь. А-а, понятно: сержант Черкасов, командир отделения в третьем взводе. Причина его обиды: не сделали помкомвзвода, другого отделенного утвердили — предложил комвзвода-3. Уважительная причина у Черкасова? Не усмехайся, Глушков: когда тебя не утверждали ротным, ты так же переживал, заспал, что ли, свои обиды? Не заспал, но после понял: не стоит переживать. В гуще солдатских тел раздалось, как вытолкнутое из этой гущи: «Ах ты, дешевка!», «А ты дерьмо в траве!», и сержант Черкасов, еще более скривившись, сказал с тоскливой строгостью:
— Отставить руготню!
Вот ведь как ранило человека! Казалось бы, что такое помкомвзвода? Да такой же отделенный, в сущности, права те же самые. А Черкасов переживает, задето самолюбие. Отделенный он нормальный, не хуже и не лучше прочих. Я согласился бы и с его кандидатурой, но взводному видней. Своим взводным, толковым, надежным хлопцам, я доверяю, на офицерских должностях они смотрятся. Ни опытом, ни знаниями не уступают лейтенантам, которых иногда присылали на взводы. С этими лейтенантами беда форменная! Пришлют (старших сержантов, естественно, возвращают на отделения), а вскорости кого ранит или убьет, кто просто заболеет — и старшие сержанты сызнова становятся взводными. Непотопляемые сержанты, а прибывающим лейтенантам, ну, не везло. Короче: так до сих пор старшие сержанты и заправляют у меня взводами, и я ими доволен. А сержант Черкасов в роте после штурма Кенигсберга, точней — после госпиталя. Им я тоже доволен. Только зря переживает: пройдет война, воротится на гражданку, не вечно же сержантом быть. Говорю об этом Трушину. Он отвечает:
— С Черкасовым сложно. У него в Красноярске на вокзале встречка была... нервишки могут и не выдержать.
— Что за встреча?
— Тише ты! Ротный, а не в курсе.
— Расскажи!
— Потом. А к Черкасову будь повнимательней. После Красноярска он сильно переживает...
После Красноярска? Да что ж там была за встреча? А я-то думал: переживает из-за того, что не назначили помощником командира взвода. Хотя, наверное, и это есть.
Вскоре Трушин до конца просветил меня. Мы шли рядом, и, хотя говорить было трудновато, Федор все-таки рассказывал — прямо в ухо. В его изложении это выглядело приблизительно так (некоторые детали я дорисовал в своем богатом воображении).
Красноярск! Владислав Черкасов с дружками на перроне, недалеко от своей теплушки. Побледневший от волнения, он всматривается в разношерстную толпу, ждет кого-то. Дружок спрашивает:
— Телеграммки-то, сержант, вовремя отстукал?
— Из Омска телеграфировал, — рассеянно отвечает Черкасов. — Когда уж стало ясно, что Краснсярска не минуем.
— Адреса не напутал?
— Да как же я могу напутать? Не кто-нибудь — мать и невеста...
— Понятно! Тут загвоздка в другом. Точного часа, даже дня прибытия они же не знают, это ж не пассажирский поезд... Смотри, сержант, зорчей!
Тот не отвечает, идет вперед, возвращается, снова спешит куда-то, снова возвращается. Шарит глазами, зачем-то размахивает руками. За спиной — шепоток дружков:
— Надо было пересесть где-нибудь, ну в Новосибирске, на пассажирский, обогнать нас. Выиграл бы времечко, навестил бы своих в домашней обстановке. После бы в Красноярске к нам сел либо опять же догнал на скором. Некоторые военные так проделывают, у которых дом по пути... Головастиков, например...
— Славка себе не позволит. Шибко гордый, просить не будет... Да и лейтенант навряд ли отпустил бы.
— Кому же охота подставлять шею, ежели человек отстанет, а то и затеряется? Некоторые военные, однако, ухитрялись...
И в этот момент Черкасов рванулся вперед, будто его удерживали за плечи, а он вырвался наконец. Он бежал, нелепо размахивая руками, навстречу ему семенила пожилая женщина — не по сезону теплый, суконный жакет, — рядом, поддерживая ее под локоть, высокая, ладная, под стать Черкасову, девушка в босоножках и ситцевом платье. Девушка поспешала молча, исступленно, а мать, задыхаясь, вскрикнула в голос: «Славик! Живой!» От этого вскрика мороз продрал по коже... За два шага до Черкасова мать рванулась, опередив девушку, и упала ему на грудь.
— Ну что ты, мама, успокойся! Не плачь так, успокойся, прошу тебя... — И смотрел поверх материного плеча на невесту, которая чуть в сторонке ждала своего череда.
Черкасов вытер рукавом глаза. Еще раз поцеловал мать и невесту, сказал им:
— А это мои фронтовые друзья. — Он называл их поименно, они здоровались за руку с матерью и девушкой, кланялись, чинно отходили, чтобы не мешать. Отходивший последним сказал:
— Со счастливой встречей! Гляди только, Славка, не прозевай отправления...
— Не прозеваю. До отправления, наверное, не меньше часа...
