Лестница, ведущая в небо

Бывают места, куда приходить труднее, чем на кладбище…

Я не езжу на Щипок. Я не могу видеть, что стало с нашим бывшим домом в 1-м Щиповском переулке, где жила наша семья, где прошло детство и кончилась юность Андрея.

Однажды молодой человек из группы документалистов с Центральной студии, снимавших это убогое жилище еще до того, как оно было разрушено, спросил меня с наивной бестактностью: «Как же вас сюда занесло?»

Попробую рассказать…

Тарковские с детьми переехали на Щипок вечером 28 декабря 1934 года. В тот день был жестокий мороз, а посему Андрей был в зимнем пальтишке на шерстяном ватине, а я — в ватном голубом сатиновом одеяле. Мне было три месяца от роду, Андрюше — два года и девять.

До этого дня с двадцать восьмого года папа и мама жили в доме № 21 по Гороховскому переулку, в квартире 7. Дом этот был выстроен застройщиком на кооперативных началах. Когда мама в 1925 году приехала из Кинешмы в Москву учиться, бабушка дала денег на строительство комнаты. В одной квартире с мамой жили родные — бабушкина сестра Людмила Николаевна, тетя Люся, и ее дочь Шура с мужем. Другая дочь тети Люси, тоже Людмила, жила с семьей в 1-м Щиповском переулке в доме № 26. Это был ведомственный дом фирмы ТЭЖЭ и принадлежал парфюмерному заводу, который находился рядом, во дворе.

С Люсей «маленькой» и поменялась мама — на Щипке было две смежных комнаты и не было тети Люси «большой» с ее деспотичным характером.

Дом-призрак. С картины художника Вл. Парошина «Дом Андрея Тарковского»

Итак, вечером 28 декабря состоялся наш переезд на Щипок. Переезжали на полуторном грузовике. Мама с нами сидела в кабине, а папа с Левушкой Горнунгом, помогавшим при переезде, в кузове вместе с вещами.

Как только Андрей оказался в комнате, он взобрался на широкий подоконник и запел свою любимую арию Ленского. Ему нравилось, что в пустой комнате голос звучит лучше, чем в заставленной, и, пока родители перетаскивали вещи, он исполнил весь свой репертуар.

Андреева кроватка с сеткой и плетеная корзина, куда укладывали меня, были установлены в дальней из двух комнат, окна которой выходили в небольшой внутренний, так называемый «задний», двор. Эта комната была немного светлее и суше первой, окно которой упиралось в кирпичную стену соседней части дома. Может быть, снимая «Ностальгию», Андрей вспомнил именно это окно, окно без перспективы, окно безнадежности?

Но в детстве такие мысли еще не приходили нам в голову. Эти две комнатки стали нашим отчим домом, нашим убежищем, нашей норой. Как всякое жилище, наше тоже имело свой запах. Пахло сыростью, химическим заводом, книгами.

Книг было много. Папа, уходя, забрал только свои самые любимые. У нас остались тома «Жизни животных» Брэма с цветными картинками, которые прикрывались папиросной бумагой, собрание сочинений Пушкина — приложение к «Огоньку» советского времени, на грубой, почти оберточной бумаге, но зато с изображением памятника Пушкину на обложке. В этом собрании я натолкнулась на том с «Гавриилиадой», и Андрей, узнав об этом, завладел томом и утащил его из дома к приятелям, где тот и сгинул.

Много книг пропало во время войны, когда поселившиеся у нас на время пожарники делали из них самокрутки. А Брэма продала мамина приятельница, надзиравшая за квартирой, пока мы были в эвакуации.

Из книг помню еще разрозненные экземпляры «Интернациональной литературы», папины «Сказки Гауфа» с картинками, «Историю одной вражды» с портретами Достоевского и Тургенева, каталог выставки художника Петра Кончаловского[121].

В нем меня многое удивляло. Кончаловский изображал какой-то совсем другой, не похожий на наш, мир — изобильные натюрморты, дачные веранды с охапками сирени, испанские пионеры — крепкие, веселые подростки, освещенные ярким солнцем. Макушки берез, написанные на фоне синего ветреного неба, назывались «Макуши берез». В этом названии уже было превосходство художника, ведь я говорила просто — «макушки». Был в каталоге портрет девочки, которая горестно смотрела на своих многочисленных кукол. «Что мне с вами делать?» — гласила подпись. Дальше шел портрет мальчика. Отставив правую ногу, он держал в одной руке охотничий рог, а в другой ружье. «Андрон Михалков». Запомнилось это необычное имя и ощущение какой-то другой, незнакомой жизни, где присутствовали уверенность в себе и благополучие. Конечно, детские впечатления были мною забыты, но когда Андрей году в шестьдесят третьем познакомил меня с Андроном Михалковым-Кончаловским, я вспомнила, как когда-то, сидя в полутемной комнате, где пахло сыростью и заводом, подолгу рассматривала его детский портрет.

* * *

Нашим родителям жизнь на Щипке не принесла счастья.

Утром первым просыпался Андрей. Он вставал в своей кроватке и говорил: «Мама, давай одеваться!» Потом мама возилась со мной. Накормив обоих, она брала меня на руку, Андрея за руку и отправлялась на Зацепский рынок за молоком. Когда она возвращалась, папа еще спал, накануне он поздно возвратился или засиделся над переводами. Маме приходилось его будить. Надо было принести дров из сарая, затопить печку, выстирать пеленки, приготовить на керосинке обед, погулять с детьми, напоить их морковным соком. (Помню мамины руки, желтые от моркови.)

