Согласно «Делу о дворянстве» и другим документам, Войцех Тарковский в начале XVIII столетия переселился из г. Люблина (Польша) в г. Заслав Волынской губ. (теперь г. Изяслав Хмельницкой обл.). В Заславском уезде он и его сын Франц владели селами Орлинец и Былинец.
Матвей (1780–1853). Жил в г. Заслав Волынской губ. Был женат на Юлиании Кардасевич. В 1803 г. начал хлопоты о подтверждении дворянского происхождения своего рода. Сыновья: Иосиф-Матвей (р. 1814), Карл (р. 1815), Александр (р. 1823).
Карл (1815–1872). Родился в г. Заслав Волынской губ. Жил в селе Николаевка Елисаветградского уезда Херсонской губ.
Был женат на Марии (Эмилии) Кардасевич (? — 1872). Владел 652 десятинами земли. В военную службу поступил унтер-офицером 19 ноября 1832 г. в Кирасирский Ее Императорского Высочества Великой Княгини Елены Павловны полк. Произведен в корнеты в 1837 г. в Новоархангельский уланский полк. Стал поручиком в 1840-м, штаб-ротмистром в 1846-м. В 1850-м «по прошению по домашним обстоятельствам» уволен со службы с награждением чином ротмистра и мундиром. В 1852-м получает окончательное подтверждение дворянского происхождения рода Тарковских. Дети: Николай (р. 1847), умер во младенчестве, Евгения (р. 1849), Надежда (р. 1852), Вера (р. 1853), Александр (р. 1862).
Александр (1862–1924). Родился в селе Николаевка Елисаветградского уезда Херсонской губ. Жил в г. Елисаветград (теперь г. Кировоград). В 1884 г. был арестован за революционную деятельность. Был женат в первом браке на А. А. Сорокиной. Дочь Леонилла. Овдовев, женился на М. Д. Рачковской. Сыновья: Валерий (1904–1919), Арсений (р. 1907).
Арсений (1907–1989). Родился в г. Елисаветград Херсонской губ. Жил в Москве. От первого брака с М. И. Вишняковой дети Андрей (р. 1932) и Марина (р. 1934).
Андрей (1932–1986). Родился в селе Завражье Ивановской обл. Жил в Москве, умер в Париже. От первого брака с И. Я. Рауш сын Арсений (р. 1962), от второго брака с Л. П. Кизиловой сын Андрей (р. 1970). Сын Александр (р. 1986), рожденный вне брака, носит двойную фамилию — отца и матери.
Волынской губернии губернского Дворянского Предводителя и уездных Дворянских депутатов, собранных для уложения дворянской родословной книги, данный Матвею гербодержателю Тарковскому.
Рассмотрев на основании наимилостивейше дарованной от Ее Императорского Величества достопамятной наисветлейшей Екатерины II в 1785 году дня 26 апреля Привилегии для дворян предъявленные вышеозначенным урожденным Тарковским доводы о дворянском его звании, признали их соответствующими предъявленным к этому правилам, на основании которых по отношению к 77 пункту, выраженному в Привилегии, он и семья его внесены в Дворянскую родословную Волынской губернии Книгу в Первую часть. Для более подробного же об этом убеждения Мы, Дворянский Предводитель и Депутаты, в результате Наивысшего Его Императорского Величества Наисветлейшего Александра I позволения дали ему сей Патент за подписью нашей, подтвержденной печатью дворянского собрания Волынской губернии.
Дата заполнения: 1886 г., января «29».
Имя, отчество, фамилия: Александр Карлович Тарковский.
Возраст, вероисповедание: 23 года, православный.
Сословие: Дворянин Херсонской губернии.
Место рождения и жительства: дер. Николаевка Елисаветградского уезда. В настоящее время содержусь в Одесском тюремном замке.
Занятие: До ареста был вольнослушателем Харьковского университета.
Средства к жизни: Имею землю в Елисаветградском уезде.
Семейное положение: Холост, родители умерли, имею сестру Веру замужем за ротмистром Владимиром Ильиным, проживающим в дер. Козловка Воронежской губернии.
Место воспитания и на чей счет: Окончил 6 классов Елисаветградского реального училища, а держал окончательный экзамен при Мелитопольском реальном училище. Из Елисаветградского реального училища вышел по домашним обстоятельствам[123].
Был ли за границей: За границей не был.
По какой статье обвиняется: Обвиняюсь по статье 251 и 318.
Я покидал Сибирь навсегда… В последний раз глядел на Тункинские Альпы, вблизи которых я прожил пять лет и благодаря которым я постиг величие и красоту природы, той горной природы, что, поражая и пленяя душу, навсегда запечатлевает в ней свой великий образ. Воздух морозного декабрьского утра был чист, и ни одна струя ветра не сгоняла с горных вершин легкой дымки. Нежным розовым тоном отсвечивали снеговые пики; они мне казались красивее, чем когда-либо, и мне становилось грустно — ведь не видеть мне их более! Где я найду те шумные, звенящие серебром потоки, те вековые деревья, закутанные в мох кедры, те грандиозные и поэтические очертания горных пиков, словом, то могучее и чудное, что определяется одним словом — горы? И в те минуты я всматривался в них, как в лицо дорогого человека в миг прощания, мне хотелось запечатлеть их в своей памяти, и я почувствовал, что они мне ближе, родственнее, чем я думал, что природа Сибири — величественная, прекрасная, но на первый взгляд мрачная, крепко привязывает к себе душу и подобна мраморной Галатее, у которой в каменной груди бьется сердце, полное доброты и любви.