Они еще постояли на перроне, втроем обнявшись, а затем пошли в пристанционный скверик, уселись на скамейку, и Черкасов опять их обнял, а они с двух сторон прильнули к нему: одна по-матерински, вторая по-женски.
— Ты знаешь, Славочка, — говорит девушка, — мы когда с мамой получили телеграммы «Буду проездом», то каждый день приезжали на вокзал. И в ночь приезжали. Дежурили: пока одна на работе, другая на вокзале, встречает эшелоны.
— Да, да! А вчера Ирочка круглые сутки продежурила, я была занята на заводе... А сегодня вместе с ней, и какое счастье — тебя увидели, сынок! — Мать спохватывается: — Я тебе бутылку самогона раздобыла на черном рынке, вот в сумочке. Может, выпьешь?
— Спасибо, мама. Лучше возьму, товарищей угощу.
— И то верно, сынок.
— А вы, я вижу, действительно дружно живете. До моих проводов разлад был...
— Я виновата. Мать — вот и ревновала тебя к твоей девушке. К невесте твоей.
— Война нас сдружила, — говорит Ира. — Четыре года ждали!
— Получила телеграмму, — говорит мать, — и не сразу сообразила, что ты мимо проедешь, хотя в ней и было слово «проездом». Славик едет с войны, демобилизован! А после разобралась, и как обухом по голове...
— Снова на войну? — спрашивает Ира.
— В точности не известно. Но не исключено.
— Да что там, Славочка, не известно, если такая махина прет на Восток. Для чего? Люди говорят: с Японией будет война.
— Откуда люди знают? — вяло отбивается Черкасов: — Домыслы. Слухи — они и есть слухи.
Он взглядывает на часы. Мать поднимается:
— Пойду мороженого куплю. Я мигом обернусь, — и уходит.
Ира говорит:
— Это она нас вдвоем оставила...
— Спасибо ей!
И они, не стесняясь вокзального многолюдия, целуются. Ира шепчет:
— Наконец-то я с тобой! Чувствую тебя всего! Господи через полчаса, через четверть часа ты уедешь... Почему? Куда? Я ждала четыре года и не хочу тебя отпускать! Я хочу всегда быть с тобой!
— Мы будем вместе!
— Когда? Еще четыре года ждать?
— Ну что ты... Не может так долго продлиться эта война. Если она будет...
— А то не будет? Не надо обманывать себя!
— Ну, потерпи еще немного, милая...
— Нету моего терпения, Славочка, дорогой! Четыре года без тебя... И зачем я тогда, в сорок первом, согласилась отложить свадьбу... До твоего возвращения! Вот оно, возвращение...
— Мама настояла...
— А нам не надо было слушаться... Да ладно, да пусть без загса стать бы мне твоей... Ребенок был бы у меня. Твой ребенок!
— С ним на руках? Легко ль в военное время, Ирочка?
— Да уж легче, чем без него. Ты как бы со мной был... — И внезапно подается к нему, снова целует, обнимает, шепчет: — Хочешь взять меня?
Он вздыхает:
— Как же я повезу тебя с собой, куда?
— Дурачок, не об этом я...
И Черкасов понял. Покраснел, испуганно оглянулся вокруг. Ира сказала:
— Не пугайся, дурачок. Это я так. Это же невозможно. И когда станет возможно?
Появляется мать с тремя порциями мороженого. Черкасов опять приоткрывает запястье, взглядывает на часовые стрелки.
Вот какое воображение у лейтенанта Глушкова, Петра Васильевича. Черт-те что напридумывает Петр Васильевич. Сочинитель! А может, так оно и было? Или похожее было? Почему бы и нет? Черкасова надо щадить, прав Трушин. Я дремуче не чуток к подчиненным. Как подумал о Черкасове, бревно я бесчувственное, просто-напросто чурбак. Чурбак — потому что своей опрометчивости, невнимательности раньше стыдился больше. Ныне поспокойней реагирую. Со временем будет: как с гуся вода? Не дай бог! А можно сказать: как с гуся пот? Ведь птицы-то тоже, наверное, как-то потеют? А может, нет? А может, лейтенант Глушков, перестанешь глупостями заниматься? Одно извинение — марш трудный, многоверстный, жара, пыль, жажда, ну и голова, конечно, несвежая.
Топай и старайся не отвлекаться. Уж если приспичило умствовать, то думай: как благополучно довести своих солдат и самому дойти до конечного пункта марша? Да ладно, дойдем как-нибудь. Европу прошли, пройдем и Монголию. Ах Монголия! Раскаленная земля, раскаленное небо. Воздух обжигает легкие. Дышать невмоготу. Металл обжигает пальцы, если невзначай дотронешься до автомата. Кажется: сквозь подошвы песок и галька жгут. И еще кажется: чем дальше пройдешь по этому пеклу, тем скорей доберешься до более прохладных мест. Это вряд ли светит — прохлада, но после марша будет какая-то передышка, клянусь... клянусь здоровьем дочери — так говаривала фрау Гарниц. Как она там, в своей Германии, фрау Гарниц, как там ее Эрна? Опять отвлекаешься? Вот уж поистине отвлекся от реальности. Реальность — это четырехсоткилометровый марш, а немка, с которой любился, и ее мамаша — словно мираж в монгольской степи.