Папа возмущался, что его будят, мама раздражалась. К вечеру, когда обессилевшая мама кормила нас и укладывала спать и когда она сама только начинала жить, заходил папин приятель и соавтор по переводам Аркадий Штейнберг, и они с папой уходили на весь вечер в Союз поэтов или к друзьям.

Летом мама увозила нас из города. Папа изредка приезжал на дачу, но чаще там бывал друг родителей, Лев Горнунг, который привозил продукты и керосин. Одна дачная хозяйка была очень удивлена, узнав, что отец детей вовсе не он. Порой мама находила в папиных карманах записки от женщин. Не знаю, как она реагировала на них…

Последних листьев жар сплошным самосожженьем

Восходит на небо, и на пути твоем

Весь этот лес живет таким же раздраженьем,

Каким последний год и мы с тобой живем.

В заплаканных глазах отражена дорога,

Как в поймах на пути кусты отражены.

Не привередничай, не угрожай, не трогай,

Не задевай лесной наволгшей тишины.

Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:

Осклизлые грибы в сырой траве растут,

До самых сердцевин их проточили слизни,

А кожу все-таки щекочет влажный зуд.

Ты знаешь, как любовь похожа на угрозу:

Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!

А небо ежится и держит клен, как розу:

Пусть жжет еще сильней! — почти у самых глаз[122].

Взаимное раздражение разъедало жизнь родителей. Папа старался уходить из дома. Тут — теснота, дети, заботы, уставшая жена, там — стихи, остроумные друзья, новые знакомства, интересные женщины.

По соседству, в Партийном переулке, жил Владимир Тренин, критик и литературовед из круга Маяковского и Бурлюков. Папа влюбился в его жену, веселую и красивую Антонину Александровну.

Помню, как я сижу под столом и плачу: «Папа, не уходи!» Но папа ушел. В молодости он был рабом своих страстей. Это уже потом, когда его жизнь была почти исчерпана, он часто повторял мне придуманный им афоризм: «Каждая последующая жена хуже предыдущей». Значит, мама все-таки была лучшей.

Она никогда не винила в разладе только папу, в равной мере брала вину и на себя. «Эх, Ася, Ася, много глупостей наделали мы в жизни», — писала она папе во время войны…

В один из жарких июльских дней 92-го года мне пришлось посетить Щипок. Теперь метро «Серпуховская» выходит прямо в Стремянный переулок. Совсем рядом — школа, где учился Андрей.

Иду по улице, по которой он каждый день ходил в школу, а мама — на работу в Первую Образцовую типографию.

Андрей у дома № 26 в 1-ом Щипковском переулке перед отъездом в Италию

Вот и наш дом, вернее, то, что было нашим домом. От него остался лишь остов, стены с пустыми окнами. Во время войны наш район сильно бомбили немцы, но наш дом тогда устоял. А вот теперь его разрушили свои…

В дальней комнате, там, где стояла кровать Андрея, растет иван-чай. Что ж, мама и Андрей любили иван-чай. Он рос на земляничных вырубках, на пожарищах рядом с малинниками. Во время войны мы сушили и заваривали его листья.

Лестницы, ведущие в никуда. Или в небо… Одна железная, пожарная, на которую как-то залез трехлетний Андрей. Представляете, что было с мамой? Но она и виду не подала, чтобы не напугать его. Она крикнула: «Андрюша, ну как там тебе наверху, хорошо?» — «Хорошо!» — ответил Андрюша. «Тогда подожди меня, я сейчас к тебе залезу!» Андрей ее подождал на верхней ступеньке, и мама, схватив его «поперек живота», по тонким перекладинам спустилась на землю.

Другая лестница, из белого камня, стертого не одним поколением жильцов, вела на второй этаж, в квартиру семьи Гоппиус. Туда Андрей ходил заниматься музыкой, своего пианино у нас не было.

Руины дома отгорожены от улицы забором. За ним — свалка: битое стекло, тряпки, железки, остатки разноцветной штукатурки, ржавые батареи, которые когда-то грели нас. Философская проблема — красота безобразного. Андрея бы сюда — он бы снял здесь сцену для фильма о бренности всего сущего и о забвении.

Не надо было мне приходить на Щипок.

* * *

Но прийти туда еще мне все-таки пришлось. Летом 2004 года в Москву на кинофестиваль приехала из Рима Донателла Бальиво, автор документальных фильмов об известных деятелях кино.

В Италии Донателла сняла об Андрее три фильма.

Сейчас, в Москве, ей хочется увидеть места, связанные с ним, увидеть дом, в котором он вырос. «Найти Андрея» — вот что хотелось этой прекрасной женщине, преданно хранящей память о нем.

В конце июня мы с Донателлой едем на Щипок. Идем с ней проходным двором через Ляпинку. Этот путь меня волнует каждый раз — дома, тротуары, деревья, бывшая церковь — все хорошо знакомо, все наполнено воспоминаниями, тенями близких. Нет, неверно. Не тенями, а ими — прежними, живыми…

Проходим с Донателлой (на плече у нее тяжелая кинокамера) вдоль серого кирпичного дома, построенного в середине 50-х годов. Отсюда уже должны быть видны стены нашего дома. Сейчас я их не вижу. Мне становится не по себе. Выходим в 1-й Щиповский переулок. Дома № 26 нет! Забор окружает ровную площадку, и экскаватор сгребает в сторону последнее, что осталось от дома, — стальные балки перекрытий.

Загрузка...