Тысячи верст отделяют меня от тех розововершинных гор, но они и оттуда светят мне тихим светом утреннего солнца, и далекая, холодная, снежная Сибирь мне сдается близкой-близкой, теплой и приветливой.
Передо мной лежала тысячеверстная линия зимней дороги, десятки станций, тайга Восточной и бураны Западной Сибири, холод и неудобства долгого и малокультурного передвижения на лошадях. Рассказы о разбое и грабежах, оказавшиеся в действительности или вымыслом, или преувеличением, настроили мое воображение, и мне уж представлялись картины нападения с пальбой, кровью и со всем декорумом таежно-дикой сцены. Я тщательно заряжал револьвер, удобно привязывал его к поясу шубы, в расчете, что мне не раз придется выхватывать его, но мои страхи улеглись очень скоро, револьвер был отвязан и брошен в сани, и единственной его службой были несколько выстрелов на перевале через Урал пред Златоустом, которыми я прощался с Сибирью и приветствовал Европу.
Иное дело неудобства пути — холод и состояние Московского тракта. Это те разбойники, что нападают постоянно, не давая ни отдыха, ни пощады. В первую же ночь, когда мы выехали из Иркутска (перед Рождеством), ударил такой мороз, что ром сгустился до степени прованского масла, а из двух бутылок водки одна, «лимонная», замерзла безо всякого стыда и сострадания к заводчику и акцизному ведомству, другая — «простая», превратилась в кристаллическую кашу, выделив из себя после оттаивания значительное количество сивушного масла, несмотря на «двойную очистку в патентованных бельгийских аппаратах». Такие морозы, не страшные, когда сидишь в комнате или проходишь по городу несколько кварталов, делаются истинным бичом Божьим при безостановочной езде днем и ночью, отсутствии горячей пищи и невозможности порядком согреться во время перепряжки лошадей.
В Восточной Сибири, где бесконечная тайга и горные кряжи не дают ветру разгуляться и стоит обыкновенно такая тишь, что не шелохнется на березе уцелевший как-то желтый лист, переносишь холод все-таки довольно терпеливо, особенно при накачивании себя на станциях горячим чаем. Но уже в Томской губернии и, главным образом, в Барабинской степи, где ветер полный господин и несется на просторе, не зная остановки и подымая вихри снега, свистя, гудя и производя ту адскую погоду, которая называется бураном, — мороз еле выносим. Целый день вас пронизывают струи какого-то невыносимого льда; к вечеру все утихает, и вас ласкает надежда, как-нибудь закутавшись, согреть свои окоченелые члены, но вместо ветра на землю садится густая игольчатая мгла, холодная, сырая, от которой дышится тяжело и давит грудь. Мгла к двенадцати часам ночи подымается; звезды снова блестят, начинает тянуть легкий ветерок, к утру усиливающийся до «свежего» утренника, от которого нет защиты; точно ревматизм, он болезненно ломит кости, замораживает члены и, проникая в складки, ледяным кинжалом впивается в тело.
А тело достаточно утомлено дорогой и измучено зимними прелестями тракта. Первое, что, пока не привыкнешь, доводит до отчаяния, — это «ступня».
Обоз идет за обозом, первая лошадь, ступив по первому снегу, копытом выбивает небольшую ямку, вторая ступает по следу первой и выбивает ямку еще глубже. Вскоре весь тракт покрывается такими ямами, которые сливаются в правильные ложбинки, пересекающие тракт на равном расстоянии друг от друга, и, смотря на него в перспективе, видишь точно застывшую ровную морскую зыбь. Сани ударяются о каждую волну такой зыби, подпрыгивают, и только слышишь и чувствуешь звуки — тук, тук, тук, и эти тук, тук, тянущиеся день, другой, неделю, две, три, отдаются болью в груди и шумом в ушах, и даже во сне не можешь избавиться от них и сквозь сон все-таки слышно — тук, тук, тук.
Но это пустяки в сравнении с «нырками». Хотя и поздно теперь, но нелишне будет сказать несколько слов о состоянии Московского тракта в зимнее время. По Томской и Енисейской губерниям, от Иркутска до Ачинска, даже до Мариинска, он содержится отлично. Умело и часто поставленные щиты из древесных веток предохраняют путь от заносов и переметов, а следовательно, и пытки, называемой «нырками». Неизбежная «ступня» и производимые постоянно обозами раскаты сильно портят, правда, дорогу. Но со «ступней» ничего не поделаешь, а раскаты во время моего приезда везде исправлялись, и вообще по восточной сибирской части тракта видны были надзор и деятельность. Но с Мариинска щиты почти исчезают; только местами торчат кое-как воткнутые в снег ветки, с претензией на что-то, но не представляющие никакой задержки для несущегося снега. И вот — сугроб за сугробом, выбоина за выбоиной, раскат за раскатом; езда превращается в своеобразную килевую качку с большим ущербом для боков и для терпения. Вот ваши лошади вдруг куда-то исчезли, через секунду снег уже над вашей головой, а вы с санями очутились в глубокой яме, откуда несчастные животные вытаскивают экипаж с напряжением всех своих сил. Вас то ударит в бок, то, слетев со спуска, сани грузно и со скрипом брягают со снежного обрыва, как будто нарочно для мучения, устроенного внизу. Местное название «нырок» как нельзя более соответствует действительности — что же такая езда, как не ныряние — с ушибами, толчками, болью в груди и нервным истомлением. Последняя станция перед Томском в особенности мучительна, и семилуженский почтодержатель обыкновенно прибавляет от себя лишнюю лошадь, так как нормального числа совершенно недостаточно, чтобы без измора сделать тридцативерстный переход. Такая ужасная дорога, заставляющая просто стонать и проезжающих, и обозных ямщиков, начинаясь от Мариинска, тянется верст на 400–500, и горе тому, кто не имеет возможности ожидать летнего сообщения. Но что же делает дорожный персонал, обязанный следить за состоянием тракта и исправлять его? И куда идет сбор с душ на ремонт дороги, достигающий десятков тысяч?