А вот это не мираж: танки, пушки, автомашины, повозки, пехотные колонны. Степь уже пахнет не полынью — бензином и соляркой. Бурая пыль взвешена в воздухе, она покрывает все, что можно покрыть, занавешивает отдаленные голубоватые сопки, а еще подале сквозь пыльную кисею проглядывают синеющие вершины — не Хинган ли? Его предгорья? Таинственное слово — «Хинган». Таинственное и угрожающее. Там все будет решаться...
Солдатский разговор:
— От мы отмытаримся, отмучимся... Отвоюемся! Заради наших деток... Чтоб в мире жили, в благополучии...
— Дети, браток, это... это... Даже высказаться не могу, слов нету... Чудо они заморское, дети! Скажешь, не так?
— Я тебе вот что скажу... У меня сынок от первой жены, скончалась в тифе... От второй — дочка... Сын и дочка! Есть они на свете, и мне ничегошеньки не страшно. За них в огонь-воду пойду!
— Мой пацаненок, Димка его зовут... так он обписывался по ночам. Переживал он, бедняжка, аж плачет... А мне мальца до того жалко, что у самого слезы наворачиваются. Лечили Димку-то, перестал писаться в кровати...
— А у меня сестренка, младшенькая, за два года до войны народилась... Ну девка! Ну крикуха! Орет — не подходи! А я подойду, поцелую в пятки, и Надюха успокоится... Никуда не позволяли целовать, окромя пяток. Пухленькие, розовенькие, пахнут вкусно...
— У моего сорванца, у Жорки, завсегда путанки на голове. Ну, это когда волосы сваляются, запутаются клубочком, не расчешешь. Выдирать путанки больно... Жорка матери не дозволял, исключительно — мне, я осторожненько выдирал... Ну, а волос у сорванца густой-густой и с чего-то с рыжеватинкой...
А я подумал: «путанки» бывают не только в детских волосах, но и во взрослой жизни.
От воспоминаний отрешиться не моту. Они всплывают со дна памяти и будто клубятся надо мной. Может быть, из-за жажды вспомнилась река, которую переплывал, драпая от немцев. Это был еще сорок первый.
Так вот, на исходе августа, кажется, в какой уже раз попали в окружение. Тыкались туда-сюда, везде немцы. Утром они прижали нас к берегу. До полудня мы отбивались. Но немцы кое-где просочились к реке. Надо было отступать, то есть кидаться в воду и плыть, если умеешь, на ту сторону, а не умеешь — плыви на доске, еще как. Я завернул в плащ-палатку оружие и обмундирование и ступил в холодную воду. Переплыл. А чего же? Это не Дон, это поменьше. Но много наших утонуло — кто не умел плавать, кто от пули или осколка.
Ну, уцелевшие выбрались на восточный берег и побежали к ближайшему лесу. Картина была: по лугу чешут на третьей скорости мужики — кто в подштанниках, в трусах, кто в чем мать родила. В подлеске я начал одеваться, оглядываясь: группа человек в двадцать. Некоторые с переляку или, может, от бесстыдства даже срам свой не прикрывают. И это меня обозлило. Натягивая гимнастерку, гаркнул:
— А ну, все ко мне! Быстрей, быстрей! Слушай мою команду: достать оружие и одеться!
Команду восприняли послушно, кроме одного красавчика; он взбеленился:
— Сержант, прошу не приказывать и не орать! Я старший лейтенант!
Злость совсем захлестнула меня:
— У вас на пузе не написано, что вы лейтенант. Лейтенанты имеют знаки различия. А ну бегом, выполняйте приказ!
В руках у меня очутилась винтовка, и старший лейтенант не стал продолжать дискуссию. Оружие нашли довольно легко, кругом валялись винтовки. С одеждой — похуже, так и остался кое-кто покуда в подштанниках. Но затем мы набрели на брошенный обоз, ребята оделись в невообразимую рвань (видимо, обмундирование было списанное): голые колени, продранные локти,
То же проклятое лето. Отступаем, а люди подают заявления в партию. Помню: в перерыве между боями на опушке партсобрание, кучка коммунистов — тех, что уцелели, а в сторонке мы, комсомольцы и беспартийные. Мне слышно, как парторг зачитывает заявление Саньки Аносова, рекомендации. Санька был из кадровых сержантов, лет двадцати трех. Молодой, а с чего-то оплешивел, зато на груди и спине — заросли шерсти. На руках — наколки, на щеке — родимое пятно, как несмытая грязь. Обыкновенный мужик. И необыкновенный... Парторг зачитывает заявление и тут — снова бой. Потом — снова собрание. Выясняется: один из рекомендующих убит. Комиссар полка подсказывает: считать рекомендацию действительной. Не успевают и на этот раз принять решение: немцы полезли, бой. И Санька Аносов геройски гибнет — с гранатами под танк. И комиссар опять подсказывает: считать Аносова коммунистом посмертно...