С этими вопросами я тщетно обращался к разным лицам, и в ответ я слышал только не весьма лестные эпитеты. Eine alte Geschichte![124]
По Восточной Сибири я проехал и удобнее, и дешевле, и веселее. Почтовые станции содержатся, в общем, очень опрятно, иногда прямо комфортабельно, служащие — писаря, ямщики и старосты — относились к нам везде любезно и предупредительно. Лошади, сытые и крепкие, подавались нам всегда вовремя и неутомленными — вообще видно было, что Иркутское почтово-телеграфное начальство делает свое дело и поставило организацию передвижения на прочную почву. В жалобных книгах я встречал очень немного основательных жалоб и больше всего не особенно умных ламентаций[125] на то, что лошадей запрягают целых полчаса, что ямщик курит трубку, что потерян катанок[126], вывалившийся из саней вследствие дурного устройства, и т. д. Из некоторых же жалоб видно, что путешественник очень скучал и жаловался только потому, что делать было нечего. В других же сказывалась свойственная русскому человеку претенциозность и желание показать, что мы «сами с усами». Так, один весьма негодует на то, что ни на одной станции не мог найти ни котлет, ни бифштекса, «каковое обстоятельство отражалось и отражается самым неблагоприятным образом на состоянии моего желудка, а стало быть, и духа, что, конечно, в свою очередь, влияет таким же образом на реализацию моих духовных движений». В заключение этот несчастный, страдающий неправильной реализацией духовных движений, просит об устройстве на станциях буфетов. Вероятно, ему очень хотелось в ту минуту выпить рюмку водки.
Другой, господин с поэтической душой, даже жалобу свою начальству изображает в стихах, правда довольно сомнительных.
Проезжаю от Иркутска.
Заболела по дороге дочка.
Здесь же холод страшный.
Так что, где согреть малютку, сам не знаю.
А стоят морозы
Утром, днем и вечером и ночью.
Эта поэтическая жалоба оставлена без всякой резолюции.
Урожайный 1891 год, засыпавший хлебом всю Сибирь, кроме несчастной Тобольской губернии, очень чувствительно отразился на ямщицком промысле.
Товарные фрахты до Томска понизились процентов на 100–110, в такой же пропорции уменьшилась плата проезда на вольных. Почтовые станции очутились в неудобном положении. Не имея права уменьшить поверстные таксы (3 коп. с лошади), они почти лишились спроса, так как громадное большинство проезжающих едут на вольных, везущих чуть не даром: за пару или даже тройку за перегон до 25 верст брали с нас 80 и 70 коп., за тридцативерстный — 90 коп. и 1 руб. и везли лихо и с эффектом. Не раз нам приходилось упрашивать ямщиков ехать помедленнее хоть на спусках, но нас не всегда слушали, и в таких местах, где следовало бы спускать лошадей очень осторожно, ямщики гикали, и сильные, откормленные лошади бешеным порывом, от которого захватывало дыхание, сносили нас вниз, чтобы еще быстрее вынести на подъем. Предложение лошадей было повсюду очень велико. Дешевизна хлеба, так тягостно отозвавшаяся в Восточной Сибири на всех делах, эта не дающаяся в руки «тугая копейка», погнала всех на улицу стеречь по целым ночам проезжающих. Что по целым ночам! — по целым неделям, и заставила возить вдвое и втрое дешевле правительственной таксы.
Но положение изменяется, когда выезжаешь из Барабинской степи. Как раньше был дешевый хлеб и превосходная езда, так в страдающей Тобольской губернии, былой житнице, недавно еще сытой и кормившей другие области, а теперь голодной, нищей, смотрящей из рук, дорогой хлеб и дорогой корм прямо бросаются в глаза жалким видом лошадей и медленной ездой. Не едят люди, не едят и животные.
Вам известно, до какой цифры доходит в Курганском, Ишимском, Тюкалинском и Тюменском округах стоимость овса и сена? Но в некоторых местностях по тракту не найдешь ни за какие деньги ни того ни другого, и приходится привозить издалека. Ямщики, транспортирующие на Тюмень и Иргит чай и товары, забрав вперед плату за провоз или взявшиеся везти по низкой сравнительно цене, прокармливали порой всю плату, даже прикладывали своих, и отовсюду слышались жалобы на то, что часть товара растрачена ямщиками и уходила для прокорма лошадей.
Еще чаще они довозили кладь до какого-нибудь пункта, например до Ишима, и затем телеграммой требовали от хозяина или агента прибавки в 100, 150 рублей, угрожая в противном случае бросить товары на произвол судьбы.
Разумеется, деньги высылались, а хозяин вопил о недобросовестности ямщиков. Но виноваты ли они, что губерния голодает, что сибирские дали, не связанные железной дорогой, не могут передвигать своих огромных запасов в то время, когда овес в верховьях Иртыша доходит до 15, даже до 8 коп., в Тюкалинске он в то время (январь 1892 года) стоял на 1 руб. 30 — 1 руб. 40, даже 1 руб. 50 коп. И какой овес?! На 25 % с сорными травами, намеренной подсыпью из мякины, пыли, песку и прочей неуловимой гадости.
Виноваты ли они, что богобоязненные тюкалинские, ишимские и другие кулаки стягиванием в свои амбары последних народных крох повышают и без того высокую цену на хлеба и набивают свои карманы омоченными слезами кредитками?
Содержатели почти всех станций, не сделавшие заблаговременно по непредусмотрительности или по безденежью достаточных запасов корма для лошадей, застонали, как, должно быть, и теперь стонут под тяжелым гнетом неурожая и дороговизны. Уже с Тюкалинска чувствуется довольно ощутительно этот гнет, а к Ишиму он является воочию.
Проезжающий является там наказанием Божьим, потому что его надо везти, а везти не на чем: обессилевшие клячи, в которых нельзя узнать славных на всю Россию западносибирских лошадей, тех могучих рысаков, что приводили в такой восторг Кеннана[127] и Глеба Успенского, еле тащат пустой экипаж и едва-едва, двигаясь по три версты в час, дотаскивают пассажиров до следующей станции, где следует смена таких же изнуренных, голодных животных. Не евши по два дня, они, если по дороге попадается воз с сеном, кидаются на него, и никакая сила не оторвет уж их от него. Бывало не раз, что, протянув три-пять верст, бедные лошади становились и не могли двигаться дальше, несмотря на ожесточенное истязание бичом.
Грустный вид представляли в особенности станции Тучколобовская, Боровская и Омутинская. Эти станции совершенно не возили проезжающих (не знаю, возят ли теперь), а почту отправляли на вольных, нанимая на свой счет.
Приезжаешь, например, в Тучколобовку. «Есть лошади?» Писарь молчит и внимательно читает в разгонной книге. Появляется бледный и грустный почтосодержатель. «Есть лошади?» — «Мг, мг. Почту увезли, ждем почту». Говорится это уныло, с явным сознанием того, что этому не поверят. «А сколько пар ушло под почту?» — «Да лошади есть, только… — тут он останавливается, видно, что его сердце болит от горя животных, — …только они не везут. Помилуйте, сделайте милость, поезжайте на вольных!» И просьба эта сопровождается низким поклоном. Если вы не согласны уплатить требуемые вольным ямщиком суммы, почтосодержатель, взымая с вас 1 1/2 коп. с версты и лошади, уплачивает разницу из своих средств.
В Боровской содержатели дошли до полного разорения. Их лошади подыхали на улице от голода, а сами они позалезали в долги, сидят с семьями (у одного из них до двенадцати душ детей) без хлеба, и вид их жалок до крайности. Ребятишки, по словам писаря, не ходят на улицу оттого, что нет полушубка и не у всех есть рубахи. «Вот вы не доели пельмени, — добавил он, — для них сегодня, значит, праздник». Принимающий проезжих содержатель, человек, видимо, энергичный, исхудалый и оборванный, искренне и с поклоном благодаривший нас за согласие ехать на вольных, ужаснул меня своим рассказом о том, что стоит ему кормить своих лошадей не для того, чтобы возить, а только лишь, чтобы кое-как они не пали до подножного корма.
Сена он берет в кредит у «благодетеля», причем дается ему гнили за двойную цену, и на эту цену он платит 40 % в месяц. «Куда деваться! Нет возможности!» И сильным, захватывающим горем звучит его речь.
В Омутинской почтосодержатели бросили лошадей, экипажи и все обзаведение и разбежались, предоставив своим поручителям возить почту, а частные проезжающие ждут, как им угодно. При мне говорили о намерении начальства выдать почтосодержателям авансом плату за четыре месяца, но пока об этом шла переписка (не знаю, чем все это кончилось), лошади гибли от бескормицы, и стоимость передвижения по линии Тюмень — Тюкалинск, ввиду того, что казенно-почтовые лошади не возили, увеличилась настолько, что казенных прогонов на две-три лошади обыкновенно хватало только на треть пути, и чиновники, едущие в Сибирь на службу, становились порой в затруднительное положение, особенно те, кто вез с собою и семью.
Нищих и крестьян, идущих куда-то с Запада, без цели и определенного понимания, куда и зачем идти, по дороге встречалось чрезвычайно много: исхудалые, истомленные, землистые, голодные лица, рваная одежонка, жалкая обувь.
Грустно, очень грустно было проезжать по Тобольской губернии в январе, теперь же, вероятно, положение еще ухудшилось, голод стал еще острее, лица еще более исхудали… Страшная вещь — народное бедствие! Где же тот, кто скажет, наконец: «Приидите все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы!»
Некролог из газеты „Красный путь“, декабрь 1924 г., Зиновьевск
26 декабря, в 8 часов утра скончался от кровоизлияния в головном мозгу Александр Карлович Тарковский.
Александр Карлович является одной из интереснейших фигур революционного движения в городе Зиновьевске в 80-х годах и одним из основателей народовольческих кружков — интеллигентских, а также рабочего народовольческого кружка.
В 1881 году Тарковский приехал из Киева и принялся за организацию кружка саморазвития из лиц, сочувствующих социалистическим тенденциям.
В марте 1882 года этот кружок окончательно был им сконструирован, и по его предложению была устроена подпольная типография и приступлено к гектографированию нелегальной литературы: „Программа Исполнительного комитета „Народной воли““, с целью разослать интеллигенции Зиновьевска, и воззвание „Украинскому народу от Исполнительного комитета „Народной воли““ для распространения среди крестьянства Зиновьевского округа.
Мысль об организации рабочего народовольческого кружка принадлежит также ему. Для этого необходим был человек из центра, для чего Тарковский в этом же, 1882 году поехал в Харьков, откуда был прислан для ведения работы среди рабочих товарищ под псевдонимом Василий 1-й — Панкратов.
Во второй раз было приступлено к гектографированию нелегальных изданий: „Манифест Коммунистической партии“, „Утопический и научный социализм“ Энгельса и др.
В 1884 году последовал арест, и предатели кружков выставляют Тарковского как главного организатора кружков.
На суде перед жандармами он держался как стойкий революционер:
— Да, я имею честь принадлежать к партии „Народной воли“, — отвечает он на их вопрос.
— „Воззвание Исполнительного комитета к украинскому народу“ и „Программа Исполнительного комитета“ гектографировались при моем участии, а с кем именно проводилась эта работа — говорить не хочу.
Тарковский содержался в тюрьме до 1887 г., после чего был сослан в Иркутскую губ. на 5 лет.
„Немногие, очень немногие из елисаветградских народовольцев и примыкавших к ним дожили до 1917 г., когда они увидели завершение своего дела — свержение царизма. Остальных скосила смерть, и они сошли в могилу, не предчувствуя, что час освобождения близок“ — этими словами Тарковский закончил недавно написанный им очерк по истории ревдвижения 80-х годов.
Хотя дело, за которое боролся Тарковский, не привело к практическим результатам, все же он сделал свое.
Распространяя народовольческую литературу, он и его товарищи вносили в сознание общества этого времени новые политические идеи вместо вечного ожидания реформ сверху.
Сойдя со сцены, они очистили путь для новых революционных наслоений.
Бюро Истпарта».
* * *
Воскреснув, прошлое живет,
Но глухи дни его и тихи,
И странновато промелькнет
Улыбка на дагерротипе!
Знакомый ласковый задор,
Полудоверчивая радость,
И худоба, и бледноватость,
И чуть мальчишеский вихор.
К цветку протянута рука,
Став слишком нежной для пожатья,
И дышит в каждой складке платья
Старинный аромат цветка.
Еще ничьей тоской не болен,
Укор не отравив ничей,
Спокоен взор и своеволен
Под соболиностью бровей.
Но вскинется крутая бровь
В просторном сумраке ненастья
На мускус ладанки, на кровь
От поцелуев у запястья.
Стань женщиной, стань чувств рабою,
Узнай разлуки и гробы,
Стань лихоманкою-судьбою
Нам, первенцам чужой судьбы.
Я стол накрыл на шестерых
Все повторяю первый стих
И все переправляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых…»
Ты одного забыл — седьмого.
Не весело вам вшестером.
На лицах — дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть — седьмую…
Не весело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально — им, печален — сам,
Непозванная всех печальней.
Не весело и не светло.
Ах! Не едите и не пьете.
— Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?
Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий
Ты сам — живой, отец и мать)
Есть семеро — раз я на свете!
Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу с твоими,
(Своими…).
Робкая, как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.
Раз! — опрокинула стакан!
И все, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.
И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.
…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг — и все же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть душ,
Меня не посадивший с краю.
Стихи, посвященные М. Г. Фальц
Свеча
Мерцая желтым язычком,
Свеча все больше оплывает.
Вот так и мы с тобой живем —
Душа горит и тело тает.
* * *
Погоди, погоди!
Ты ведь знаешь сама:
Это всё не для нас —
Петербург и зима,
Та высокая молодость на островах,
И ночные рассказы о крепких делах,
За метелью костры, за кострами Нева.
Ой, шальная, шальная моя голова,
Ой, широкие сани под шитым ковром,
Бубенцы и цыганские ночи вдвоем!
Только мне и осталось, что память одна,
Только черная память в стакане вина,
Да горючие песни о злобе моей,
Да веселые письма далеких друзей.
Даже сонная боль пережитого дня,
Даже имя твое покидает меня.
* * *
Убывает бедный день,
Не звонят колокола,
Только у дверей дрожат
Одичалые звонки.
Только ты побудь со мной,
Горькая моя любовь,
Памятка моя, печаль
Беспокойства моего.
Вспомни, вспомни звонкий лед,
Причитанья декабря,
Саночки, и на снегу
Имя нежное твое.
Пусть уходит бедный день
От звонков и шума, пусть —
У твоих дверей дрожит
Одичалая любовь.
* * *
Все ты ходишь в платье черном,
Ночь пройдет, рассвета ждешь,
Все не спишь в дому просторном,
Точно в песенке живешь.
Веет ветер колокольный
В куполах ночных церквей,
Пролетает сон безвольный
Мимо горницы твоей.
Хорошо в дому просторном —
Ни зеркал, ни темноты,
Вот и ходишь в платье черном
И меня забыла ты.
Сколько ты мне снов развяжешь,
Только имя назови.
Вспомнишь обо мне — покажешь
Наяву глаза свои —
Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В темной горнице твоей.
* * *
Соберемся понемногу,
Поцелуем мертвый лоб,
Вместе выйдем на дорогу,
Понесем сосновый гроб.
Есть обычай: вдоль заборов
И затворов на пути
Без кадил, молитв и хоров
Гроб по улицам нести.
Я креста тебе не ставлю,
Древних песен не пою,
Не прославлю, не ославлю
Душу бедную твою.
Для чего мне теплить свечи,
Петь у гроба твоего?
Ты не слышишь нашей речи
И не помнишь ничего.
Только слышишь — легче дыма
И безмолвней трав земных
В холоде земли родимой,
Тяжесть нежных век своих.
* * *
Меловой да соляной
Твой Славянок родной,
Надоело быть одной —
Посиди со мной…
Стол накрыт на шестерых,
Розы да хрусталь,
А среди гостей моих
Горе да печаль.
И со мною мой отец,
И со мною брат.
Час проходит. Наконец
У дверей стучат.
Как двенадцать лет назад,
Холодна рука,
И немодные шумят
Синие шелка.
И вино звенит из тьмы,
И поет стекло:
«Как тебя любили мы,
Сколько лет прошло!»
Улыбнется мне отец,
Брат нальет вина,
Даст мне руку без колец,
Скажет мне она:
— Каблучки мои в пыли,
Выцвела коса,
И поют из-под земли
Наши голоса.
* * *
Невысокие, сырые
Были комнаты в дому.
Называть ее Марией
Горько сердцу моему.
Три окошка, три ступени,
Темный дикий виноград.
Бедной жизни бедный гений
Из окошка смотрит в сад.
И десятый вальс Шопена
До конца не дозвучит,
Свежескошенного сена
Рядом струйка пробежит.
Не забудешь? Не изменишь?
Не расскажешь никому?
А потом был продан «Рениш»,
Только шелк шумел в дому.
Синий шелк простого платья,
И душа еще была
От последнего объятья
Легче птичьего крыла.
В листьях, за ночь облетевших,
Невысокое крыльцо
И на пальцах похудевших
Бирюзовое кольцо.
И горячечный румянец,
Серо-синие глаза,
И снежинок ранний танец,
Почерневшая лоза.
Шубку на плечи, смеется,
Не наденет в рукава.
Ветер дунет, снег взовьется…
Вот и все, чем смерть жива.
* * *
— Здравствуй, — сказал я, а сердце упало,
Верно, и впрямь совершается чудо!
Смотрит, смеется: Я прямо с вокзала.
— Что ты! — сказал я. — Куда да откуда?
Хоть бы открытку с дороги прислала.
— Вот я приехала, разве не слышишь,
Разве не видишь, я прямо с вокзала,
Я на минутку к тебе забежала,
А на открытке всего не напишешь.
Думай и делай теперь, что угодно,
Я-то ведь рада, что стала свободной…
* * *
Мне в черный день приснится
Высокая звезда,
Глубокая криница,
Студеная вода
И крестики сирени
В росе у самых глаз.
Но больше нет ступени —
И тени спрячут нас.
И если вышли двое
На волю из тюрьмы,
То это мы с тобою,
Одни на свете мы,
И мы уже не дети,
И разве я не прав,
Когда всего на свете
Светлее твой рукав.
Что с нами ни случится,
В мой самый черный день,
Мне в черный день приснится
Криница и сирень,
И тонкое колечко,
И твой простой наряд,
И на мосту за речкой
Колеса простучат.
На свете все проходит,
И даже эта ночь
Проходит и уводит
Тебя из сада прочь.
И разве в нашей власти
Вернуть свою зарю?
На собственное счастье
Я как слепой смотрю.
Стучат. Кто там? — Мария.
Отворишь дверь: — Кто там? —
Ответа нет. Живые
Не так приходят к нам,
Их поступь тяжелее,
И руки у живых
Грубее и теплее
Незримых рук твоих.
— Где ты была? — Ответа
Не слышу на вопрос.
Быть может, сон мой — это
Невнятный стук колес
Там, на мосту, за речкой,
Где светится звезда,
И кануло колечко
В криницу навсегда.
Ветер
Душа моя затосковала ночью.
А я любил изорванную в клочья,
Исхлестанную ветром темноту
И звезды, брезжущие на лету
Над мокрыми сентябрьскими садами,
Как бабочки с незрячими глазами,
И на цыганской масляной реке
Шатучий мост, и женщину в платке,
Спадавшем с плеч над медленной водою,
И эти руки, как перед бедою.
И кажется, она была жива,
Жива, как прежде, но ее слова
Из влажных «Л» теперь не означали
Ни счастья, ни желаний, ни печали,
И больше мысль не связывала их,
Как повелось на свете у живых.
Слова горели, как под ветром свечи,
И гасли, словно ей легло на плечи
Все горе всех времен. Мы рядом шли,
Но этой горькой, как полынь, земли
Она уже стопами не касалась
И мне живою больше не казалась.
Когда-то имя было у нее.
Сентябрьский ветер и ко мне в жилье
Врывается —
То лязгает замками,
То волосы мне трогает руками.
Песня
Давно мои ранние годы прошли
По самому краю,
По самому краю родимой земли,
По скошенной мяте, по синему раю,
И я этот рай навсегда потеряю.
Колышется ива на том берегу,
Как белые руки.
Пройти до конца по мосту не могу,
Но лучшего имени влажные звуки
На память я взял при последней разлуке.
Стоит у излуки
И моет в воде свои белые руки,
А я перед ней в неоплатном долгу.
Сказал бы я, кто на поемном лугу,
На том берегу,
За ивой стоит, как русалка над речкой,
И с пальца на палец бросает колечко.
Эвридика
У человека тело
Одно, как одиночка.
Душе осточертела
Сплошная оболочка
С ушами и глазами
Величиной в пятак
И кожей — шрам на шраме,
Надетой на костяк.
Летит сквозь роговицу
В небесную криницу,
На ледяную спицу,
На птичью колесницу
И слышит сквозь решетку
Живой тюрьмы своей
Лесов и нив трещотку,
Трубу семи морей.
Душе грешно без тела,
Как телу без сорочки, —
Ни помысла, ни дела,
Ни замысла, ни строчки.
Загадка без разгадки:
Кто возвратится вспять,
Сплясав на той площадке,
Где некому плясать?
И снится мне другая
Душа, в другой одежде:
Горит, перебегая
От робости к надежде,
Огнем, как спирт, без тени
Уходит по земле,
На память гроздь сирени
Оставив на столе.
Дитя, беги, не сетуй
Над Эвридикой бедной
И палочкой по свету
Гони свой обруч медный,
Пока хоть в четверть слуха
В ответ на каждый шаг
И весело и сухо
Земля шумит в ушах.
Первые свидания
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И — Боже правый! — ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово «ты» раскрыло
Свой новый смысл и означало: царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
* * *
Как сорок лет тому назад,
Сердцебиение при звуке
Шагов, и дом с окошком в сад,
Свеча и близорукий взгляд,
Не требующий ни поруки,
Ни клятвы. В городе звонят.
Светает. Дождь идет, и темный,
Намокший дикий виноград
К стене прижался, как бездомный,
Как сорок лет тому назад.
* * *
Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождем, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошел состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетется, прикусив рукав.
* * *
Хвала измерившим высоты
Небесных звезд и гор земных
Глазам — за свет и слезы их!
Рукам, уставшим от работы,
За то, что ты, как два крыла,
Руками их не отвела!
Гортани и рукам хвала
За то, что трудно мне поется,
Что голос мой и глух и груб,
Когда из глубины колодца
Наружу белый голубь рвется
И разбивает грудь о сруб!
Не белый голубь — только имя,
Живому слуху чуждый лад,
Звучащий крыльями твоими,
Как сорок лет тому назад.
* * *
Писать стихов я не умею,
Но все ж в стихах отвечу Вам —
О Кишиневе я жалею,
Тепло, отрадно сердцу там.
* * *
Скучные, серые дни.
Грустно так время идет.
Мы всё с тобою одни,
Дума за думой гнетет.
* * *
Журавли улетели на юг,
Унесли с собой летнее счастье.
А зима несет столько нам мук —
Голод, холод, тоску и ненастье.
* * *
Тихо стонет над могилой
Тополь молодой,
Где же, где же ты, мой милый,
Сын мой дорогой?
Стонет тополь над могилой,
Над могилою чужой.
Где же, где же, сын мой милый,
Где нашел ты свой покой?
Унесли и обрядили
Люди чуждою рукой.
Без молитвы схоронили
И засыпали землей.
Места смерти и могилы
Не узнаю никогда.
Вечно плакать буду, милый,
Вечно буду ждать тебя.
* * *
Вере Карловне
В природе уж осень, а в сердце зима —
Померкло все сразу вокруг.
Но будем надеяться, милый мой друг,
Что скоро вернется весна,
Проснется природа, очнутся поля,
Заблещет все разом вокруг,
И снова с тобою, родной милый друг,
Увидим родные места.
* * *
О милый Асик, я страдаю.
Ты пишешь очень редко мне.
С тревогой писем ожидаю,
Стрелой летела бы к тебе.
Всечасно жду я бед ужасных,
Волнуюсь, мучаюсь, люблю,
С томленьем жду известий страшных,
Тоскую горько и терплю…
Из газеты «Украина-Центр», № 47, 2 октября 1994 г.
Публикация А. Кодацкого (Кировоград)
В декабре 1920 года Елисаветградским уездным ЧК были произведены аресты местных жителей за принадлежность к Конфедерации анархистских организаций Украины «Набат». Большинство из анархистов, кстати сказать, действовавших до этого вполне легально, попали в елисаветградский концлагерь, обвиненные в пропаганде своих идей и распространении сочинений Бакунина, Кропоткина и другой литературы.
Завершался период многопартийного революционного движения.
А то, что революцию делала не одна отдельно взятая партия, подтверждает весьма любопытный документ, найденный в следственном деле на только что реабилитированного «набатовца», «делопроизводителя хозчасти Елисаветградского увоенпродкома» Маркуса Григорьевича Аксенфельда (он же Аксман).
Это очень эмоциональное послание пятерых коммунистов Христиану Раковскому и Григорию Петровскому, призванное, по их мнению, защитить от репрессий их товарища.
Поскольку написанное семьдесят три года назад может представлять интерес не только для специалистов, но и для самого широкого круга читателей, хотелось бы подать его в максимально полном виде, с особенностями правописания. Ведь речь идет не только о родственниках известного в истории большевизма Зиновьева-Радомысленского или родном брате талантливого поэта Арсения Тарковского, но и о событиях в центральноукраинском регионе в целом.
«Председателю Совета Народных Комиссаров Украины тов. Раковскому и Председателю Всеукраинского ЦИК тов. Петровскому
Впервые нам, молодым коммунистам, приходится обращаться к Вам, старым испытанным революционерам.
Очень возможно, что наше обращение, наша просьба направлена не по адресу, но оторванность от центра заставляет нас обращаться непосредственно к Вам как к товарищам, в искренности которых мы глубоко уверены.
Еще в 1917 году у нас, была организована группа революционной молодежи. В эту группу входили молодые революционеры всех толков, как-то Коммунисты (тогда еще Большевики), Лев. Эссеры, Анархисты и т. д. Головой нашей организации была нераздельная тройка, как их называли все товарищи. В эту тройку входили следующие товарищи: Миша Злой (Радомысленский) (родной брат тов. Зиновьева), Манюня Аксенфельд (личный друг Злого), Валя Тарковский. В 1919 году, когда был Григорьевский бунт, два из них — Миша Злой и Валя Тарковский — были убиты в борьбе с Григорьевскими бандами под Елисаветградом.
Тогда погибло много лучших из молодых революционеров, отсутствие которых сильно отражается в настоящее время.
Один только из этой тройки кристальной честности революционеров остался в живых — это всеми уважаемый и любимый товарищ „Манюня“, как его называют, он же Аксенфельд. К великому нашему сожалению, наш лучший, честнейший, преданнейший делу социальной революции товарищ еще в 1919 году разошелся с нами во взглядах, он оказался анархистом. Да, это печально для нас. Но мы знаем, чем объяснить его ошибочный взгляд на положение вещей.
В 1919 году в Елисаветграде находится лидер Анархистского движения „Волин“ и многие другие. Тов. Манюня попал под влияние Волина. Это одна причина.
Вторая — он чересчур вольная натура. Еще на школьной скамье… он всегда говорил правду учителям в глаза, поэтому, по их мнению, был „Дерзким мальчиком“. В сущности же он с малых лет инстинктивно был революционно настроен.
Во время Деникинщины он в Елисаветграде не был.
В 1920 году он приехал в Елисаветград (после неоднократных болезней) к своей матери, где он находился все время безвыездно.
Когда произошло соглашение с Махно, тогда Манюня начал работать в легально издаваемой в Елисаветграде газете анархистов „Набат“. Он анархист, но, во всяком случае, не активист.
Остатки когда-то мощной организации революционной молодежи (уже отжившей), теперешние коммунисты, просят Вас, т.т. Раковский и Петровский, принять во внимание его молодость (тов. Манюне Аксенфельду всего 18–19 лет), оказать Ваше влияние и освободить его из тюрьмы и ссылки.
Его будущее впереди. Он молод, полон сил и энергии.
В крайнем случае можете запросить младшую сестру Зиновьева, которая его лично хорошо знает. Вся семья Зиновьевых, как отец и мать, его тоже знают.
В Харькове его хорошо знает тов. Яков Тун, бывший редактор Елисаветградских Известий.
С глубокой уверенностью в том, что наша просьба не будет оставлена без внимания, мы отдаем судьбу нашего дорогого товарища в руки справедливого Суда Революции».
Р. S. Письмо бывших соратников Манюни так и не попало к адресатам. Его обнаружили подшитым к делу юного анархиста.
Некролог А. В. Гусеву (мужу тетки А. А. Тарковского Ольги Даниловны) из газеты „Красный путь“, февраль 1928 г., Зиновьевск
Умер тов. Гусев!
Это имя много говорит рабочему населению Зиновьевска. Это имя много говорит широким кругам педагогов нашего города. Оно много говорит и широким кругам строителей нашей промышленности — инженерам, техникам, мастерам.
Смерть т. Гусева вызовет чувство горечи у всех знавших его, встречавшихся с ним на различных этапах социалистического строительства. Особенно чувствуется эта утрата сейчас, когда вопросы культурной революции приобрели особое значение, когда каждая культурная сила облегчает процесс реконструкции народного хозяйства в нашей стране.
Кто такой т. Гусев? Он воспитался не в нашей среде. До революции преподавал в военных школах физику и электротехнику.
Но с первого момента революции он примыкает к нам и честно целиком и полностью служит рабочему классу, заведует профобром, организует рабочие курсы, создает рабочий техникум, читает лекции в клубах и на рабочих собраниях, даже пишет инсценировки на смерть Ленина для массовых вечеров. Пишет и выступает где только приходится по вопросам рабочего образования. Находясь во главе рабочего техникума, он все же находит время и для участия в разработке проекта нашей электростанции и других работ по нашей промышленности.
Советская власть оценила деятельность т. Гусева и наградила его орденом Трудового знамени.
Тов. Гусев пользовался большим уважением в кругах партийных и профессиональных работников, он пользовался любовью всех работавших с ним.
Смерть тов. Гусева — тяжелая утрата для рабочего образования в Зиновьевске.
Провожая прах т. Гусева в могилу, мы чувствуем необходимость еще более настойчиво работать рука об руку со всеми честными культурными и научными силами ради торжества дела пролетариата.
И. Вышеград».